К утру снег перестает идти. И я отхожу от заиндевевщего окна, к которому прилипал, расплющив нос о стекло, чтобы не пропустить ничего интересного. Мама выводит нас с сестрой на прогулку. Каждый шаг по хрусткому снегу кажется мне чудом, и мне жаль, что другие уже запятнали этот безупречный снег, я хочу, чтобы он принадлежал только мне.
Мы выходим из города, туда, где белизна еще не тронута. Пройдя через парк, попадаем на поляну… и я замираю перед снежным полем. Но тут же бегу на середину поляны, где лежит крошечный коричневый шарик платана. Падая, он слегка раскололся, так что в щелочку я могу разглядеть внутри желтый пушок. В этот миг из-за туч выглядывает солнце и заливает светом всю картину: шарик платана отбрасывает на снег голубую тень, а желтый пушок словно загорается и оживает. Мои ослепленные глаза наполняются слезами. Со всевозможными предосторожностями подойдя к разбитому шарику, я подбираю его, нежно целую трещинку и говорю сестре: «Я нашел карликовую обезьянку, но тебе не покажу». И чувствую, как моя обезьянка шевельнулась в носовом платке!
Меня неудержимо тянет к заброшенному источнику, и я с присущим мне тиранством требую продолжить прогулку именно к нему. Неподалеку мама встречает знакомых и говорит мне: «Иди поиграй к источнику, только будь осторожен. Я подожду тебя здесь».
Знакомые расчищают для мамы от снега каменную скамью. Но камень еще влажен, и я исподлобья смотрю на них, дерзнувших предложить такое место моей маме, – она, по моему мнению, заслуживает лучшего. Впрочем, мама отказывается сесть, сославшись на то, что стоя она будет лучше видеть меня. Это меня утешает. Я поднимаюсь по ступеням и сворачиваю направо к заброшенному источнику. Она здесь! Она здесь, русская девочка из волшебного театра г-на Траитера. Я назову ее Галючкой – уменьшительным именем моей жены, так глубока моя вера, что вся долгая жизнь моей любви связана с единым женским образом. Галючка здесь, рядом со мной, сидит на скамье, как на тройке. И кажется, давно наблюдает за мной. Я поворачиваю обратно, чувствуя, что от сильного сердцебиения меня может вырвать. В моей руке, в носовом платке шарик шевелится, как живой.
Мама, заметив, что я возвращаюсь в каком-то смущении, говорит знакомым: «Видите, какой он капризный! Всю дорогу просил пойти к заброшенному источнику, а когда мы здесь, передумал». Я отвечаю, что забыл носовой платок. Но мама видит его у меня в руке. И я добавляю:
– В этот платок я закутал мою обезьянку. Мне нужен другой – вытирать нос. Мама утирает мне лицо своим платком. И я снова ухожу. Но в этот раз делаю крюк, чтобы подойти к источнику с другой стороны. Так я смогу видеть Галючку со спины, оставаясь незамеченным. Мне нужно пробраться через колючий кустарник, и мама кричит: «Все у тебя не как у людей! Что, не можешь просто подняться по лестнице?» Я ползу на четвереньках, и на вершине холма, как и ожидал, вижу Галючку, сидящую ко мне спиной. Мне становится спокойно – ведь я боялся не застать ее здесь. Мне кажется странным, что ее спина неподвижна, но я не отступаю, а становлюсь на колени в снег, прячась за стволом старой оливы. Время как будто остановилось: я превратился в библейский соляной столб без мыслей и чувств. Зато все отчетливо вижу и слышу. Какой-то человек пришел наполнить кувшин, и слышу журчание льющейся и проливающейся воды. Очарование исчезает. Остановившееся было время вновь начинает бег. Вскочив на ноги, я чувствую, что застенчивости как не бывало. У меня замерли и онемели коленки. Непонятно откуда взялось чувство легкости – то ли от волнения, то ли от открытия, что я влюблен, то ли от застывших коленок. Мной овладевает отчетливая мысль: я хочу подойти и поцеловать Галючку в затылок, но вместо этого достаю из кармана перочинный ножичек, чтобы совсем очистить шарик от кожуры и подарить желтый пушок Галючке.
