Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Три певца своей жизни (Казанова, Стендаль, Толстой)

ModernLib.Net / Цвейг Стефан / Три певца своей жизни (Казанова, Стендаль, Толстой) - Чтение (стр. 17)
Автор: Цвейг Стефан
Жанр:

 

 


Жена, трагическая жертва его душевной борьбы, обратилась тогда к нему с убедительнейшим словом: "Раньше ты говорил, что ты не спокоен оттого, что у тебя нет веры. Почему же ты теперь не испытываешь счастья, когда ты говоришь, что имеешь ее?" Совершенно простой и неоспоримый аргумент. Ибо ничто не указывает на то, что он принял Бога своего народа, на то, что он в этой вере нашел успокоение души, нашел покой в Боге, истинное удовлетворение; напротив того, нельзя отделаться от чувства, что, говоря о своем учении, он стремится заглушить шаткость убеждений кричащей уверенностью.
      Все поступки и слова Толстого как раз в этот период перерождения носят неприятный крикливый оттенок, что-то показное, насильственное, ворчливое, фанатическое. Его христианство трубит как фанфары, его смирение распускается павлиньим хвостом, и у кого слух потоньше, тот услышит в его преувеличенном самоуничижении отзвук старой толстовской надменности, теперь лишь преображенной в обратную гордость - новым смирением. Нужно прочесть известное место в его "Исповеди", в которой он хочет "доказать" свое обращение, оплевывая и осрамляя свою прежнюю жизнь: "Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтоб убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, убийство... Не было преступления, которого бы я не совершал". И чтобы никто не простил ему как художнику эти мнимые преступления, он продолжает свою шумную исповедь: "В это время я стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости. Для того чтобы иметь славу и деньги, для которых я писал, надо было скрывать хорошее и выказывать дурное".
      Ужасное признание, потрясающее в своем моральном пафосе. Но пусть скажут, положа руку на сердце, презирал ли кто-нибудь действительно Льва Толстого за то, что он на войне по долгу службы приводил в действие свою батарею, или за то, что он, будучи холостяком, как человек большой потенции, удовлетворял свои половые потребности, - презирал ли его кто-нибудь на основании этого самообвинения, как "низкого и грешного человека", как "вошь",- так он сам называет себя в фанатическом наслаждении самоуничижения. Не создается ли неприятное впечатление преувеличенных выкриков, подозрение, что тут встревоженная совесть хочет во что бы то ни стало приписать себе эти грехи, благодаря из ряда вон выходящей готовности исповедоваться, благодаря высокомерному смирению; здесь - подобно дворнику в "Преступлении и наказании", приписывающему себе убийство, - увлеченная признаниями душа желает "взять на себя крест" несуществующих преступлений, чтобы "проявить себя" христианской, смиренной. Не обнаруживается ли как раз этим желанием проявить себя, этим судорожным, патетическим, кричащим самоуничижением Толстого отсутствие, сугубое отсутствие спокойного, равномерно дышащего смирения в потрясенной душе или, быть может, даже грозно сдвинутое с прежних устоев перевернутое тщеславие? Этот "новый" унижающийся Толстой, не вывернут ли он просто наизнанку, не тот ли самый это Толстой, для которого "слава перед людьми" была самой заветной целью? Во всяком случае, это смирение не оказывается смиренным, напротив того, не придумаешь ничего более страстного, чем эта аскетическая борьба со страстью; с едва тлеющей, еще не разгоревшейся искрой веры в душе, нетерпеливо он хочет зажечь все человечество, подобно тем варварским германским князьям, которые, едва окропив голову святой водой, брали топор, чтобы срубить доселе священные дубы и с огнем и мечом пойти против необращенных народов. Если вера означает покой в Боге, а христианство жизнь в терпеливом смирении, тогда этот великолепно нетерпеливый человек никогда не был верующим,- пламенный и неудовлетворенный, он никогда не был христианином: только если безграничную жажду религиозности называют религией, жгучую тоску по Богу - христианством, лишь тогда этого вечно беспокойного богоискателя можно причислить к лику верующих.
