Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вакх Сидоров Чайкин, или Рассказ его о собственном своем житье-бытье, за первую половину жизни своей

ModernLib.Net / Классическая проза / Даль Владимир Иванович / Вакх Сидоров Чайкин, или Рассказ его о собственном своем житье-бытье, за первую половину жизни своей - Чтение (стр. 2)
Автор: Даль Владимир Иванович
Жанр: Классическая проза

 

 


Быть крепостным – это но себе еще не так велика беда; да мое-то положение было нестерпимое, и если б не отец Стефан да не француз, я бы себя погубил. На что же мне дали это образование? Приписали – так и оставили бы у Катерины на скотном дворе, и я бы пас свиней да плел бы лапти не хуже другого, а теперь тяжело. Как помощник старосты записывал я бирки его, стоял по целым дням и считал снопы, когда молотили для пробного умолоту; объезжал пашни, околицу, стоял с хворостиной, когда пахали не на урок, а по дням, и был вообще на посылках, вроде десятского; бывало, в темную, грязную ночь идешь от избы до избы под окном, постучишь и наказываешь по наряду старосты, кому куда с зарей на работу. Вот в чем состояли занятия Вакха Сидорова Чайкина, попавшего из полубар чуть не в свинопасы.

Но всего этого Сергею Ивановичу было мало, он, видно, решился доконать меня, стал налегать со дня на день больше. Немного все-таки совестно было ему перед всеми живыми людьми; делал я все, что ни заставят, и уж жалоб на меня не было никаких – а я видел, чего ему хотелось; он таки не шутя хотел понемногу поднять меня до чину свинопаса, и хотелось ему непременно меня посечь. Француз всегда умел меня утешить и успокоить, во всех обстоятельствах давал положительные советы, что делать; но когда я ему предложил однажды последнее обстоятельство на разрешение, тогда он замолчал и стиснул только зубы, повел бровями и пожал плечами. Ответа я долго не мог от него добиться; наконец он сказал: «Делай что сам знаешь», – и, встав, пошел раскачиваться по маленькой светлице на костылях.

Но господь сохранил меня и не допустил до этого; иначе, может быть, теперь лежал бы на душе моей большой грех. Тут случилось вот что.

Как теперь помню, в воскресенье поутру, когда мы выходили от обедни – а в деревнях, как вы знаете, обедня и начинается и оканчивается рано, – зазвенел вдруг на конце села колокольчик, поднялась пыль, летит тройка. Ну, это, уж конечно, никто как исправник, В деревне это событие не последнее; исправник без дела не приедет, всем хочется знать, зачем он приехал, и барские холопы всегда уже по два и по три стоят, упершись головою в двери, и подслушивают, о чем идет речь. Я от обедни пошел с отцом Стефаном к нему на дом, а через полчаса вдруг шасть в двери названая мать моя, старуха Катерина. Она вошла запыхавшись и с каким-то особенно таинственным видом, помолившись, прокашлявшись и поздоровавшись, рассказывает в отчаянье, что исправник приехал за мной, что меня берут в солдаты. Долго не могли мы добиться толку у старушки, которая едва успела отвести дух, как залилась слезами и начала причитывать по мне, как по покойнике: «А ты радость моя, а ты ненаглядный мой, а ты красное солнышко мое…» и прочее. Когда батюшка побранил ее и успокоил, а француз в нетерпении прикрикнул, стукнув костылем в пол, то она так же несвязно и бестолково, хотя во всей подробности, рассказала, что Андрюшка стал было подслушивать у дверей кабинета, куда барин ушел с исправником, да барин увидал, и взял Андрюшку за чуб, и ударил лбом в косяк, и отбил Андрюшке охоту подслушивать; там Ефишка с Ванькой подошли немного погодя на смену и кой-что слышали-таки, да барин опять вдруг выскочил, и ухватил их обоих за чубы, и долго колотил лоб об лоб; между тем, однако же, Андрюшка отдохнул, оправился и снова подкрался со щеткой в руках, на случай прикинуться, будто что подметает; и все они вместе слышали, что исправник приехал за мной и берет меня в солдаты.