И в эту же минуту обожаемая моя девочка встает и бежит к колодцу, чтобы наполнить маленький кувшин. Я быстро кладу под газету на скамье свой подарок. Весь дрожу от волнения – вернется ли она и сядет ли на газету, под которой спрятан шарик? За мной приходит мама: оказывается, она меня звала-звала, а я не слышал. Она боится, чтобы я не простудился, и укутывает меня в большую шаль. Ее тревожит, что, пытаясь заговорить, я начинаю стучать зубами, и я тупо и покорно иду за ней, испытывая пронзительное сожаление оттого, что ухожу.
История моего милого шарика лишь начинается. Запаситесь терпением, и вы услышите рассказ об удивительных и драматичных обстоятельствах моей новой встречи с этим талисманом. Игра стоит свеч!
Снег растаял, а с ним исчезло волшебство преображенного города и пейзажа.
Три дня я не ходил в школу. Продолжал грезить наяву. Вернувшись в сонное царство г-на Траитера, я облегченно вздохнул после всех треволнений. И в то же время возвращение к реальности больно ранило меня. И рана эта зарубцовывалась медленно. Я был безутешен, потеряв мой шарик – карликовую обезьянку. И находил утешение, уставившись в потолок мерзкой школы. Пятна коричневой плесени становились в моем воображении облаками, превращаясь затем в определенные образы, постепенно обретавшие свое лицо. День за днем я искал и восстанавливал картины, увиденные накануне, и совершенствовал свои видения. Как только они становились чересчур реальными, я отказывался от них. Самое удивительное в этом явлении (которое позже легло в основу моей будущей эстетики) – по своему желанию я всегда мог восстановить любой образ, и не только в той форме, в которой видел его в последний раз, но в развитии и завершении, что происходило почти автоматически. Галючкина тройка превращалась в панораму русского города с куполами, затем в сонное бородатое лицо г-на Траитера, которое сменялось жестокой схваткой голодных волков на поляне. Картины мелькали у меня в голове, которая все, что происходило во мне, как настоящий киноаппарат, проецировала в мои ослепшие глаза. Как-то вечером, поглощенный своими видениями, я почувствовал прикосновение чьих-то рук к своему плечу. Я подскочил, поперхнулся слюной, и, побагровев, закашлялся. И тут же узнал в мальчике, стоявшем рядом, Бучакаса.
Он был постарше меня и получил свое прозвище, которое по-каталонски значит «карман», из-за своего причудливого платья с невообразимым количеством карманов. Он был симпатичнее других, и я уже давно обратил на него внимание, но осмеливался взглянуть на него лишь украдкой. Всякий раз, встречаясь с ним глазами, я замирал. Безусловно, я был в него влюблен, иначе никак нельзя объяснить то смятение, которое охватывало меня в его присутствии, и то верховное место, которое с недавних пор он занимал в моих грезах, где я уже не мог спутать его с Галючкой или другим персонажем.
Я не слышал, что сказал мне Букачас. Я был близок к обмороку, в ушах стоял легкий шум, отделявший меня от звуков внешнего мира. Но Бучакас раз и навсегда стал моим лучшим другом и при каждом прощании мы с ним долго целовали друг друга в губы. Ему единственному я открыл тайну карликовой обезьянки. Он поверил мне – или сделал вид, что поверил, и в сумерках мы не раз отправлялись к заброшенному источнику, чтобы снова отыскать карликовую обезьянку – милый шарик, который в своих фантазиях и наделял всеми свойствами живого существа.
Бучакас был белокур (я принес домой его волос, настоящую золотую нить, которую бережно хранил между страницами книги). Его голубые глаза и розовая кожа были полной противоположностью моей оливковой бедности, над которой, казалось, нависла тень черной птицы – менингита, уже унесшего жизнь моего брата.