      Именно благодаря этой полуудаче и сомнительному достижению убежденности кризис Толстого символически перерастает его индивидуальное переживание; навеки памятный пример того, что человеку с самой сильной волей не дано одним усилием изменить первозданную форму своей натуры, актом энергии повернуть данный ему характер в противоположную сторону. Данная нам форма жизни допускает исправления, шлифовку, заострение, и этическая страсть может - правда, упорной работой - поднять нравственные, моральные качества, но никогда не может просто стереть основные черты нашего характера, перестроить в ином архитектурном плане плоть и дух. Если Толстой предполагает, что "от эгоизма можно отучиться, как от курения", или же "завоевать" любовь, "насильно приобрести" веру, то у него самого необычайной, почти неистовое напряжение порождает чрезвычайно скромный результат. Ибо ничто не доказывает, что Толстой, этот гигант воли, этот беспощадный и насквозь нигилистический наблюдатель, вспыльчивый человек, "глаза которого сверкают при малейшем противоречии", стал, благодаря насильственному обращению, тотчас же добрым, кротким, любвеобильным, социальным христианином, "слугой Бога", "братом" своим братьям. Его "превращение" изменило, правда, его взгляды, мнения, слова, но не его натуру, "в законе, в котором ты создан, должен ты пребывать, от него ты не можешь уйти" (Гете); то же самое уныние, та же мука удручает его беспокойную душу до и после "пробуждения": Толстой не рожден, чтобы быть довольным. Именно из-за его нетерпения Бог не "наградил" его немедленной верой - еще тридцать лет, до последнего часа жизни он должен беспрерывно бороться. Он не достигает своего Дамаска 61 ни в один день, ни в один год: до последнего вздоха Толстой не удовлетворится ни одним ответом, никакой верой и будет ощущать жизнь до последнего мгновения как великолепную, жуткую тайну.
      Так Толстому не дан ответ на его вопрос о "смысле жизни", его алчный, насильственный разбег к Богу не удался. Но художнику всегда дано спасение: когда он не может совладать со своим разладом, он бросает свое горе человечеству и душевный вопрос обращает в вопрос мировой; и так Толстой заменяет эгоистический крик ужаса: "что станет со мной?" более могучим: "что станет с нами?". Так как ему не удается убедить собственный своевольный ум, он хочет уговорить других. Не будучи в силах изменить себя, он хочет изменить человечество. Религия всех времен, все попытки исправления мира (Ницше, самый проницательный из всех, знает это) созданы "бегством от себя" единичного, чувствующего опасность для своей души человека, который, чтобы сбросить с плеч роковой вопрос, кидает его всем, обращая личное беспокойство в беспокойство мировое. Он не стал религиозным, христианином-францисканцем 62, этот величественный страстный человек с правдивыми глазами, с твердым и горячим сердцем, полным сомнения; но, познав муки неверия, он произвел самую фанатическую попытку нашего времени спасти мир от нигилистической беды, сделать его более верующим, чем сам он когда-либо был. "Единственное спасение от жизненного отчаяния в передаче своего "я" миру", и это измученное, жаждущее истины "я" Толстого бросает всему человечеству как предостережение и как учение то, что для него самого являлось ужасным вопросом.
      УЧЕНИЕ И ЕГО НЕСОСТОЯТЕЛЬНОСТЬ
      Разговор о Божестве и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта - основание новой религии, религии Христа, но очищенной от молитв и таинственности.
      Юношеский дневник,
      5 марта 1855 г.
      Фундаментом своего учения, своей "вести" человечеству делает Толстой евангельское слово: "Не противься злому" - и создает для него толкование: "Непротивление злу насилием".
      Эта фраза содержит в скрытом виде всю толстовскую этику: этой катапультой, метающей камни, великий борец бьет с такой ораторской и этической силой своей до боли напряженной совести в стену столетия, что до сих пор отдается сотрясение в наполовину обрушившихся балках. Невозможно охватить душевный эффект этого толчка в полном объеме: добровольная капитуляция русских в результате Брестского мира, non-resistance * Ганди, пацифистское воззвание Роллана в разгар войны, героическое сопротивление неисчислимых отдельных неизвестных людей насилию над совестью, борьба против смертной казни - все эти единичные и кажущиеся не связанными между собой явления нашего времени питаются энергией заповедей Льва Толстого. Повсюду, где в наши дни отрицается насилие, - будь это оружие, право или мнимобожественное установление, долженствующие охранять что-либо под тем или иным предлогом - нацию, религию, расу, собственность, - повсюду, где гуманная этика противится пролитию крови, не хочет оправдывать преступление войны, отказывается возвратиться к средневековому кулачному праву и признать военную победу божьим судом,- повсюду каждый моральный революционер ощущает и по сей день авторитетную и усердную, братски одобряющую поддержку Толстого. Повсюду, где независимая совесть вместо застывших формул церкви, требований жадного до власти государства, заржавевшего, действующего в соответствии с голой схемой правосудия предоставляет окончательное решение братскому человеческому чувству как единственной моральной инстанции, она может опираться на образцовый лютеровский поступок Толстого, который решительно лишает современное папство непогрешимой государственной власти, всякого права на единичную душу и взывает к человечному в людях, чтобы каждый во всех случаях судил "сердцем".