Как ни была для нас троих, отца Стефана, француза и меня, весть эта непонятна, потому что нельзя было тут добиться никакого толку и смыслу, однако она всех нас крайне обрадовала; это была одна из счастливых минут жизни моей, и я не смел дать полной веры словам моей старухи. «Коли быть мне битым, – сказал я, – так пусть бьет меня государев чин, а не Сергей Иванович». Француз был просто вне себя от радости; батюшка поздравлял меня с отдачею в солдаты, как поздравляют близкого человека с чином генерала. Помню все это как теперь: я стоял среди комнаты, сложив руки, выставив ногу вперед, и, кажется, старался придать себе солдатскую осанку; батюшка передо мною, в праздничном подряснике своем и положив правую руку на грудь, уверял меня в своей искренней радости, в милости господней и непостижимости промысла его и косился немного на француза, который вскочил с места, стоял на одном костыле, другой вскинул на плечо вместо ружья и, потряхивая молодецки головой, пел изо всей силы: T'en souviens-tu [3], столь известную военную французскую песню. Между тем попадья выглядывала любопытно из-за перегородки, со сковородником в руках, а старая Катерина выла от всей души и уже ни на кого более не глядела.

И действительно, я в тот же самый день вечером сидел уже с писарем исправника на особой тележке и мчался в уездный наш город. Мне, как водится, хотели набить на ногу колодку, но отец Стефан упросил исправника, поручившись за меня и снабдив меня на дорогу пирогом матушкиного печенья. Француз простился со мной как солдат с солдатом и дал мне три целковых – у меня, разумеется, не было ни гроша. Настасья Ивановна плакала, прощаясь со мной, вспоминая покойного своего сожителя, и благословила меня образочком; Николай Иванович также заплакал и обнял меня, Сергей же сам не видался со мной, а велел только отобрать у меня платье и обувь и дать сапоги и зипунишко поплоше, из домашнего сукна.

Я уже было думал, что Сергей Иванович меня отдал в солдаты, хотя и не понимал, для чего это сделалось таким необыкновенным порядком; во всяком случае, я благословлял судьбу свою. Никто не взял на себя труда объяснить мне загадку эту, один только Николай сказал мне, что меня берут по указу губернского правления. Что же я за важный человек, что обо мне правление пишет указы, и почему и за что? Я уже боялся ошибки, боялся, что меня опять обратят, когда писарь исправника, попутчик мой, объяснил мне все дело.

Отец мой, как я сказывал, отправился из Комлева в Лебедянь на ярмарку и пропадал без вести более году. Я родился во время отсутствия его, вскоре после отъезда, и мать сама поехала со мною отыскивать отца. Она, бедная, и не знала того, что ему там давно уже лоб забрили и что она солдатка, а сын ее кантонист. На пути сказали ей знакомые, встречные извозчики, что муж ее, слышно было, никак в тюрьме помер; вслед за тем и сама она в Путилове богу душу отдала, а я на грех остался. Казенное добро в воде не тонет, на огне не горит; через восемнадцать с лишком лет меня доискались и велели поставить на службу. Каким случаем отец мой угодил в солдаты, этого писарь не знал.

Глава VI. От казенного добра, которое не горит, не тонет, до преглупого покроя платья

Рассказал бы я, как еще одна добрая душа поплакала за мною в Путилове, как она стояла на пороге избенки, под мельницей, накрыв глаза левою рукою и ощипывая правою цветную завязку на рубашке своей, да не хочу докучать читателям. Она же недавно тогда помогала отцу таскать порожние мешки на мельницу, и вся, от головы до ног, припудрена была мукою. Огромное колесо ворочалось мерно, шумный стрежень воды прядал с лопасти на лопасть, вся мельница дрожала, гул отдавался далече, а вблизи петух, похлопывая крыльями, кричал во все горло, и его не было слышно; только было видно, что вытянулся и клев свой разинул. А колесу какое до чего дело? Оно знает свое, служит мельнику верно, покуда все клепки не рассыплются. Пожалуй, хоть голову подставь, и ту измочалит, и все будет вертеться по-прежнему. Его не разжалобишь.

