Даль Роальд
Скачущий Фоксли
Роалд Дал
Скачущий Фоксли
Вот уже тридцать шесть лет, пять раз в неделю, я езжу в Сити поездом, который отправляется в восемь двенадцать. Он никогда не бывает чересчур переполнен и к тому же доставляет меня прямо на станцию Кэннон-стрит, а оттуда всего одиннадцать с половиной минут ходьбы до дверей моей конторы в Остин-Фрайерз. Мне всегда нравилось ездить ежедневно на работу из пригород; ) в город и обратно: каждая часть этого небольшого путешествия доставляет мне удовольствие. В нем есть какая-то размеренность, действующая успокаивающе на человека, любящего постоянство, и в придачу оно служит своего рода артерией, которая неспешно, но уверенно выносит меня в водоворот повседневных деловых забот.
Всего лишь девятнадцать-двадцать человек собираются на пашей небольшой пригородной станции, чтобы сесть на поезд, отправляющийся в восемь двенадцать. Состав нашей группы редко меняется, и когда на платформе иногда появляется новое лицо, то это всякий раз вызывает недовольство, как это бывает, когда в клетку к канарейкам сажают новую птицу.
По утрам, когда я приезжаю на станцию за четыре минуты до отхода поезда, они обыкновенно уже все там, все эти добропорядочные, солидные, степенные люди, стоящие на своих обычных местах с неизменными зонтиками, в шляпах, при галстуках, с одними и теми же выражениями лиц и с газетами под мышкой, не меняющиеся с годами, как не меняется мебель в моей гостиной. Мне это правится.
Мне также нравится сидеть в своем углу у окна и читать "Тайме" под перестук колес. Эта часть путешествия длится тридцать две минуты, и, подобно хорошему продолжительному массажу, она действует успокоительно на мою душу и старое больное тело. Поверьте мне, чтобы сохранять спокойствие духа, нет ничего лучше размеренности и постоянства. В общей сложности я уже почти десять тысяч раз проделал это утреннее путешествие и с каждым днем наслаждаюсь им все больше и больше. Я и сам (это отношения к делу не имеет, но любопытно) стал чем-то вроде часов. Я могу без труда сказать, опаздываем ли мы на две, три или четыре минуты, и мне не нужно смотреть в окно, чтобы сказать, на- какой станции мы остановились.
Путь от конца Кэннон-стрит до моей конторы ни долог, ни короток -- это полезная для здоровья небольшая прогулка по улицам, заполненным такими же путешественниками, направляющимися к месту службы по тому же неизменному графику, что и я. У меня возникает чувство уверенности от того, что я двигаюсь среди этих заслуживающих доверия, достойных людей, которые преданы своей службе и не шатаются по всему белу свету. Их жизни, подобно моей, превосходно регулирует минутная стрелка точно идущих часов, и очень часто наши пути ежедневно пересекаются на улице в одно и то же время па одном и том же месте.
К примеру, когда я сворачиваю на Сент-Свизинз-лейн, я неизменно сталкиваюсь с благонравной дамой средних лет в серебряном пенсне и с черным портфелем в руке. По мне, это образцовый бухгалтер пли, быть может, служащая какой-нибудь текстильной фабрики. Когда я по сигналу светофора перехожу через Треднидл-стрит,. в девяти случаях из десяти я прохожу мимо джентльмена, у которого каждый день в петлице какой-нибудь новый садовый цветок. На нем черные брюки и серые гетры, и это определенно человек пунктуальный и педантичный, скорее всего -- банковский работник или, возможно, адвокат, как и я. Торопливо проходя мимо друг друга, мы несколько раз за последние двадцать пять лет обменивались мимолетными взглядами в знак взаимной симпатии и расположения.
Мне знакомы по меньшей мере полдюжины лиц, с которыми я встречаюсь в ходе этой небольшой прогулки. И должен сказать, все это добрые лица, лица, которые мне нравятся, все это симпатичные мне люди -- надежные, трудолюбивые, занятые, и глаза их не горят и не бегают беспокойно, как у всех этих так называемых умников, которые хотят перевернуть мир с помощью своих лейбористских правительств, государственного здравоохранения и всякого такого прочего.