Бучакас казался мне красивым, как девочка, несмотря на его толстые коленки и увесистый зад, обтянутый чересчур узкими брюками. Нестерпимое любопытство подзуживало меня смотреть на его туго натянутые штаны всякий раз, когда из-за резкого движения они, казалось, готовы лопнуть. Однажды вечером я открыл Бучакасу свои чувства к Галючке. И с радостью обнаружил, что он вовсе не ревнует. И даже обещает мне любить шарик и Галючку так же, как их люблю я. Крепко обнявшись, мы без конца говорили, как сбудутся наши мечты. А поцелуй мы приберегали на минуту расставания. С растущим волнением мы ждали этого трогательного момента. Бучакас стал для меня всем: я дарил ему свои самые любимые игрушки. Он забирал их с нескрываемой жадностью. Когда же мои игрушки иссякли, я стал совершать набеги и на прочие вещи: трубки и медали отца, фарфоровые статуэтки и, наконец, большую фаянсовую супницу, которая казалась мне чудесной и поэтичной.
Мать Бучакаса сочла, что этот подарок слишком значительный и крупный. Она вернула супницу моей маме, которой сразу стало ясно, почему в доме все необъяснимо пропадает. Я был страшно огорчен и горько плакал: «Я люблю Бучакаса, люблю Бучакаса». Мама, неизменно терпеливая, успокаивала меня как могла и купила мне роскошный альбом, в который мы вклеивали сотни превосходных картинок с тем, чтобы, как только он заполнится, подарить его моему любимому Бучакасу.
Но подарков становилось все меньше, да и были они теперь не столь существенны – и внимание Бучакаса остыло. Теперь он играл с другими детьми и в разгар этих шумных игр уделял мне минуту-другую. Полного жизни, его день ото дня уносил от меня все дальше бешеный водоворот – и я терял своего идиллического наперсника. Как-то вечером я сказал ему, что нашел свой шарик – карликовую обезьянку. Этой жалкой уловкой я надеялся снова привлечь его интерес.
И в самом деле, он стал настаивать, чтобы я показал ему обезьянку и даже проводил меня до самых дверей моего дома, где мы спрятались у входа на лестницу. Смеркалось. Волнуясь, я вынул платок с завернутым в него шариком платана, подобранным в лесу. Бучакас грубо выхватил платок с шариком и выбежал на улицу, высоко подняв свой трофей и смеясь надо мной. Потом он бросил шарик. Я даже не выбежал подобрать его. Ведь это был не мой настоящий шарик. Потом Бучакас плюнул несколько раз в мою сторону и ушел. Он стал моим врагом. Я проглотил комок и затаился, чтобы выплакаться вволю.
По-моему, я опять в России, хотя на этот раз не вижу больших снегов. Вероятно, лето, вечереет, какие-то люди поливают главную аллею большого парка. Элегантная толпа, состоящая главным образом из дам, медленно прогуливается по обеим сторонам аллеи. На помосте настраивает инструменты сверкающий военный оркестр. Медь отбрасывает такие же ослепительные лучи, как дароносица на деревенской мессе. Хаос звуков усиливает томительность ожидания.
В годы, когда происходит описываемая сцена, тревога доводила мня до обмороков и всегда сопровождалась желанием помочиться, которое разрядилось при первых набегающих тактах «Пассадобля», разрывающих закат в кровавые лохмотья. В этот же миг неудержимая слеза обжигает уголок моего глаза – такая же горячая, как и водопад, обрушившийся в штаны. Сегодня напряжение удваивается оттого, что я внезапно замечаю Галючку, забравшуюся на скамью, чтобы лучше разглядеть парад. В полной уверенности, что она тоже видит меня, я тут же ныряю за монументальную спину какой-то кормилицы и укрываюсь от проницательного взгляда Галючки. Меня ошеломляет наша неожиданная встреча, мне кажется, что все вокруг расплывается и я вынужден прислонить голову к опоре – широкой спине кормилицы. Зажмуриваюсь, а когда открываю глаза, вижу даму с обнаженными руками и с чашкой шоколада у губ(Впоследствии, в 1936 году, роясь в почтовых карточках на лотке уличного торговца с набережной Сены, я нашел одну открытку, точно воспроизведшую мое видение: дама с обнаженными руками и чашкой у губ.). Испытываю удивительное чувство отстранения, и это удваивает остроту моего зрения: и рука дамы появляется передо мной с невероятной ясностью и детальной точностью. Все это имеет характер явного бреда.