      * Непротивление (франц.).
      Но о каком же "зле", с которым мы должны бороться, не прибегая к насилию, говорит Толстой? Именно об этом самом насилии, об абсолютном насилии, в каких бы формах оно ни пряталось за патетической ветошью народного благосостояния, национальных домогательств или колониальных экспансий, как бы ловко оно ни подменяло властолюбие и кровожадность философскими и патриотическими идеалами, - мы не должны поддаваться обману: даже в самых заманчивых сублимированных формах насилие в противовес братанию приводит лишь к резкому самоутверждению единичной группы и увековечивает этим мировое неравенство. Всякое насилие подразумевает собственность, обладание и желание большего, поэтому любое неравенство для Толстого связано с понятием собственности. Недаром молодой дворянин проводил часы с Прудоном в Брюсселе: еще до Маркса Толстой, как самый радикальный для того времени социалист, говорит: "Собственность - корень всего зла и всех страданий, и опасность столкновения лежит между теми, кто обладает ею в избытке, и теми, кто ее не имеет". Ибо для того, чтобы сохранить себя, собственность должна обороняться и даже наступать. Насилие необходимо, чтобы добыть имущество, необходимо, чтобы увеличить собственность, необходимо, чтобы ее защищать. Таким образом, собственность делает государство своим покровителем; государство, с своей стороны, в целях самоутверждения вводит грубое насилие в организованные формы создает армию, суд, "всю насильственную систему, которая служит только для того, чтобы оберегать собственность", и кто приспособляется к государству и признает его, приводит свою душу к подчинению этому принципу власти. Не подозревая этого, по мнению Толстого, даже кажущиеся независимыми интеллигентные люди служат в современном государстве только сохранению собственности немногих; даже христианская церковь, "которая пока исполняла свое истинное назначение, была за отмену государства", отворачивается "с лживыми догмами" от своей самой настоящей обязанности, благословляет оружие, доказывает несправедливость настоящего мирового порядка и потому застывает в формулах, становится привычкой, договором. Художники, свободные ходатаи совести по призванию, защитники человеческих прав, работали над своими башнями из слоновой кости и "усыпляли совесть". Социализм пытается быть врачом неизлечимого, революционеры, единственные, которые справедливо хотят взорвать неправильный строй мира, сами ошибочно пользуются смертоносными средствами своих противников и увековечивают несправедливость, оставляя нетронутым принцип "зла", даже освящают насилие.