Итак, как видите, я в полном смысле этого слова являюсь довольным путешественником. Однако не правильнее ли будет сказать, что я был довольным путешественником? В то время, когда я писал этот небольшой автобиографический очерк, который вы только что прочитали, -- у меня было намерение распространить его среди сотрудников нашей конторы в качестве наставления и примера -- я совершенно правдиво описывал свои чувства. Но это было целую неделю назад, а за это время произошло нечто необыкновенное. По правде говоря, все началось во вторник на прошлой неделе, в то самое утро, когда я направлялся в столицу с черновым наброском своего очерка в кармане, и все сошлось столь неожиданным образом, что мне не остается ничего другого, как предположить, что тут не обошлось без Провидения. Господь Бог, видимо, прочитал мое небольшое сочинение и сказал про себя: "Что-то этот Перкинс становится чересчур уж самодовольным. Пора бы мне проучить его". Я искренне верю, что так оно и было.
Как я уже сказал, это произошло во вторник на прошлой неделе, в первый вторник после Пасхи. Было теплое светлое весеннее утро, и я шагал к платформе нашей небольшой станции с "Тайме" под мышкой и наброском очерка "Довольный путешественник" в кармане, когда меня вдруг пронзила мысль -что-то не так. Я прямо-таки физически ощутил ропот, разом прошедший по рядам моих попутчиков. Я остановился и огляделся.
Незнакомец стоял прямо посередине платформы, расставив ноги и сложив на груди руки, глядя на окружающее так, словно все вокруг принадлежало ему. Это был довольно большой, плотного сложения мужчина, и даже со спины он умудрялся производить сильное впечатление человека высокомерного и надменного. Определенно это был не наш человек. У него была трость вместо зонтика, башмаки на нем были коричневые, а не черные, шляпа серого цвета сидела как-то набекрень, и, как на него ни посмотри, что-то все-таки обнаруживало в нем лоск и внешний блеск. Более я не утруждал себя разглядыванием его персоны. Я прошествовал мимо него с высоко поднятой головой, добавив -- я искренне надеюсь, что это так, -- настоящего морозцу в атмосферу, и без того достаточно холодную.
Подошел поезд. А теперь постарайтесь, если можете, вообразить, какой ужас меня охватил, когда этот новый человек последовал за мной в мое собственное купе. Такого со мной никто еще не проделывал в продолжение пятнадцати лет. Мои спутники всегда почитали мое превосходство. Одна из моих небольших привилегий состоит в том, что я сижу наедине с собой хотя бы одну, иногда две или даже три остановки. А тут, видите ли, место напротив меня оккупировал этот человек, к тому же незнакомец, который принялся сморкаться, шелестеть страницами "Дейли мейл", да еще закурил свою отвратительную трубку.
Я опустил "Тайме" и вгляделся в его лицо. Он, видимо, был того же возраста, что и я, -- лет шестидесяти двух или трех, однако у него было одно из тех неприятно красивых, загорелых, напомаженных лиц, которые нынче то и дело видишь на рекламе мужских рубашек, -- это я охотник на львов, и игрок в поло, и альпинист, побывавший на Эвересте, и исследователь тропических джунглей, и яхтсмен одновременно; темные брови, стальные глаза, крепкие белые зубы, сжимающие трубку. Лично я недоверчиво отношусь ко всем красивым мужчинам. Сомнительные удовольствия будто сами находят их, и по миру они идут, словно лично ответственны за свою привлекательную внешность. Я не против, если красива женщина. Это другое. Но мужская красота, вы уж простите меня, совершенно оскорбительна. Как бы там ни было, прямо напротив меня сидел этот самый человек, а я глядел на него поверх "Тайме", и вдруг он посмотрел на меня, и наши глаза встретились.
-- Вы не против того, что я курю трубку? -- спросил он, вынув ее изо рта. Только это он и сказал. Но голос его произвел на меня неожиданное действие. Мне даже показалось, будто я вздрогнул. Потом я как бы замер и по меньшей мере с минуту пристально смотрел на него, прежде чем смог совладать с собой и ответить.