Я все больше вжимаюсь в спину кормилицы, ритм ее дыхания так напоминает пустынные пляжи Кадакеса. Я хочу лишь одного – чтобы настала ночь и как можно быстрее.
Темнота прячет мое смущение, и я могу смотреть на Галючку, не опасаясь, что она увидит, как я покраснел. Но каждый раз, бросая на нее взгляд, я замечаю, что она пристально рассматривает меня. Так пристально, что спина толстой кормилицы становится все тоньше и тоньше, как стекло, немилосердно открывающее меня этому сверлящему взгляду. Галлюцинация доходит до того, что я наяву вижу в спине кормилицы окно. Но оно выходит не на толпу и Галючку, а на огромный пустынный пляж, откровенно залитый меланхолическим светом закатного солнца.
Внезапно вернувшись к действительности, я вижу ужасное зрелище. Передо мной уже нет кормилицы. Вместо нее – лошадь с парада, поскользнувшаяся и упавшая на землю. Я едва успеваю отскочить и прижаться к стене, чтобы меня не затоптали ее копыта. Одна из оглобель телеги, которую она тянула, вонзилась ей в бок – и хлынула густая кровь, пачкая все вокруг. Два солдата бросились к животному, один поддерживает ее голову, другой двумя руками вонзает ей нож в лоб. Последняя конвульсия – и лошадь неподвижна, одна из ее судорожно поджатых ног поднята вверх, к первым звездам.
С другой стороны Галючка делает мне энергичный знак. Она показывает мне что-то маленькое и коричневое. Я не смею верить в чудо. И все же… Мой милый шарик, потерянный у источника, нашелся. Я смущенно опускаю глаза. Из крайнего замешательства меня может вывести только героический и совершенно не объяснимый поступок. Я подхожу к лошадиной голове и крепко целую ее в зубы, приоткрытые отвислыми губами. Потом, обойдя животное, бегу к Галючке и останавливаюсь в метре от нее. Тут меня охватывает новый приступ смущения, и я возвращаюсь в толпу. На сей раз Галючка сама идет ко мне, отступать уже некуда и я втягиваю голову в свой матросский воротник, задыхаясь от крепкого запаха фиалковых духов, которыми он пропитан. Кровь ударяет мне в голову, когда Галючка слегка прикасается к моей одежде. Я что есть силы бью ее ногой – и она вскрикивает, хватаясь руками за коленку. Она отходит прихрамывая и садится в другом конце парка, на последнем ряду сдвоенных скамеек, у самой стены, увитой плющом. И вот мы сидим лицом к лицу, до боли прижавшись друг к другу гладкими холодными коленями. Сбивчивое дыхание мешает нам говорить. С этого места к верхней аллее ведет длинный подъем. Дети с самокатами поднимаются по нему и потом с ужасным грохотом катятся вниз. Какова же моя досада, когда я замечаю среди шумных мальчишек красное потное лицо Бучакаса! Он уже не кажется мне красивым, я смотрю на него с неприязнью. И в его глазах читаю такую же ненависть. Он бросает свой самокат и бухается на мою скамью, нахально крича и смеясь. Мы с Галючкой пытаемся укрыться между стеной и большим платаном. Так я защищаю ее от вероятной опасности, а сам остаюсь перед этим сумашедшим, который при каждом очередном спуске яростно набрасывается на меня. Эта время от времени обрушивающаяся на нас буря делает особенно приятными мгновения, когда мы одни. Наши сердца переполнены чувствами. А томительное ожидание нового штурма Бучакаса только увеличивает чистоту и страсть нашего восторга.
Галючка играет тоненькой цепочкой, которую носит на шее и, наверно, хочет этим кокетливым движением показать мне, что к концу цепочки прикреплено какое-то сокровище.