В первый раз отроду увидал я, каков был свет за Путиловской околицей; уездный городишко наш с каменными присутственными местами показался мне столицей, а губернский поселил во мне такое уважение, что я легонько ступал по тропинкам улиц его, не смея развязно и свободно ходить. Тут я получил письмо от француза, который писал мне, между прочим, что Катерина все еще не отчаивается исходатайствовать мне свободу от службы и что протоколист взял у нее на этот предмет целковый. Она шла своим путем – верила только всякому вздору и обману, верила протоколисту, а не слушалась советов отца Стефана не давать этому отъявленному мошеннику по-пустому денег.

Меня через внутреннюю стражу сдали в полк и привели к присяге. Страшна показалась мне присяга эта, и я перечитывал ее несколько раз после. Слова: не щадя живота своего, до последней капли крови – придавали мне, однако же, какую-то бодрость, и я расписывал воображением своим разные случаи, когда доведется мне исполнить на деле клятву эту. Полк вскоре выступил в поход, как слышно было – в Италию, но все это оказалось ложною тревогой; войска размещены были в южных губерниях на квартирах, и храбрость моя, не остывшая во время перехода восьмисот верст пешком, с ружьем и ранцем, начинала остывать теперь от скуки и безделья. Между тем офицеры заметили меня и уже несколько в обращении своем отличали; а когда однажды рисуночек мой дошел случайно до полковника, то он призвал меня, поговорил со мною, расспрашивал обо всем, и, наконец, в угоду полковнице, которой рисунок этот по вкусу пришелся, так что она много над ним смеялась, велел мне объяснить, что такое все эти лица и где они? Оговорка моя, что это будет долгая сказка и в связи с прежними приключениями моими, не помогла; полковница требовала непременно моих пояснений и села на стул, как будто собиралась меня долго слушать. Я рассказал, что тут дворецкий приволок меня со скотного двора, а холопы подают уже скамейку и розги, и меня собираются сечь за то, что третий сынок Ивана Яковлевича воткнул сальный огарок в отцовскую пенковую трубку; четверо баричей стояли рядком и лесенкой, один под одним, вплоть у скамьи; Настасья Ивановна, отстояв детенышей своих, спокойно уходила из комнаты, принявшись уже за свою работу, за веретено; Иван Яковлевич стоял в зеленой куртке своей, грозный, величественный, держал распущенный клетчатый платок в руке и указывал тою же рукой на третьего сыночка своего, будто бы говорил: «Это, шельменок, следовало бы тебе, принимай на свой счет, гляди, уж я его не пожалею!» Все четыре сыночка pевели, глядя прямо на отца и не закрывая лица руками, – такой их обнял страх, – а с меня огромный дворецкий тащил на лету и без того уже изодранные шароваришки, между тем как двое холопов наперерыв старались уложить меня и подняли в воздух. Все это делалось с таким усердием, что, казалось, они изорвут мальчишку на клочки, а Ивану Яковлевичу доведется сечь одну скамейку. Картинка эта всех много позабавила; полковник хохотал, полковница смеялась почти до истерики, две свояченицы также, и вдруг все стали говорить обо мне между собою по-французски: сожалеть обо мне, хвалить пристойную наружность мою и умаливать полковника, чтобы он принял во мне участие. Мне совестно было слушать все это, и я сказал полковнику, что разумею по-французски; это породило еще более любопытства: со мною заговорили и заставили рассказать на этом языке вкратце похождения свои. Все обступили меня, стояли вокруг меня, глядели во все глаза, как на диво какое, на зверя, тюленя морского, и не могли натешиться, надивиться, что человек говорит на двух, трех языках и играет на фортепьянах; а почему? потому что человек этот стоял навытяжку в солдатской шинели, не смея развести рук, и приговаривал за третьим словом: «Ваше высокоблагородие». Приди он в каком угодно ином платье, и все это не показалось бы нисколько удивительным. С этого дня судьба моя изменилась. Полковник, который принимал у себя и юнкеров своего полка с большой разборчивостью, вскоре велел мне ходить к себе обедать каждый день. Я охотно занимался ученьем детей его, тем более что приобрел тут же и еще ученицу в рисованье – ученицу, о которой поговорим после. От писарской должности я отказался, желая служить, коли служить, во фронте, и ходил во все наряды наравне с прочими солдатами, а свободное время проводил у полковника. Он приближал меня к себе понемногу и с большой осторожностью; видно было, что он хотел наперед меня испытать, увериться, таков ли я, каковы были мои слова; но менее чем через год я был в доме свой, а через два – мне нашили галуны. Полковник показал мне представление, в коем, несмотря на короткий срок службы моей, просил убедительно о производстве моем, в том уважении, что в полку-де не было ни одного офицера, каков этот рядовой. Пусть это и была одна только фигура убеждения, но она показывает, как любил меня полковник.