-- Это ведь вагон для курящих, -- сказал я, -- поэтому поступайте как угодно.
-- Просто я решил спросить.
И опять этот удивительно рассыпчатый, знакомый голос, проглатывающий слова, а потом сыплющий ими, -- маленькие и жесткие, как зернышки, они точно вылетали из крошечного пулеметика. Где я его слышал? И почему каждое слово, казалось, отыскивало самое уязвимое место в закоулках моей памяти? Боже мой, думал я. Да возьми же ты себя в руки. Что еще за чепуха лезет мне в голову!
Незнакомец снова погрузился в чтение газеты. Я сделал вид, будто делаю то же самое. Однако теперь я уже был совершенно выбит из колеи и никак не мог сосредоточиться. Я то и дело бросал на него взгляды поверх газеты, так и не развернув ее. У него было поистине несносное лицо, вульгарно, почти похотливо красивое, а маслянистая кожа блестела попросту непристойно. Однако приходилось ли мне все-таки когда-нибудь видеть это лицо или нет? Я начал склоняться к тому, что уже видел ею, потому что теперь, глядя на него, я начал ощущать какое-то беспокойство, которое не могу толком описать, -оно каким-то образом было связано с болью, с применением силы, быть может, даже со страхом, когда-то испытанным мною.
В продолжение поездки мы более не разговаривали, но вам нетрудно вообразить, что мое спокойствие было нарушено. Весь день был испорчен, и не раз кое-кто из моих товарищей по службе слышал от меня в тот день колкости, особенно после обеда, когда ко всему добавилось еще и несварение желудка.
На следующее утро он снова стоял посередине платформы со своей тростью, трубкой, шелковым шарфиком и тошнотворно красивым лицом. Я прошел мимо него и приблизился к некоему мистеру Граммиту, биржевому маклеру, который ездил со мной в город и обратно вот уже более двадцати восьми лет. Не могу сказать, чтобы я с ним когда-нибудь прежде разговаривал -- на нашей станции собираются обыкновенно люди сдержанные -- но в сложившейся критической ситуации вполне можно первым вступить в разговор.
-- Граммит, -- прошептал я. -- Кто этот прохвост?
-- Понятия не имею, -- ответил Граммит.
-- Весьма неприятный тип.
-- Очень.
-- Полагаю, он не каждый день будет с нами ездить.
-- Упаси Бог, -- сказал Граммит.
II тут подошел поезд.
На этот раз, к моему великому облегчению, человек сел в другое купе.
Однако на следующее утро он снова оказался рядом со мной.
-- Да-а -- проговорил он, устраиваясь прямо напротив меня. -- Отличный денек.
И вновь что-то закопошилось на задворках моей памяти, на этот раз сильнее, и уже всплыло было на поверхность, но ухватиться за нить воспоминаний я так и не смог.
Затем наступила пятница, последний рабочий день недели. Помню, что, когда я ехал на станцию, шел дождь, однако это был один из тех теплых искрящихся апрельских дождичков, которые идут лишь минут пять или шесть, и когда я поднялся на платформу, все зонтики были уже сложены, светило солнце, а по небу плыл я большие белые облака. Несмотря на все это, у меня было подавленное состояние духа. В путешествии я уже не находил удовольствия. Я знал, что опять явится этот незнакомец. И вот пожалуйста, он уже был тут как тут; расставив ноги, он ощущал себя здесь хозяином, и на сей раз к тому еще и небрежно размахивал своей тростью.
Трость! Ну конечно же! Я остановился, точно оглушенный.
"Это же Фоксли! -- воскликнул я про себя. -- Скачущий Фоксли! И он по-прежнему размахивает своей тростью! "
Я подошел к нему поближе, чтобы получше разглядеть его. Никогда прежде, скажу я вам; не испытывал я такого потрясения. Это и в самом деле был Фоксли. Брюс Фоксли, или Скачущий Фоксли, как мы его называли. А в последний раз я его видел... дайте-ка подумать... Да. я тогда еще учился в школе, и мне было лет двенадцать-тринадцать, не больше.