Из ее лифа и впрямь постепенно показывается предмет, который я еще не вижу, но надеюсь увидеть. Мои глаза не отрываются от нежной белой кожи ее выреза, как вдруг Галючка притворно роняет цепочку – и предмет змейкой ускользает в свой тайник. Она заново принимается за свою маленькую игру – и берет цепочку зубами, откидывая голову, чтобы приподнять медальон.
– Закрой глаза!
Я подчиняюсь, зная уже, что именно мне предстоит увидеть, когда я их открою, – мой маленький милый шарик, мою карликовую обезьянку. Но как только я делаю вид, что хочу его схватить, Галючка тут же прячет его под блузку.
– Закрой глаза!
Снова я подчиняюсь, зажмуриваясь до боли, а Галючка, взяв мою руку, настойчиво и нежно направляет ее в глубину своего лифа, и я прикасаюсь к ее нежной коже. Отскакивает пуговица блузки – и моя онемевшая рука сковано движется к теплой груди. Наконец я чувствую горстку блестящих медальонов и выбираю из них мой потерянный и обретенный шарик.
Но не успеваю я насладиться счастьем, как Бучакас самокатом сшибает меня с ног и я падаю на четвереньки. Цепочка разорвалась от удара, и я делаю вид, что ищу под скамейками шарик и медальоны. Галючка дает понять взглядом, что ее не проведешь, и я отдаю ей спасенное сокровище, застрявшее в складках моего матросского галстука. Галючка отходит от меня и садится подле платана, поглаживая шарик порывистыми и в то же время матерински нежными движениями.
Отупев от избытка чувств, я прислоняюсь к стулу, заваленному одеждой двух очаровательных дам, которые сидят рядом и заливисто хохочут над шутками ухаживающего за ними военного. На другую скамью военный положил красную шинель и шпагу, блестящий эфес которой привлекает мое внимание. У меня мелькает ужасная мысль о мести. Ничто в мире не сможет помешать мне совершить преступление. Приговор обжалованию не подлежит, я холоден, не чувствую ни малейшего волнения и спокойно поворачиваюсь к спуску, откуда появляется Бучакас, волоча за собой самокат. Протягиваю руку к эфесу шпаги, которая легко выскальзывает из ножен. Блестит полоска металла. Здорово! Бучакас будет жестоко наказан…
Для осуществления своего преступного замысла я должен действовать осторожно и взвешенно, насколько это возможно при моей ревности и страсти возмездия. Нужно вынуть шпагу из ножен и спрятать ее под вещами. Эту операцию необходимо произвести как можно незаметнее, особенно для Галючки, которая просто ужаснулась бы, если бы я вздумал посвятить ее в свои жестокие намерения. Но она не спускает с меня глаз. Как только удастся вынуть шпагу, я спрячу ее между скамьями, чтобы пустить в ход именно в тот момент, когда Бучакас со своим самокатом нападет на нас. Уже темнеет, он не сможет заранее заметить шпагу, и я сильно раню его. Но сперва надо отвлечь внимание Галючки, которая следит за каждым моим движением. Я делаю вид, что хочу подойти к ней, чтобы отобрать шарик. Удивленная моими решительными действиями, она ставит между нами стул. Я просовываю голову сквозь прутья спинки – и вдруг чувствую, что застрял. Мы оба замираем – и смотрим друг на друга в полутьме, стирающей подробности лица Галючки, ямочки на ее щеках, локтях и коленках. Вдалеке замолк военный оркестр, его сменяет назойливое и одинокое уханье совы. Галючка, под предлогом, что хочет показать мне шарик, совсем расстегивает блузку. Ее растрепанные волосы в беспорядке падают на лицо, в уголках губ чуть блестит слюна. Я хочу подойти к ней, но лишь все глубже увязаю в прутьях спинки, волоча стул за собой. Мои ребра больно сжаты в ловушке. Галючка с лукавой нежностью подносит шарик к моим губам и осторожно отводит его. Боль пронзает мой закованный позвоночник. Галючка снова приближает шарик и отводит его – это так жестоко, что мне на глаза наворачиваются слезы. В каждом выражении ее невинного загорелого лица таится язвительная улыбка. И я набрасываюсь на нее с такой быстротой, с какой ускоренная съемка позволяет кинематографистам наблюдать однодневную жизнь цветов. Я наступаю, яростно одержимый желанием укусить, наконец, горстку медальонов, где прячется мой шарик. Галючка ловко направляет в мой алчущий рот бесценный предмет и я одновременно чувствую металлический вкус ребер медальонов и терпкий – моей собственной крови из пораненых десен.