      Неверными и гнилыми в свете этих анархических требований представляются фундамент государства и существующие формы отношений между людьми: поэтому Толстой резко отвергает все демократические, филантропические и революционные исправления государственного строя как напрасные и неудовлетворительные. Ибо ни дума, ни парламент и меньше всего революция освобождают нацию от "зла", насилия: дом не может быть укреплен на шаткой почве, его можно лишь бросить и построить себе новый. Современное государство основано на мысли о власти, а не на мысли о братстве: поэтому оно в представлении Толстого бесповоротно осуждено на обвал; все социальные и моральные починки только удлиняют его борьбу со смертью. Не гражданско-государственные отношения между народом и правительством, а сами люди должны измениться: не насильственное объединение с помощью государственной власти, а более тесная духовная братская связь всех народов должна укрепить устои. Но пока это религиозное, это этическое братство не заменит существующую форму насильственного гражданства, до тех пор, утверждает Толстой, истинная нравственность возможна только вне государства, вне партий - в невидимых тайниках индивидуальной совести. Так как государство и насилие тождественны, этичный человек не должен отождествляться с государством. Необходима религиозная революция. отказ каждого человека, обладающего совестью, от всякого причастия к насилию. Поэтому Толстой сам решительным шагом становится вне государственных форм и объявляет себя морально независимым от всех обязанностей, кроме возложенных на него совестью. Он не признает "исключительной принадлежности к какому-нибудь народу или государству пли подданство какому-нибудь правительству", он добровольно исключает себя из православной церкви, он отказывается принципиально от обращения к правосудию или к какому-нибудь установленному институту современного общества, только чтобы не ухватиться за палец "дьявольского насильственного государства". Поэтому не надо поддаваться обману евангелической кротости его братских проповедей, христиански смиренной окраске его речи, ссылок на Евангелие по поводу враждебной государству социальной критики, по поводу целесообразной энергии и решимости, с которой Толстой, самый смелый еретик нашего века, как радикальный анархист эпохи царизма, объявляет открытую вражду церкви и всем установлениям государственного объединения. Его политика самая ожесточенная антиполитика, и со времени Лютера это первый полный разрыв единичного человека с новым папизмом, с мыслью о непогрешимости против собственности. Даже Троцкий и Ленин теоретически ни на шаг не вышли из пределов толстовского "все должно измениться", так же, как Жан Жак Руссо, - ami des hommes *, - выкопавший своими произведениями для французской революции подземные ходы, из которых она взорвала впоследствии королевство. Толстой больше, чем кто-либо из русских, вскопал и подготовил почву для бурного взрыва; этого радикал-революционера мы, на Западе, введенные в заблуждение его патриархальной бородой и некоторой мягкостью учения, склонны принимать исключительно за апостола кротости.
      * Друг человечества, людей (франц.).
      Правда, так же как Руссо санкюлотами 63, Толстой, без сомнения, возмутился бы методами большевизма, ибо он ненавидел партии: "какая бы партия ни победила, она должна для сохранения своего могущества употребить не только все наличные средства насилия, но и придумать новые", так пророчески сказано у него, но правдивое историческое изложение когда-нибудь докажет, что он больше, чем кто-либо, проложил им путь, что бомбы всех революционеров меньше подорвали авторитет власти, чем открытый протест этого единственного, величайшего, - против, казалось, непобедимых сил его родины: царя, церкви и собственности. С тех пор как гениальнейший диагност нашел скрытую ошибку в конструкции цивилизации - указал, что наше государственное здание зиждется не на гуманности, не на общности человечества, а на грубости и власти над людьми, он всю огромную этическую поступательную силу в течение тридцати лет направлял на беспрерывные повторения атак против господствующих в России порядков; Винкельрид 64 революции, он, против своего желания, был социальным динамитом, взрывающим и разрушающим со стихийной первобытной силой, и тем бессознательно исполнял свою русскую миссию. Ибо русское мышление должно радикально с корнями вырвать существующее, прежде чем построить новое; не случайно ни один из русских писателей не избежал падения в глубочайшие шахты мрачного, непроходимого нигилизма, чтобы потом из самого жгучего, самого исступленного отчаяния ревностно извлекать новые воззрения; не так, как мы, в Западной Европе, робко исправляющие, благоговейно осторожные, а резко, как дровосек, с необходимым для опасных экспериментов настоящим мужеством уничтожения, подходит к проблемам русский мыслитель, русский поэт, русский деятель. Ростопчин не медлит во имя идеи победы сжечь до основания Москву, это meraculum mundi, так же и Толстой - похожий в этом отношении на Савонаролу 65 - готов уничтожить все культурные достижения человечества искусство и науку - только для того, чтобы оправдать новую, лучшую теорию. Быть может, никогда религиозный мечтатель Толстой не отдавал себе отчета в практических последствиях своего творческого штурма, ни разу не осмелился подсчитать, сколько жизней поглотит внезапный обвал такого громадного мирового здания, - со всей своей душевной силой, со всем упорством убеждений потрясая устои социального государственного здания. Если такой Самсон пускает в ход свои кулаки, клонится и гнется самая крепкая крыша. Поэтому все запоздалые споры - хвалил бы или хулил Толстой большевистский переворот - являются излишними перед лицом голого факта: ничто так не приблизило духовно русскую революцию, как фанатические проповеди Толстого против излишка и собственности, петарды его брошюр, бомбы его памфлетов. Никакая современная критика - даже Ницше, который, как немец, метил только в интеллигентов и своим поэтическим дионисийским стилем закрыл себе дорогу к влиянию на массы, - не взбудоражила так душу, не потрясла так веру широких народных масс; против его желания и воли герма Толстого навеки водружена в незримом пантеоне великих революционеров - разрушителей власти, преобразователей мира.