В эту минуту подошел поезд, и, Бог свидетель, он снова оказался в моем купе. Он положил шляпу и трость но полку, затем повернулся, сел и принялся раскуривать свою трубку. Взглянув на меня сквозь облако дыма своими маленькими холодными глазками, он произнес:
-- Потрясающий денек, не правда ли? Прямо лето. Теперь я его голос уже не спутаю ни с каким другим. Он совсем не изменился. Разве что другими стали
слова, которые произносил этот голос.
-- Ну что ж, Перкинс, -- говорил он когда-то. -- Что ж, скверный мальчишка. Придется мне поколотить тебя.
Как давно это было? Должно быть, лет пятьдесят назад. Любопытно, однако, как мало изменились черты его лица. Тот же надменно вздернутый подбородок, те же раздутые ноздри, тот же презрительный взгляд маленьких, пристально глядящих глаз, посаженных, видимо для удобства, чуточку близко друг к другу; все та же манера приближать к вам свое лицо, наваливаться на вас, как бы загонять в угол; даже волосы его я помню -- жесткие и слегка завивающиеся, немного отливающие маслом, подобно хорошо заправленному салату. На его столе всегда стоял пузырек с экстрактом для волос (когда вам приходится вытирать в комнате пыль, то вы наверняка знаете, что где стоит, и начинаете ненавидеть все находящиеся в ней предметы), и на этом пузырьке была этикетка с королевским гербом и названием магазина на Бонд-стрит, а внизу мелкими буквами было написано:
"Изготовлено по специальному распоряжению для парикмахеров его величества короля Эдварда VII". Я это помню особенно хорошо, потому что мне казалось забавным, что магазин гордится тем, что является поставщиком для парикмахеров того, кто практически лыс -- пусть это и сам монарх.
И вот теперь я смотрел на Фоксли, откинувшегося на сиденье и принявшегося за чтение газеты. Меня охватило какое-то странное чувство оттого, что я сидел всего лишь в ярде от этого человека, который пятьдесят лег назад сделал меня настолько несчастным, что было время, когда я помышлял о самоубийстве. Меня он не узнал; тут большой опасности не было, потому что я отрастил усы. Я чувствовал себя вполне уверенно и мог рассматривать его, сколько мне было угодно.
Оглядываясь назад, я теперь уже не сомневаюсь, что изрядно пострадал от Брюса Фоксли уже в первый год учебы в школе, и, как ни странно, невольно этому способствовал мой отец. Мне было двенадцать с половиной лет, когда я впервые попал в эту замечательную старинную школу. Было это, кажется, в 1907 году. Мой отец, в шелковом цилиндре и визитке, проводил меня до вокзала, и до сих пор помню, как мы стояли на платформе среди груды ящиков и чемоданов и, казалось, тысяч очень больших мальчиков, теснившихся вокруг, громко переговаривавшихся друг с другом, и тут кто-то, протискиваясь мимо нас, сильно толкнул моего отца в спину и чуть не сшиб его с ног.
Мой отец, человек небольшого роста, отличавшийся обходительностью и всегда державшийся с достоинством, обернулся с поразительной быстротой и схватил виновника за руку.
-- Разве вас в школе не учат лучшим манерам, молодой человек? -спросил он.
Мальчик, оказавшийся на голову выше моего отца, посмотрел на него сверху вниз холодным высокомерным взором и ничего не сказал.
-- Сдается мне, -- заметил мой отец, столь же пристально глядя на него, -- что недурно было бы и принести извинения.
Однако мальчик продолжал смотреть на него свысока, при этом в уголках его рта появилась надменная улыбочка, а подбородок все более выступал вперед.
-- По-моему, ты мальчик дерзкий и невоспитанный, -- продолжал мой отец. -- И мне остается лишь искренне надеяться, что в школе ты исключение. Не хотел бы я, чтобы кто-нибудь из моих сыновей выучился таким же манерам.
Тут этот большой мальчик слегка повернул голову в мою сторону, и пара небольших, холодных, довольно близко посаженных глаз заглянула в мои глаза. Тогда я не особенно испугался: я еще ничего не знал о том, какую власть имеют в школах старшие мальчики над младшими, и помню, что, полагаясь на поддержку своего отца, которого я очень любил и уважал, я выдержал взгляд.