Вот минута, которой ждет Бучакас, чтобы напуститься на меня. Удар отбрасывает меня головой к земле, щеку я оцарапал о гравий. Издав рев, я поворачиваюсь к противнику, чье красное, как петушиный гребень, искаженное яростью лицо кажется мне безобразным. Он пятится, чтобы продолжить подъем, но, передумав, возвращается и ударяет меня ногой. Галючка, тоже ушибленная стулом, отброшена от меня на метр. У нее на лбу появляется пятно крови, она бессмысленно смотрит на меня. Ее ноги с бесстыдной небрежностью приоткрылись, и я впервые замечаю, что она без трусиков. Легкая, как сон, тень прячет верхушки ног, уходящих в глубокую тьму юбки. Несмотря на тень, укрывающую ее тело, я догадываюсь, что там, в глубине, она совсем голая. Она улыбается мне, и я встаю. На этот раз моя месть не совершилась. Рядом с нами военный болтает с двумя дамами, они не обращают на нас никакого внимания. Под прикрытием платана никто не видит, как я вынимаю шпагу из ножен. Обернув руку платком, чтобы не пораниться, я прячу шпагу за спину и прикрываю эфес своей шапкой. После первой удачной операции я прячу клинок под тряпки на скамье, чтобы, когда понадобится, сделать выпад в сторону съезжающего сверху Бучакаса.
Я еще не вполне готов. Но мысленно уже наслаждаюсь страданиями Бучакаса. Нужно теперь силой своего взгляда удержать Галючку на месте. После полученного ею удара она вся сжалась и дрожит. Я уставляюсь на нее, гипнотизируя, и через несколько секунд чувствую, что она полностью в моей власти.
Теперь не остается ничего другого, как только ждать следующего спуска Бучакаса и не шевелить шпагой. Он не заставляет себя ждать. Но на сей раз не лезет в драку. Он слезает с самоката, подходит и, не глядя на меня, спрашивает:
– Где она?
Я не отвечаю. Он и сам прекрасно знает. Обойдя платан, он застывает в довольно глупой позе и долго рассматривает Галючку, которая не отводит взгляда от моих глаз и делает вид, что не замечает его.
– Покажешь мне карликовую обезьянку Дали – и не трону больше, честно, – говорит он Галючке. Она, вздрагивая, прижимает мой милый шарик к груди.
– Поиграем? – предлагает он.
– Во что?
Мой ответ заставляет его поверить в наше примирение. Он смотрит на меня с не приятной мне признательностью.
– В «полицейские и воры».
– Ладно. Поиграем.
Мы обмениваемся рукопожатием. Но в левой ладони я сжимаю эфес шпаги.
– Кто первый? – спрашивает он.
– Тот, кто выше.
Он тут же соглашается, поскольку знает, что из нас двоих он более рослый. Мы меряемся, делая две насечки на стволе платана, и он выигрывает. Теперь мы с Галючкой должны успеть спрятаться, пока он подымается наверх, чтобы дать нам время. Поднявшись, он должен спуститься на самокате как можно быстрее. Я настаиваю на этом, потакая его тщеславию. Бучакас направляется к подъему. Я смотрю, как он поднимается своей неуклюжей походкой, толстый зад в узких штанах. И чувствую, как успокаивается мое сознание, возбужденное угрызениями совести от лицемерного примирения, и тороплюсь уточнить последние детали своего кровавого плана. Бучакас оставил отметку на платане – и, таким образом, я могу точно рассчитать, куда ударить шпагой. Я проверяю устойчивость стульев, на которых лежит мое оружие.