Положение мое при всем этом было очень странное: мне, как солдату, всякий говорил ты, начиная от полковника и полковницы и до денщиков, одни только горничные были вежливее, называли меня всегда кавалером, почтенным и Вакхом Сидоровичем. Навытяжке перед каждой парой эполет, я с дамами полковничьими был как со своими; да лих не свои, и не в свои я сани сел!

Раз как-то нарядили меня с тремя рядовыми в конвой за пойманными бродягами, которых отправляли в земский суд. Дорогою один из конвойных пустился в расспросы, кто из них, из арестантов, откуда родом. Я только было оборотился назад, чтобы велеть солдату молчать и не разговаривать с арестантами, как услышал, что один из них отвечал: «Из Комлева». Из Комлева, с родины моей! Я подумал с минуту и стал сам его расспрашивать, и сколько помню, один только этот раз во всю службу свою погрешил я заведомо против присяги своей – каюсь, но не раскаиваюсь. Я спросил: знавал ли он в Комлеве мещанина Сидора Чайкина или жену его Марью? «Как не знать, – отвечал он, – годов тому будет с двадцать, я у них сына крестил». – «Какого сына?» – «Такого сына, как бывают они: Вакха. Сидор в те поры уехал по торгам, а мне и наказал быть крестным отцом, коли родится у него сын; оно так и сталось». И комлевский бродяга оказался крестным отцом моим; он сказал мне, что я родился 1 марта, а отец мой был отдан в солдаты того же году, во время самой Лебедянской ярмарки – следовательно, около троицы или покрова, то есть, во всяком случае, позже, летом или осенью. Обстоятельство это, по-видимому пустое, было для меня довольно важно: если показание крестного отца моего справедливо, то я не кантонист, не солдат, а свободный человек.

Проводивши крестного отца своего в кандалах куда следовало и давши ему целковый на дорогу, я, как воротился, пошел к полковнику и объяснил все. Там слушали меня с большим участием, полковник сказал, рассмеявшись: «Видно тебе, брат, чудеса такие на роду написаны, а между тем надобно списаться».

Полтора года после этого случая, всего после четырех лет службы моей и на двадцать втором в исходе от роду, получил я чистую отставку, как неправильно записанный на службу. Рад ли я был отставке? – спросите вы. Да что же мне было делать? Тянуть лямку до прапорщика оставалось мне еще десять лет; склонность моя влекла меня к наукам, а здесь – конечно, также наука, да не та. Ходить в замке, во взводе, я выучился, да это меня не тешило. Итак, в отставку: ружье и ранец в сдачу каптенармусу, а фрак – подарок доброй полковницы – на плеча. А верите ли, когда пришел я в амуничник сдавать казенное добро, так ружье свое повертел в руках и призадумался над ним; кажется, если бы я с ним сходил в славный поход, не на шутку тяжело было бы с ним расстаться. Преглупым платьем показался мне теперь наш фрак, даже после солдатской шинели: венгерка, куцая куртка моего покойного благодетеля, право, гораздо толковее.