Мой отец принялся было еще что-то говорить, по мальчик просто повернулся и неторопливой походкой побрел по платформе среди толпы.
Брюс Фоксли не забыл этого эпизода; но, конечно, более всего мне не повезло в том, что, когда я явился в школу, выяснилось, что мы с ним в одном общежитии. Что еще хуже -- я оказался в его комнате. Он учился в последнем классе и был старостой, а будучи таковым, имел официальное разрешение колотить всех "шестерок"[1]. Оказавшись же в его комнате, я автоматически сделался его особым личным рабом. Я был его слугой, поваром, горничной и мальчиком на побегушках, и в мои обязанности входило, чтобы он и пальцем не пошевелил, если только в этом не было крайней необходимости. Насколько я знаю, нигде в мире слугу не угнетают до такой степени, как угнетали нас, несчастных маленьких "шестерок", старосты в школе. Был ли мороз, шел ли снег -- в любую погоду каждое утро после завтрака я принужден был сидеть на стульчаке в туалете (который находился- во дворе и не обогревался) и греть его к приводу Фоксли.
Я помню, как он своей изысканно-расхлябанной походкой ходил по комнате, и если на пути ему попадался стул, то он отбрасывал его ногой в сторону, а я должен был подбежать и поставить его на место. Он носил шелковые рубашки и всегда прятал шелковый платок в рукаве, а башмаки его были от какого-то Лобба (у которого тоже были этикетки с королевским гербом). Башмаки были остроносыми, и я обязан был каждый день в течение пятнадцати минут тереть кожу костью, чтобы они блестели.
Но самые худшие воспоминания у меня связаны с раздевалкой.
Я и сейчас вижу себя, маленького бледного мальчика, сиротливо стоящего в этой огромной комнате в пижаме, тапочках и халате из верблюжьего волоса. Единственная ярко горящая электрическая лампочка висит под потолком на гибком шнуре, а вдоль стен развешаны черные и желтые футболки, наполняющие комнату запахом пота, и голос, сыплющий словами, жесткими, словно зернышки, говорит: "Так как мы поступим на сей раз? Шесть раз в халате или четыре без него? "
Я так никогда и не смог заставить себя ответить на этот вопрос. Я просто стоял, глядя в грязный пол, и от страха у меня кружилась голова, и только о том и думал, что скоро этот большой мальчик будет бить меня длинной тонкой белой палкой, будет бить неторопливо, со знанием дела, искусно, законно, с видимым удовольствием, и у меня пойдет кровь. Пять часов назад я не смог разжечь огонь в его комнате. Я истратил все свои карманные деньги на коробку специальной растопки, держал газету над камином, чтобы была тяга, и дул что было мочи на каминную решетку -- угли так и не разгорелись.
-- Если ты настолько упрям,. что не хочешь отвечать, -- говорил он, -тогда мне придется решать за тебя.
Я отчаянно хотел ответить ему, потому что знал, что мне нужно что-то выбрать. Это первое, что узнают, когда приходят в школу. Обязательно оставайся в халате и лучше стерпи лишние удары. В противном случае почти наверняка появятся раны. Лучше три удара в халате, чем один без него.
-- Снимай халат и отправляйся в дальний угол. Возьмись руками за пальцы ног. Всыплю тебе четыре раза.
Я медленно снимаю халат и кладу его на шкафчик для обуви. И медленно, поеживаясь от холода и неслышно ступая, иду в дальний угол в одной лишь хлопчатобумажной пижаме, и неожиданно все вокруг заливается ярким светом, точно я гляжу на картинку в волшебном фонаре, и предметы становятся непомерно большими и нереальными, и перед глазами у меня все плывет.
-- Давай же возьмись руками за пальцы ног. Крепче, еще крепче.