– Бучакас спускается, – говорю я Галючке. Она подходит ко мне и я невольно приостанавливаю свои военные приготовления. Чтобы отвлечь ее, я прошу понаблюдать за Бучакасом, который готовиться к спуску. Я нежно обнимаю ее, а свободной рукой, почти не двигаясь, готовлю шпагу. Еле видимое в темноте оружие блестит холодным благородством и бесчеловечной справедливостью. Уже слышен шум самоката Бучакаса, катящегося на полной скорости. Бежим!
Мы бежим, смешиваясь с толпой гуляющих, ударяясь, как слепые мотыльки, сталкиваясь с ее слишком медленным течением. Первые такты «Пассадобля» гаснут вместе с вечером. Мы останавливаемся там, где я видел павшую лошадь. На асфальте огромная лужа крови, напоминающая большую птицу с распростертыми крыльями. Вдруг становится так холодно, что нас бьет озноб. Мы ужасно грязны, запачканы землей, одежда разорвана в лохмотья. Мое сердцу стучит прямо в обжигающую рану расцарапанной щеки. Я трогаю голову, украшенную шишкой, это доставляет приятную боль. Галючка смертельно бледна. Вокруг пятна крови на ее лбу появляется синеватый ореол. А Бучакас? Где его кровь? Я закрываю глаза.
Глава пятая
Истинные воспоминания детства
Закрываю глаза и ищу в своей памяти то, что явится мне произвольно и зримо. Вижу два кипариса, два больших кипариса, почти одного роста. Тот, что слева, все же чуть пониже, и клонится верхушкой к другому, который, наоборот, высится прямо, как латинское «i». Я смотрю на них в окно первого класса школы Братьев в Фигерасе – этап, следующий за пагубными педагогическими опытами г-на Траитера. Окно, обрамляющее эту картину, открывалось только после обеда, но с этой минуты целиком поглощало мое внимание. Я следил за игрой тени и света на двух деревьях: перед самым заходом солнца острая верхушка правого кипариса темно-красная, как будто ее залили вином, а левый уже в тени и весь как черная масса. Звенел колокол Анжелюса – и весь класс стоя хором повторил молитву, которую наизусть читал тихим голосом Старший брат, сложив руки перед грудью. Кипарисы таяли в вечереющем небе подобно восковым свечам – и это было единственное, что давало мне представление о течении времени, прошедшего в классе. Если у г-на Траитера я то и дело отсутствовал, то в новом классе – в том-то и заключалась разница – мне надо было бороться с доброй волей Братьев, усердно, а порой и жестоко пытавшихся научить меня прилежанию. Но я не желал, чтобы меня трогали, чтобы со мной говорили, чтобы «беспокоили» то, что творилось во мне. Я продолжал витать в облаках, как и у г-на Траитера, и, догадываясь, что моим грезам грозит опасность, все больше цеплялся за них, как за спасательный круг. Вскоре кипарисы совсем растворялись в вечерних сумерках, но и тогда, когда исчезали их очертания, я продолжал смотреть туда, где они стояли. Справа в коридоре, ведущем в класс, зажигали свет, и сквозь стеклянную дверь мне были видны написанные маслом картины, висящие на стенах. Со своего места я видел только две картины: одна изображала голову лисы, вылезающей из норы и держащей в пасти дохлого гуся, другая была копией «Анжелюса» Милле.
Эта картина вызывала во мне беспричинный страх, такой пронзительный, что воспоминание о двух неподвижных силуэтах сопровождало меня в течение многих лет, вызывая одно и то же чувство подавленности и тревоги. Это тянулось до 1929 года, когда картина исчезла из моей памяти. Тогда же я нашел другую репродукцию и был заново охвачен подобной тревогой. Изображение снова навязчиво преследовало меня, и я стал записывать психологические явления, которые следовали за его восприятием, затем вдохновляясь на свои поэмы, картины, композиции. Наконец я написал эссе, которому еще предстоит выйти в свет: «Трагический миф „Анжелюса“ Милле», который я считаю одним из главных документов далинийской философии.