Глава VII. От преглупого покроя платья до попутчика

Куда мне деваться теперь и что мне начать, я еще не знал; небольшие деньжонки у меня были; житье у полковника мне было веселое, ничего не стоило, и я сначала никуда не торопился. Я тешился вольной волей своей, и тут мне было хорошо. Полковник и милые хозяйки строили иногда со мною планы о будущности моей – все это казалось еще далеко впереди. Нет, далеко от нас только прошлое.

Ученица моя, о которой я упомянул выше, была меньшая свояченица полковника, Груша. Видно, необыкновенные похождения мои, нынешнее звание, конечно несогласное со степенью данного мне образования, и другие обстоятельства и случайности возбудили в ней живое ко мне участие. Как девица военная, она привыкла и ко всему быту этого сословия, к подчиненности солдат ее полка, к услужливости их – но такой солдат, как я, ей, конечно, еще не попадался; немножко живое воображение ее расписало ей взаимное положение наше красками романическими; я был молодец вовсе неопытный по этой части и, коротко сказать, ничего не думал и ни о чем не думал, как едва не дожил до того, что и думать было поздно. Обыкновенно связь и дружба подобного рода, если она возрастает до известной степени, оканчивается тем, что молодые люди начинают говорить друг другу наедине ты; здесь наоборот: Груша начала меня тем отличать, что говорила мне, когда никто нас не слышал, вы. Я принялся жить, когда вышел на свет, за околицу Путилова, с таким жаром и рвением; я видел столько прекрасного впереди и, кроме хорошего, видел иногда только смешное, а дурное забывал – я жил и дышал с такою свободою и самоуверенностью, несмотря на незавидный жребий свой, с такою простотою и недогадливостью, с такою чистою совестью, что шел бодро и без оглядки вперед, думая: «Все хорошо, как оно есть»; и беречься, остерегаться я не умел, тем менее мог я уберечься от такой беды, какая мне тогда грозила, – попирать ландыши на пути ногами, когда, казалось, безгрешно мог ими радоваться и утешаться. О последствиях не было у меня никакого понятия, мы с Грушей только очень подружились. Не хотелось бы докучать вам, а не могу и отстать так сухо от этого заветного предмета. Полковница, конечно, давно видела неуместную дружбу нашу, но ей нас было жаль обоих, и она считала все это ребячеством.

Вслед за отставкой моей один из капитанов того же полка посватался на Груше; это наделало такой суматохи в доме, что тайна не могла остаться без объяснений. Разумеется, что я никогда не смел и подумать о браке с Грушей, и действительно, мысль эта никогда мне в голову не приходила; но она отказала жениху, которому, по всем соображениям старшей сестры и зятя, отказывать не следовало. Грушу никто не неволил, а хотели только допытаться о причине отказа; но, кроме слез и заклятий, что она никогда замуж не выйдет, ответу не добились. Все это, однако же, произвело во мне и в ней, без всякого об этом предмете разговора, такую видимую для всех перемену, что никому не трудно было разгадать загадку; полковница воспользовалась первым случаем, чтобы со мною об этом переговорить.

Она сделала это очень тонко и искусно, с женским уменьем и изворотливостью, и спросила меня, что я об этом думаю. Никогда в жизнь мою не испытал я такой пытки, и за себя и за Грушу. В эту минуту только очи мои прозрели. Я отвечал наконец, что ничего не думаю и думать не в состоянии, просил ее думать за меня и без всяких обиняков приказывать мне, что теперь делать: я готов на все безо всякой оговорки или исключения. «Кажется, – прибавил я, – если я только в этом омуте что-нибудь вижу, кажется, мне должно ехать сегодня или завтра».