Затем он направляется в другой конец раздевалки, а я смотрю на него, расставив ноги и запрокинув вниз голову, и он исчезает в дверях и идет через так называемый умывальный проход, находящийся всего лишь а двух шагах. Это был коридор с каменным полом и с умывальниками, тянувшимися вдоль одной стены, и вел он в ванную. Когда Фоксли исчез, я понял, что он отправился в дальний конец умывального прохода. Фоксли всегда так делал. Но вот он скачущей походкой возвращается назад, стуча ногами по каменному полу, так что дребезжат умывальники, и я вижу, как он одним прыжком преодолевает расстояние в два шага, отделяющее коридор от раздевалки, и с тростью наперевес быстро приближается ко мне. В такие моменты я закрываю глаза, дожидаясь удара, и говорю себе: что бы ни было, разгибаться не нужно.
Всякий, кого били как следует, скажет, что по-настоящему больно становится только спустя восемь -- десять секунд после удара. Сам удар -это всего лишь резкий глухой шлепок по спине, вызывающий полное онемение (говорят, так же действует пуля). Но потом -- о Боже, потом! -- кажется, будто к твоим голым ягодицам прикладывают раскаленную докрасна кочергу, а ты не можешь протянуть руку и схватить ее.
Фоксли отлично знал, как выдержать паузу: он медленно преодолевал расстояние, которое в общей сложности составляло ярдов, должно быть, пятнадцать, прежде чем нанести очередной удар; он выжидал, пока я сполна ощущу боль от предыдущего удара.
После четвертого удара я обычно разгибаюсь. Больше я не могу. Это лишь защитная реакция организма, предупреждающая, что это все, что может вынести тело.
-- Ты струсил, -- говорит Фоксли, -- Последний удар. не считается. Ну-ка наклонись еще разок.
Теперь я вспоминаю, что надо крепче ухватиться за лодыжки.
Потом он смотрит, как я иду, держась за спину, не в силах ни согнуться, ни разогнуться. Надевая халат, я всякий раз пытаюсь отвернуться от него, чтобы он но видел моего лица. А когда я выхожу, то обыкновенно слышу:
-- Эй ты! Вернись-ка!
Я останавливаюсь в дверях и оборачиваюсь.
-- Иди сюда. Ну, иди же сюда. Скажи, не забыл ли ты чего-нибудь?
Единственное, о чем я сейчас могу думать, -- это о том, что меня пронизывает мучительная боль.
-- По-моему, ты мальчик дерзкий и невоспитанный, -- говорит он голосом моего отца. -- Разве вас в школе не учат лучшим манерам?
-- Спа-асибо, -- заикаясь, говорю я. -- Спа-асибо зато... что ты побил меня.
И потом я поднимаюсь по темной лестнице в спальню, чувствуя себя уже гораздо лучше, потому что все кончилось и боль проходит, и вот меня обступают другие ребята и принимаются расспрашивать с каким-то грубоватым сочувствием, рожденным из собственного опыта, неоднократно испытанного на своей шкуре.
-- Эй, Перкинс, дай-ка посмотреть.
-- Сколько он тебе всыпал?
-- По-моему, раз пять. Отсюда слышно было.
-- Ну, давай показывай свои раны.
Я снимаю пижаму и спокойно стою, давая группе экспертов возможность внимательно осмотреть нанесенные мне повреждения.
-- Отметины-то далековато друг от друга. Это не совсем в стиле Фоксли.
-- А вот эти две рядом. Почти касаются друг друга. А эти-то -- гляди -до чего хороши!
-- А вот тут внизу он смазал.
-- Он из умывального прохода разбегался?
-- Ты, наверно, струсил, и он тебе еще разок всыпал, а?
-- Ей-Богу, Перкинс, старина Фоксли ради тебя постарался.
-- Кровь-то так и течет. Ты бы смыл ее, что ли.
Затем открывается дверь и появляется Фоксли. Все разбегаются и делают вид, будто чистят зубы или читают молитвы, а я между теля стою посреди комнаты со спущенными штанами.
-- Что тут происходит? -- говорит Фоксли, бросив быстрый взгляд на творение своих рук. -- Эй ты, Перкинс! Приведи себя в порядок и ложись в постель.
Так заканчивается день.
В течение недели у меня не было ни одной свободной минуты. Стоило только Фоксли увидеть, как я беру в руки какой-нибудь роман или открываю свой альбом с марками, как он тотчас же находил мне занятие. Одним из его любимых выражений -- особенно когда шел дождь. -- было следующее:
-- Послушай-ка, Перкинс, мне кажется, букетик ирисов украсил бы мой стол, как ты думаешь?