      Против желания и воли: ибо Толстой резко отделял свою христианско-религиозную революцию, свой государственный анархизм от революции активной и насильственной. Он пишет в "Спелых колосьях": "Мы часто обманываемся тем, что, встречаясь с революционерами, думаем, что мы стоим близко рядом. Нет государства - нет государства, нет собственности нет собственности, нет неравенства - нет неравенства и мн. др. Кажется, все одно и то же. Но не только есть большая разница, но нет более далеких от нас людей. Для христианина нет государства, а для них нужно уничтожение государства, для христианина нет собственности, а они уничтожают собственность. Для христианина все равны, а они хотят уничтожить неравенство. Революционеры борются с правительством извне, а христианство вовсе не борется с ним, оно разрушает фундамент государства изнутри". Из этого видно, что Толстой не хотел видеть государство насильственно уничтоженным, а хотел посредством пассивности бесчисленных единиц ослабить его авторитет: частица за частицей, индивидуум за индивидуумом должны уходить из его орбиты, пока наконец расслабленный государственный организм не распадается. Но конечный эффект не меняется: уничтожение всякого авторитета, - и этой цели Толстой страстно служил всю жизнь. Правда, он хотел вместе с тем другого порядка, хотел создать государственную церковь, государство более гуманной, братской жизненной религии, прежнее, но новое, истинно христианское, толстовско-христианское евангелие, Но при оценке этого творческого духовного достижения надо - честность на первом плане! провести резкую границу между гениальным критиком культуры, земным гением зоркости Толстым и поблекшим, неудовлетворяющим, капризным, нерешительным моралистом - мыслителем Толстым, который, в припадке педагогического рвения, в шестидесятилетнем возрасте не только погнал крестьянских детей Ясной Поляны в школу, но захотел и всей Европе вдолбить великую азбуку единственно "правильной" жизни, "настоящую" истину, сдобренную основательной дозой философского легкомыслия. Глубочайшего благоговения достоин Толстой, пока он - рожденный бескрылым - пребывает в своем чувственном мире и своими гениальными органами чувств изучает структуру человеческого; но когда он свободным полетом подымается в область метафизики, где его органы чувств уже бессильны - где они не видят и не обоняют, где эти тонкие щупальца бесцельно блуждают в пустоте, - его духовная беспомощность внушает страх. Нет, тут нужно строгое разграничение: Толстой, как теоретический, систематический философ, был столь же досадным явлением самообмана, как Ницше - его антипод - в роли композитора. Так же как музыкальность Ницше, изумительно плодотворная в мелодике речи, почти не существует в сфере чистой тональности (т. е. композиторской), так и великий ум Толстого не удовлетворяет, когда он забирается в надчувственные сферы: в сферы теоретические, абстрактные. Можно в каждом произведении отметить эту границу; в его социальном памфлете "Так что же нам делать?" первая часть, например, описывает воспринятые глазами, проверенные опытом квартиры бедноты с таким мастерством, что дух захватывает. Никогда или едва ли когда-нибудь социальная критика гениальнее продемонстрирована на земном явлении, чем в изображении этих комнат нищих и опустившихся людей; но едва, во второй части, утопист Толстой переходит от диагноза к терапии и пытается проповедовать объективные методы исправления, каждое понятие становится туманным, контуры блекнут, мысли, подгоняющие одна другую, спотыкаются. И эта растерянность растет от проблемы к проблеме по мере того, как Толстой все смелее продвигается вперед. И Бог свидетель, он заходит далеко! Без всякой философской подготовки, с ужасающим отсутствием благоговения, он касается в своих трактатах вечных неразрешимых вопросов, носящихся в недосягаемых звездных пространствах, и "растворяет" их легко, как желатин. Ибо так же как в нетерпении, в период своего кризиса он хотел быстро, как шубу, накинуть на себя "веру", сделаться в одну ночь смиренным христианином, в этих воспитательных писаниях он заставляет "одним взмахом вырасти лес": и он, в 1878 году отчаянно вопивший: "вздор вся наша земная жизнь", через три года заготовляет для нас свою универсальную теологию, решающую все мировые загадки.