– Должно, – отвечала она. – Чувства ваши, которые вас никогда в жизни не обманывали, и теперь остались вам верны. Не осуждайте нас за это: поживите еще немного на свете, так чтобы вы могли оглянуться назад, на происшествие это, и, право, вы нас оправдаете.

Разумеется, что отставной унтер-офицер свояченице полковника своего не жених; об этом даже с устранением всех светских предубеждений толковать нечего. В ту же ночь я сел тайком на нанятую двуконную подводу, оставив полковнику и полковнице по письму, и ускакал по ближайшему пути на почтовый тракт. Мне и теперь еще больно, что я должен был оставить полк свой и дом полковника, этот приют мой, убежище и рай, таким бесславным образом. Зачем не мог я расстаться с этой семьей, как послушное и доброе дитя, выходя на свет, покидает дом родительский?

От француза, с которым я постоянно переписывался, получил я письмо перед отъездом; в Путилове произошли большие перемены: там давно уже наехали опекуны, приняли имение, сдали его вскоре опять Сергею, за совершеннолетием его, и наехали уже опять другие, потому что имение было отдано в опеку за дурное обращение помещика с крестьянами. Добрый француз мой нашел спокойное место у соседнего помещика.

Выехав на столбовую дорогу, я поудержал прыть свою и не стал закладывать себе парных подвод, а сел и выжидал попутчика. Надобно, однако же, вам сказать, куда я ехал; последнее похождение мое заставило меня подумать толком и основательно о будущности моей. Будь я без всякого чину, просто ничто, так бы тут заботиться не о чем, как о деньгах; деньги есть – все будет, и жить на свете можно. Но отставной унтер-офицер – это звание отводило мне место по чину в харчевне, в кабаке, на толкучем и под качелями, а во всякое другое общество двери для меня не отворяются. Так ли я был воспитан, того ли мог желать? Повторю еще раз, оставь меня на скотном дворе, у Катерины, и я бы пас свиней и был бы счастлив, когда у меня брюхо набито, но если уж раз сделали из меня человека с другими понятиями, чувствами и потребностями, тогда я не могу, не в силах довольствоваться панибратством черни. Итак, что мне делать, каким родом сбыть этот камень преткновения, чин? Идти служить – много воды, может быть, утечет, покуда дослужусь до первого офицерского чина. Остается другое средство: идти учиться; учиться я бы рад был не только за чин, а отдал бы его, если б он на мне был; у нас же дают за это чин в прибавку, только выучись чему-нибудь! Дело решено: еду в Питер, буду зарабатывать чем могу насущный хлеб свой – живут же там и другие люди – и стану учиться в академии [4] или в университете. Комлев, родина моя, лежал от прямого пути не более сотни верст в стороне; чего бы мне, казалось, там искать? Ни своих, ни даже чужих, которые бы могли помнить меня, – да как же не взглянуть, хоть мимоходом, на колыбельку свою? Потянуло меня туда. Выехав на большую дорогу, стал я у крестьянина, обошел постоялые дворы, завернул к станционному смотрителю и обещал всюду на водку, если кто найдет попутчика, который бы согласился подвезти за сходную цену отставного служивого. Узнаю, что на станции впереди есть какой-то барин, который также ждет попутчика, и тотчас отправляюсь туда.

ГлаваVIII. От попутчика до чемодана, в котором добра немного

Нахожу видного молодого человека, который стоял, сложив руки в карманы, перед открытым окном и напевал, звучно заливаясь: «Соловей мой, соловей», а вслед за тем перешел он к «Vive Henri quatre» [5]. Смотритель обрадовался мне и просил увезти этого постояльца, который хозяйничает тут уже дней десять и надоел ему горше редьки. «А я было думал, он меня подвезет?» – сказал я. «Ну, там уж как себе знаете, – отвечал тот, махнув рукой, – только убирайтесь, пожалуйста, отсюда».