Ирисы росли только возле Апельсиновых прудов. Чтобы туда добраться, нужно было пройти две мили по дороге, а потом свернуть в поле и преодолеть еще полмили. Я поднимаюсь со стула, надеваю плащ и соломенную шляпу, беру в руки зонтик и отправляюсь в долгий путь, который мне предстоит проделать в одиночестве. На улице всегда нужно было ходить в соломенной шляпе, но от дождя она быстро теряла форму, поэтому, чтобы сберечь ее, и нужен зонтик. С другой стороны, нельзя бродить по лесистым берегам в поисках ирисов с зонтиком над головой, поэтому, чтобы предохранить шляпу от порчи, я кладу ее на землю и раскрываю над ней зонтик, а сам иду собирать цветы. В результате я не раз простужался.
Но самым страшным днем было воскресенье. По воскресеньям я убирал комнату, и как же я хорошо помню, какой ужас меня охватывал в те утренние часы, когда после остервенелого выколачивания пыли и уборки я ждал, когда придет Фоксли и примет мою работу.
-- Закончил? -- спрашивал он.
-- Д-думаю, что да.
Тогда он идет к своему столу, вынимает из ящика белую перчатку, медленно натягивает ее на правую руку и при этом шевелит каждым пальцем, проверяя, хорошо ли она надета, а я стою и с дрожью смотрю, как он двигается по комнате, проводя указательным пальцем поверху развешанных по стенам картинок в рамках, по плинтусам, полкам, подоконникам, абажурам. Я не могу отвести глаз от этого пальца. Для меня это перст судьбы. Почти всегда он умудрялся отыскать какую-нибудь крохотную щелку, которую я не заметил или о которой, быть может, и не подумал вовсе. В таких случаях Фоксли медленно поворачивался, едва заметно улыбаясь этой своей не предвещавшей ничего хорошего улыбкой, и выставлял палец, так чтобы и я мог видеть грязное пятнышко на белом пальце.
-- Так, -- говорил он. -- Значит, ты -- ленивый мальчишка. Не правда ли? Я молчу.
-- Не правда ли?
-- Мне кажется, я везде вытирал.
-- Так все-таки ты ленивый мальчишка или нет?
-- Д-Да.
-- А ведь твой отец не хочет, чтобы ты рос таким. Твой отец ведь очень щепетилен на этот счет, а?
Я молчу.
-- Я тебя спрашиваю: твой отец ведь щепетилен на этот счет?
-- Наверно... да.
-- Значит, я сделаю ему одолжение, если накажу тебя, не правда ли?
-- Я не знаю.
-- Так сделать ему одолжение?
-- Да-да.
-- Тогда давай встретимся попозже в раздевалке, после молитвы.
Остаток дня я провожу в мучительном ожидании вечера.
Боже праведный, воспоминания- совсем одолели меня. По воскресеньям мы также писали письма. "Дорогие мама и папа, большое вам спасибо за ваше письмо. Я надеюсь, вы оба здоровы. Я тоже здоров, правда, простудился немного, потому что попал под дождь, но скоро простуда пройдет. Вчера мы играли с командой Шрусбери и выиграли у них со счетом 4: 2. Я наблюдал за игрой, а Фоксли, который, как вы знаете, является нашим старостой, забил один гол. Большое вам спасибо за торт. Любящий вас Уильям".
Письмо я обычно писал в туалете, в чулане или же я ванной -- где угодно, лишь бы только туда не мог заглянуть Фоксли. Однако много времени у меня не было. Чай мы пили в половине пятого, и к этому времени должен был быть готов гренок для Фоксли. Я каждый день жарил для Фоксли ломтик хлеба, а в будние дни в комнатах не разрешалось разводить огонь, поэтому все "шестерки", жарившие хлебцы для хозяев своих комнат, собрались вокруг небольшого камина в библиотеке, и при этом каждый выискивал возможность первым протянуть к огню длинную металлическую вилку. И еще я должен был следить за тем, чтобы гренок Фоксли был: 1) хрустящим, 2) неподгоревшим, 3) горячим и подан точно вовремя. Несоблюдение какого-либо из этих требований рассматривалось как "наказуемый проступок".