      Разумеется, всякое противоречие должно при таких поспешных построениях мешать быстро мыслящему уму, и потому Толстой проповедует, заткнув уши, проносясь мимо непоследовательностей, и с подозрительной поспешностью доставляет себе исчерпывающее решение. Как сомнительна вера, чувствующая себя обязанной беспрерывно "доказывать", как нелогично, невзыскательно мышление, которому при недостатке доказательств всегда вовремя приходит на память библейское изречение в качестве последнего, совершенного, неопровержимого аргумента! Нет, нет, нет, нужно энергично повторить: учительные трактаты Толстого принадлежат (несмотря на несколько несомненно гениальных отдельных утверждений) - corragio, corragio! - к самым неприятным зелотским трактатам 66 мировой литературы, это досадные примеры постепенного, сбивчивого, надменно самодовольного и - у человека столь правдолюбивого, как Толстой, это потрясает - даже нечестного мышления.
      И действительно, самый правдолюбивый художник, благородный и примерный моралист, великий и почти святой человек, Толстой играет в роли теоретического мыслителя в скверную и нечестную игру. Чтобы вместить весь необъятный духовный мир в свой философский мешок, он прибегает к грубому фокусу, а именно: сперва упрощает все проблемы, пока они не становятся плоскими и удобными, как карты. Он устанавливает сперва просто "человека", потом "добро", "зло", "грех", "чувственность", "братство", "веру". Потом он весело тасует карты, делает "любовь" козырем и - смотрите, пожалуйста, выигрывает. В один мировой час вся мировая игра, необъятное и неразрушимое, то, что искали миллионы человеческих поколений, решено за письменным столом в Ясной Поляне, и старик изумлен, его глаза по-детски сияют, счастливая улыбка озаряет его старческие губы, он не устает изумляться: "до чего все просто". Воистину непонятно, что все философы, все мыслители, которые тысячи лет покоятся в тысячах гробов и тысячах стран, так мучительно напрягали свои умы и не заметили, что вся "истина" уже давно ясно изложена в Евангелии; нужно, правда, предположить, как делает это и он, Лев Николаевич, что в тысяча восемьсот семьдесят восьмом году от Рождества Христова "впервые за тысячу восемьсот лет верно поняли" и наконец освободили от "маскировки" божественную весть. (Действительно, он говорит такие нечестивые слова!) Но теперь конец всем трудам и мучениям - теперь люди должны познать, как изумительно проста жизнь: все, что мешает, надо просто бросить под стол, просто уничтожить государственность, религию, искусство, культуру, собственность, брак, и этим "зло" и "грех" упраздняются навсегда; и если каждый в отдельности собственной рукой пашет землю, печет хлеб и шьет себе сапоги, тогда нет больше государства и нет религии, - и только царство Божие на земле. Тогда "Бог - любовь, и любовь цель жизни". Итак, долой все книги, не надо больше думать,- не нужно духовного творчества, достаточно "любви", и завтра же все может осуществиться, "если люди только захотят".