Молодой человек – лет ему было, однако же, под сорок – очень обрадовался товариществу моему, сказал было, что ему надо ехать в Киев, но в ту же минуту согласился ехать со мною и на Комлев, уверяя, что это ему все равно, – хотя это было так же равно, как и направо и налево, назад и вперед, – мигом приказал закладывать лошадей, что смотритель исполнил с отменным удовольствием и поспешностью; тот бросил в телегу легонький и крошечный чемоданчик и, взяв порожнюю трубку в зубы, сидел уже, поджав ноги, на телеге и распевал оперные арии. Все обстоятельства эти, конечно, должны бы были надоумить меня, с кем я связался, но, на беду, он спросил меня тотчас же, не говорю ли я по-французски; я, как отставной унтер-офицер, думал повысить себя в глазах его на чин, показав образованность свою, – и на этом-то лощеном языке он так благородно и заманчиво умел убедить меня во всем, заставить встречать все его желания с предупредительною вежливостью, что я, несмотря на какое-то внутреннее беспокойство, был не в силах ему в чем-либо отказать, даже показать малейшую недоверчивость. Нет, по-русски он бы меня не надул, а по-французски обморочил, зачаровал. Это был такой тертый калач, какого мне в жизнь мою более не случалось видеть. Очень смуглое, сухое, но широкое лицо, черный щетинистый волос и брови, огромные бакенбарды, огромные белки, прямой, умеренный нос, резкие черты и очень выразительная игра мышц и движений в лице. Когда он улыбался иронически и скривив немного рот, насупив противоположную бровь и выглядывая исподлобья, то нельзя было не смеяться в душе, не почувствовать привязанности и уважения к этому немому проявлению ума и остроты. Широкие плечи и молодецкая осанка, какое-то ловкое уменье красоваться непринужденно во всяком положении тела и еще не знаю что, какая-то невидимая безделица, сноровка в простой дорожной одежде его придавали ему что-то благовидное, укрывали от глаза простого зрителя, не наблюдателя, скудное состояние крайне изношенного платья. Смотритель потребовал, кроме прогонов, сколько-то рублей с копейками за кой-какие съестные припасы, забранные попутчиком моим у него в первые дни квартирования, – в последние же, как видно, он хлебал молоко в долг в разных крестьянских дворах, и три бабы явились у подъезда со своими требованиями. Попутчик мой, не обращая ни на кого из них ни малейшего внимания, разговаривая со мною, достал свой бумажник, вынул оттуда маленькую картиночку и, подавая мне ее с повозки, сказал, все по-французски: «Вот этот город, где я был так счастлив, I'alma cittadiRoma [6], я его всегда ношу при себе, – если вы охотник до хорошеньких очерков пером в три тени, в чем я не сомневаюсь, судя по образованности вашей, то возьмите листок этот себе, теперь я сам скоро там буду. Потрудитесь удовлетворить этих скотов: у меня в бумажнике одни крупные ассигнации, тут конца не будет расчетам – сядем и поедем, пора, там сочтемся».

Теперь я понял все; но попутчик мой был так мил и развязен, что я не нашелся, как тут поступить иначе, а заплатив деньги, сел, поехал и, несмотря на всю любезность и разговорчивость продувного товарища своего, твердо решился везти его не далее одной станции. Я и сам был так беден деньгами, что не отдал бы их в эту минуту и доброму человеку в нужде, а тут… бросить в воду!

Приехали на станцию; попутчик очень зорко вглядывался в меня, и все болтал, несмотря на молчаливость мою, и, закричав, чтоб скорее закладывали лошадей, ухватил меня с каким-то дружеским толчком и урывкой под руку, и повел скорыми шагами ходить; он все болтал и вдруг, покинув меня, извинился, сказав, что сию минуту будет, и ушел, повернув за угол, за ближний крестьянский плетень. Я решился сказать смотрителю, чтобы он ведался с другим проезжающим, который велел закладывать, а я не поеду на почтовых; сам же, похаживая взад и вперед, ждал своего попутчика для объяснений.