-- Эй ты! Что это такое?
-- Гренок.
-- По-твоему, это гренок?
-- Ну...
-- Ты, я вижу, совсем обленился и толком ничего сделать не можешь.
-- Я старался.
-- Знаешь, что делают с ленивой лошадью, Перкинс?
-- Нет.
-- А ты разве лошадь?
-- Нет.
-- Ты, по-моему, просто осел -- ха-ха! -- а это, наверно, одно и то же. Ну ладно, увидимся попозже.
Ох и тяжелые это были денечки! Дать Фоксли подгоревший гренок -значит совершить "наказуемый проступок". Забыть счистить грязь с бутс Фоксли--значит также провиниться. Или не развесить его футболку и трусы. Или неправильно сложить зонтик. Или постучать в дверь его комнаты, когда он работал. Или наполнить ванну слишком горячей водой. Или не вычистить до блеска пуговицы на его форме. Или, надраивая пуговицы, оставить голубые пятнышки раствора на самой форме. Или не начистить до блеска подошвы башмаков. Или не прибрать вовремя в его комнате. Для Фоксли я, по правде говоря, и сам был "наказуемым проступком".
Я посмотрел в окно. Бог ты мой, да мы уже почти приехали. Что-то я совсем размечтался и даже не раскрыл "Тайме". Фоксли по-прежнему сидел в своем углу и читал "Дейли мейл", и сквозь облачко голубого дыма, поднимавшегося из его трубки, я мог разглядеть половину лица над газетой, маленькие сверкающие глазки, сморщенный лоб, волнистые, слегка напомаженные волосы.
Любопытно было разглядывать его теперь, по прошествии стольких лет. Я знал, что он более неопасен, но воспоминания не отпускали меня, и я чувствовал себя не очень-то уютно в его присутствии. Это все равно что находиться в одной клетке с дрессированным тигром.
Что за чепуха лезет мне в голову, спросил я самого себя. Не будь же дураком. Да Стоит тебе только захотеть, и ты можешь взять и сказать ему все, что о нем думаешь, и он тебя и пальцем не тронет. Эй, да это же отличная мысль!
Разве что... как бы это сказать... зачем это нужно? Я уже слишком стар для подобных штук и к тому же не уверен, так ли уж он мне ненавистен.
Так как же мне быть? Не могу же я просто сидеть и смотреть на него как идиот!
И тут мне пришла в голову озорная затея. Вот что я сделаю, сказал я самому себе, -- вытяну-ка я руку, постучу его слегка по колену и скажу ему, кто я такой. Потом буду наблюдать за выражением его лица. После этого пущусь в воспоминания о школе и при этом говорить буду достаточно громко, чтобы меня могли слышать и те, кто ехал в нашем вагоне. Я весело напомню ему, какие шутки он проделывал со мной, и, быть может, поведаю и об избиениях в раздевалке, чтобы слегка смутить его. Ему не повредит, если я его немного подразню и заставлю поволноваться. А вот мне это доставит массу удовольствия.
Неожиданно он поднял глаза и увидел, что я пристально гляжу на него. Это случилось уже не первый раз, и я заметил, как в его глазах вспыхнул огонек раздражения.
И тогда я улыбнулся и учтиво поклонился.
-- Прошу-простить меня, -- громким голосом произнес я. -- Но я бы хотел представиться. -- Я подался вперед и внимательно посмотрел на него, стараясь не пропустить реакции на мои слова. -- Меня зовут Перкинс, Уильям Перкинс, в тысяча девятьсот седьмом году я учился в Рептоне.
Все, кто ехал в вагоне, затихли, и я чувствовал, что они напряженно ждут, что же произойдет дальше.
-- Рад познакомиться с вами, -- сказал он, опустив газету на колени. -Меня зовут Фортескью, Джоселин Фортескью. Я закончил Итон в тысяча девятьсот шестнадцатом.
------------------------
[1] В английских школах младший ученик, прислуживающий старшекласснику.