      Представляется, что преувеличиваешь, передавая точный текст толстовской всемирной теологии, но, к сожалению, это он сам в своем рвении прозелита * досадно преувеличивает, он, стремясь перескочить через шаткие устои своих аргументов, насильно предпринимает такой творческий штурм. Как прекрасна, как ясна, как неопровержима его основная мысль о жизни: Евангелие без насилия. Толстой требует от всех нас уступчивости, духовного смирения. Он напоминает нам, чтобы предотвратить неизбежный, ввиду все возрастающего неравенства социальных слоев, конфликт, о необходимости предупредить революцию снизу, добровольно начав ее сверху, и своевременной истинно христианской уступчивостью исключить возможность насилия. Богатый пусть откажется от своего богатства, интеллигент от своего высокомерия, художник пусть бросит свою башню из слоновой кости, пусть станет доступным и приблизится к народу; мы должны укротить наши страсти, нашу "животную натуру" и вместо алчности развивать в себе святую способность отречения. Великие требования, разумеется, бесконечно давно желанные всеми евангелиями мира, вечные, все вновь повторяющиеся требования морального возвышения человечества. Но безграничное нетерпение Толстого не удовлетворяется, в отличие от обычных религиозных проповедников, требованием этого возвышения как наивысшего морального достижения единичных людей; он гневно требует, этот деспотично нетерпеливый человек, покорности сейчас же и от всех. Он требует, чтобы мы по его религиозному приказу тотчас отказались от всего, отдали и бросили все, с чем мы связаны чувством; он требует (в шестьдесят лет) от молодых людей воздержания (не отличавшийся им сам в зрелом возрасте), от культурных людей равнодушия, даже презрения к искусству и интеллектуальности (которым он посвятил всю свою жизнь) и, чтобы быстро, да, молниеносно убедить нас в тщетности всего, чем живет наша культура, он разрушает гневными ударами кулака весь наш духовный мир. Чтобы сделать абсолютное воздержание соблазнительнее, он оплевывает всю нашу современную культуру, наших художников, наших поэтов, нашу технику и науку, он прибегает к самым заковыристым преувеличениям, к грубой неправде и всегда в первую голову срамит и унижает себя самого, чтобы иметь возможность свободно вести атаку на всех остальных. Таким образом он компрометирует самые благородные этические намерения с необузданной неуступчивостью, для которой всякое преувеличение недостаточно, никакой обман не представляется слишком грубым. Верит ли в самом деле кто-нибудь Льву Толстому,- которого всегда сопровождал домашний врач, следивший за ним, - когда он медицину и врачей называет "ненужными вещами", чтение - грехом, опрятность - "излишней роскошью"? Разве он, чьи творения наполняют целую полку, действительно прожил свою жизнь подобно "ненужному паразиту", подобно "травяной вши", как он, пародируя и преувеличивая, описывает? "Я ем, разговариваю, слушаю, снова ем, пишу и читаю - это значит, я снова говорю и слушаю, потом я опять ем, играю, ем и разговариваю, еще раз ем и ложусь в постель". Разве действительно так были созданы "Война и мир" и "Анна Каренина"? Разве ему, плакавшему во время исполнения шопеновских сонат, музыка действительно представляется, подобно глупым квакерам, лишь чертовой волынкой? Разве он в самом деле считает Бетховена "возбудителем чувственности", драмы Шекспира "несомненным вздором", произведения Ницше - "грубой, бессмысленной, многоречивой болтовней"? Или творения Пушкина - годными "лишь на то, чтобы служить народу бумагой для цигарок"? Разве для него искусство, которому он служил с большим блеском, чем кто-либо другой, действительно только "предмет роскоши для досужих людей" и мнение портного Гриши и сапожника Петра в самом деле более высокая эстетическая инстанция, чем мнение Тургенева или Достоевского? Серьезно ли верит он, который "был в юности неутомимым распутником" и в брачной постели прижил тринадцать человек детей, в то, что тронутые его призывом юноши станут скопцами и умертвят свою плоть?
      * Букв. пришелец; человек, который принял новую веру (вероисповедание), а также в значении "новый горячий приверженец чего-либо". - Ред.
      Из этого видно, что он, Толстой, преувеличивает, как оглашенный, и преувеличивает, пользуясь несостоятельной логикой совести, чтобы не дать почувствовать, что он своими "доказательствами" слишком дешево отделывается. Правда, иногда в глубине его критического сознания как будто загоралось подозрение, что этот кричащий нонсенс уничтожает себя своим изобилием, "я питаю мало надежды, что мои доказательства будут приняты или серьезно обсуждены", пишет он однажды, и он совершенно прав, ибо как нельзя спорить с этим мнимо уступчивым человеком, - "Льва Толстого нельзя убедить", жалуется жена, и "его самолюбие никогда ему не позволяет сознаться в ошибке", рассказывает его лучшая подруга, - так бессмысленно было бы и серьезно защищать Бетховена и Шекспира от Толстого: кто с любовью относится к Толстому, хорошо делает, если отворачивается от него там, где старец слишком открыто обнажает отсутствие логики. Ни одной секунды мало-мальски серьезный человек не подумал в ответ на теологические выпады Толстого потушить, как газовый рожок, две тысячи лет борьбы за одухотворение жизни и выбросить наши священнейшие достижения на свалку.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21