«Анжелюс» вызывал у меня тревогу и одновременно скрытое наслаждение, которое проникало мне куда-то под кожу, как серебристое лезвие ножа. Долгими зимними вечерами, когда я ждал нежного звонка колокольчика, извещавшего о конце уроков, мое воображение постоянно охраняли пять преданных стражей, могучих и величественных: слева от меня два кипариса, справа – два силуэта «Анжелюса», а передо мной – Бог в лице молодого Христа, пригвожденного к кресту из черного дерева, стоявшего на столе Брата. У Спасителя на коленях было два страшных рубца, прекрасно инкрустированных блестящей эмалью, которая позволяла увидеть кость под кожей. Ноги Христа были грязные, противного серого цвета: ежедневно каждый из нас перед уходом целовал волосатую руку Старшего, а затем должен был обязательно коснуться черными от чернил пальцами раненых ног Распятого.
Братья заметили, что я упорно гляжу на кипарисы. Меня пересадили на другое место, но без толку: я продолжал смотреть сквозь стену, будто все еще видел деревья. Чтобы они не потерялись, я проигрывал в воображении исчезнувшее действо. Я говорил себе: «Сейчас начнется катехизис, значит, на правом кипарисе тень дошла до ржавого просвета, откуда выглядывает сухая ветка с привязанной к ней белой тряпкой. Пиренеи окрасятся в сиреневый цвет в тот миг, когда, как я успел заметить, в далеком селении Витабертран блеснет оконное стекло». И стекло внезапно сверкало на солнце с подлинностью бриллианта – в моем сознании, грубо травмированном запретом видеть милую мне равнину Ампурдан, которая впоследствии должна была насытить своей уникальной геологией завершенную эстетику пейзажной далинийской философии. Вскоре стало ясно, что перемена места не дала ожидаемого результата. Я был так упрямо невнимателен, что приводил всех в отчаяние. Как-то за ужином мой отец вслух прочел учительскую запись в дневнике и был крайне огорчен. Хвалили мою дисциплинированность, мою доброту, спокойное поведение на переменах, зато заканчивали так: «Он настолько закоренел в умственной лени, что это делает невозможным любые успехи в учении». Помню, в этот вечер мама плакала. За два года учебы у Братьев я не выучил и пятой части того, что усвоили за это время мои товарищи. Меня оставили на второй год. И я стал совершенно одинок. Теперь я утверждал, что не знаю и того, что запомнил и выучил непроизвольно. К примеру, я небрежно, неровно писал, испещряя тетради кляксами. Между тем я знал, что надо делать, чтобы писать чисто. Однажды мне выдали тетрадь из шелковой бумаги – и я старательно, с колотящимся сердцем, смачивая перо собственной слюной целую четверть часа перед тем, как начать, правильно и чисто написал прекрасную страницу и занял первое место по каллиграфии. Эту страницу даже выставили под стекло.
Мое внезапное разоблачение поразило всех окружающих, а меня вдохновило на продолжение мистификаций и симуляций. Чтобы избежать на уроке неминуемых вопросов Брата, я резко вскакивал, отбрасывая книгу, которую час держал в руке, делая вид, что учу, но на самом деле не прочитав ни страницы. Изображая безумие по собственному желанию, я вскакивал на парту, потом спрыгивал, в ужасе закрывая лицо руками, как если бы мне грозила какая-то опасность. Эта пантомима давала мне возможность выходить одному на прогулку в сад. По возвращению в класс мне давали попить лечебного хвойного бальзама. Родители, которых, разумеется, уведомили об этих фальшивых галлюцинациях, просили старших по школе окружить меня удвоенной и исключительной заботой. Меня и в самом деле окружили особой атмосферой и уже даже не пробовали выучить чему бы то ни было.
Меня часто возили к врачу, которому как-то в приступе ярости я разбил очки. У меня были настоящие головокружения, если я быстро подымался или спускался по лестнице, и время от времени я болел ангиной. Всего день лихорадки давал право на целую неделю выздоровления при невысокой температуре. Я проводил эту неделю в своей комнате и даже свои дела делал тут же. Потом, чтобы избавиться от дурных запахов, у меня сжигали душистую бумагу из Армении(Город в Колумбии (прим. пер.).) или сахар. Я любил болеть ангиной и с нетерпением ждал блаженного выздоровления.