Проходит четверть часа, полчаса – его нет; иду его искать – нет нигде. Тем лучше, подумал я, какая мне нужда об нем заботиться, и пошел искать себе дешевую подводу или крестьянина-попутчика – но оно вышло не к лучшему; товарищ украл у меня из кармана, видно в то самое время, когда подхватил меня довольно бойко под руку, мой бумажник и пропал с ним, как в землю провалился, среди белого дня; все поиски мои, все старания смотрителя, которому я обещал награду, остались тщетными; ямщики бегали по деревне, скакали по всем дорогам: нет его. Он, видно, сметил уже по лицу моему, что я его далее везти не намерен, и взял свои меры.

Не учиться стать было мне идти пешком: я надел заслуженную солдатскую шинель свою, продал смотрителю и содержателю постоялого двора за бесценок три четверти пожитков своих, навьючился остальным и пошел, ответив только смотрителю, который спросил, указав на чемоданчик попутчика моего: «А это же что у вас?» – «Это не мое». Вероятно, там добра было немного. Я даже не оглянулся.

Глава IX. От чемодана, в котором добра немного, до фортепъян с турецким барабаном

Мой паспорт об отставке послужил мне на пути, до самого Комлева, вместо бумажника; отставному солдату, который шел на родину, на пятистах верстах не отказали в пище и ночлеге ни в одной деревне. Мало того: когда меня захватила на пути ранняя зима, то к ночи и в непогоду мужики не выпускали меня из села: «Там свалишься где-нибудь, – говорили они, – да замерзнешь, выпив на дорогу, а после за тебя отвечай; ложись, служивый, да отдохни, сделай милость, заутра накормим и отвезем тебя, нарядим подводу, только бы невредимо выпроводить из околотка. Мы и то теперь еще не оклемаемся с третьего году, как, спасибо, соседи черепановские кинули на нашу межу какое-то мертвое тело: словно вся деревня на два года к земским в кабалу пошла. Тут приставили из села в рабочую пору караул, ровно добро какое стеречи, да держали недели три; тут весь суд выехал и стали по квартирам, и корми их курицами; тут заковали того, чья пашня на меже, где нашли покойника, да и всех по очереди перещупали, у кого была запасная скирда на гумне. А чего, покойник этот уж им больно знаком; его исправник из того уезда, ровно в подарок, нашему прислал, перетащил через границу, взявши там, что пришлось, с мужиков; да вот с веревкой на шее таки, покуда не рассыпался весь, и ходил все с межи на межу. Уж мы, брат, наплакались тогда; так сиди, сделай милость, служивый, и не пустим до утра, хоть как хочешь».

Добрался я до Комлева; отлегло мне вдруг, отошло от сердца, ровно клад какой дался, – а не все ли мне равно тогда было, что Комлев, что Тамбов, что Ирбит? Чужой всюду; случай, однако же, послужил мне не только отыскать в первый же день домишко, в котором я родился, но и поселиться в нем у добрых, хотя очень забавных и странных людей и пожить с полгода спокойно; без гроша нельзя было идти в столицу, а в Комлеве нашел я вскоре учеников и стал учить всему на свете. Горек хлеб учительский, да делать было нечего; рублей двести, за очисткой расходов, надо было заработать.

Хозяин мой был также учитель, музыкант, разумеется единственный в городе, как учитель и как бальный оркестр. Голосу у него не было, он говорил осиплым шепотом и рассказывал каждый день по нескольку раз, что он голос потерял на пожаре; но зато играл он на всех инструментах в мире, не только поодиночке и порознь, но и на всех вдруг. На вечеринки являлся он за целковый, обвешанный с ног до головы целым оркестром, и играл всю ночь напролет.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7