Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Кристина

ModernLib.Net / Исторические любовные романы / Цвейг Стефан / Кристина - Чтение (стр. 13)
Автор: Цвейг Стефан
Жанр: Исторические любовные романы

 

 


Мол, бедность – не порок. Но это не правда, бедность позорна, если вы не можете ее скрыть, и тут ничего не поделаешь, все равно стыдно… По заслугам она или нет, достойная или жалкая, все равно дурно пахнет. Да, она пахнет полуподвальной комнатой, выходящей на задворки, пахнет одеждой, которую меняешь не так уж часто. Этот запах неистребим, словно ты сам – помойка… И ничего не поможет, хоть прикрывайся новой шляпой, хоть целый день чисти зубы – запах-то из желудка. Это въелось в тебя, прилипло, каждый встречный чувствует это,. замечает сразу. Вот и ваша сестра сразу почувствовала, знаю я эти проницательные взгляды женщин, когда они смотрят на твои обтрепанные манжеты, понимаю, как неприятно смотреть на такое, но, черт возьми, ведь самому-то еще неприятнее. И никуда от этого не денешься, не убежишь, остается только напиться, а в этом… – Он хватает бокал и демонстративно, жадными глотками, осушает его. – В этом заключена огромная социальная проблема, почему так называемые низшие классы сравнительно больше потребляют алкоголя. Проблема, над которой за чашкой чая ломают себе голову графини, патронессы благотворительных обществ… На несколько минут, на часок забываешь, что ты в тягость другим и самому себе. Я понимаю, невелика честь, когда вас видят с человеком, так плохо одетым, мне это тоже не в радость.

Если я вас стесняю, скажите, только прошу без жалости и церемоний!

Он резко отодвигает стул и опирается рукой о стол, чтобы встать.

Кристина быстро кладет ладонь ему на руку.

– Не надо так громко! Соседям ни к чему это слышать. Сядьте поближе.

Он повинуется. Вызывающая поза сменяется нерешительной. Стараясь скрыть чувство жалости, Кристина продолжает:

– Зачем вы себя мучаете и почему вам хочется мучить меня? Ведь это все нелепо. Неужели вы действительно считаете меня так называемой "дамой"? если бы я была ею, то не поняла бы ни слова из того, что вы говорили, решила бы, что вы просто раздраженный, несправедливый и вздорный человек. Но я поняла вас, почему – сейчас расскажу. Подвиньтесь ближе, соседям это незачем слушать.

И она рассказывает ему о своей поездке, рассказывает все: о восторге, о превращении, об обиде и горечи унижения. Ей доставляет удовольствие возможность впервые заговорить о своем опьянении богатством, а под конец она испытывает даже некоторое злорадство от самобичевания, когда описывает, как портье задержал ее, приняв за воровку лишь потому, что на ней была убогая одежда и она сама несла свой чемодан.

Фердинанд слушает молча, только подрагивающие ноздри выдают его напряжение. Кристина чувствует, что он впитывает каждое слово. Он ее понимает, так же как понимает его она, их связывает чувство гнева отверженных. И, открыв плотину, она уже не в силах сдержать хлынувший поток.

Она поведала о себе больше, чем, собственно, хотела; ее речь, образная и сильная, питалась ненавистью к деревне и злобой на весь мир из-за погубленных лет. Никогда и никому еще она не раскрывала так свою душу.

Он слушает молча, наклонив голову, все больше и больше погружаясь в себя.

– Простите, – говорит он наконец, словно откуда-то снизу, – простите, что я так глупо напустился на вас. ну что мне с собой делать, всегда вот так дурацки получается, сразу же злюсь, налетаю на первого встречного, будто он во всем виноват и будто я единственный несчастливец. Ведь знаю, что я всего лишь один из миллионов. Каждое утро, когда иду на службу, вижу легионы других, как они выходят из ворот и подъездов, невыспавшиеся, с хмурыми лицами, как нехотя спешат на работу, которую не любят, которая им неинтересна, а вечером снова встречаю их в трамваях, когда они возвращаются, словно налитые свинцом от усталости, измотанные бессмысленно или ради смысла, который им неведом. Вот только они не сознают и не ощущают так сильно, как я, эту страшную бессмысленность. Для них прибавка не десять шиллингов в месяц или новое звание (новый собачий жетон) – уже удача; вечерами они ходят на собрания, где им внушают, что капитализм на пороге гибели, что идея социализма завоюет мир, еще десять, двадцать лет – и это свершится… Но я не такой терпеливый, я не могу столько ждать. Мне тридцать лет, из них одиннадцать пропали. Мне тридцать, а я еще не знаю, кто я, не знаю, для чего устроен этот мир, я ничего не видел, кроме грязи крови и пота. ничего не делал, только ждал, ждал, ждал. Я больше не в силах жить поверженным и отверженным, это доводит меня до бешенства, я чувствую, как время ускользает из-под ног, пока я обречен быть подручным у архитектора, хотя знаю не меньше его… ведь у тех, что сидят наверху, такая же кровь, такие же легкие, как и у тебя, только ты явился слишком поздно; выпал из вагона и догнать его не можешь, как ни беги. Знаю, я сумел бы многое сделать – кое-чему научился, наверное, я не глуп, в гимназии был первым, в монастырской школе неплохо занимался музыкой, а заодно выучил французский у одного патера из Оверни. Но рояля у меня нет, играть с моей рукой не могу – вот и разучиваюсь, по-французски мне говорить не с кем – забываю. Два года я усердно изучал технику, пока другие увлекались фехтованием и попойками, потом, в сибирском плену, тоже работал и тем не менее продвинуться не могу.

Мне нужен был год, один свободный год, как разбег перед прыжком… Год, и я был бы наверху, не знаю где, не знаю как, только знаю, что теперь я сумел бы стиснуть зубы, напрячь все силы и занимался бы по десять, четырнадцать часов в сутки… а еще несколько лет – и я стану таким же, как другие, усталым и довольным и, обозрев достигнутое, скажу: хватит! кончено! Но сегодня я этого еще не могу, сегодня я ненавижу всех этих довольных, они до того бесят меня, что иногда руки чешутся, так бы и разнес вдребезги их уют. Взгляните на этих троих, рядом. Все время, что мы здесь, они раздражают меня, почему – не знаю, может, от зависти, что они так безумно веселы и довольны собой.

Взгляните: вон тот, скорее всего, приказчик в галантерейной лавке, целый день достает с полок рулоны, кланяется и тараторит: "Самый модный, метр – шиллинг восемьдесят, настоящий английский товар, прочный, ноский", – потом забрасывает рулон обратно наверх, достает второй, третий, потом еще какую-нибудь мелочь, а вечером возвращается домой в полной уверенности, что жить надо только так; другой, наверное, служит в сберегательной кассе или на таможне, целый день считает цифры, цифры, сотни тысяч, миллионы цифр, проценты, проценты на проценты, дебет, кредит, понятия не имеет, кому принадлежат счета, кто получает, а кто вносит, кто должен, кому и за что, ничего не знает, а вечером идет домой, уверенный, что это и есть жизнь; третий – не знаю, где служит, возможно в магистрате или где-нибудь еще, но по его рубашке вижу, что и он целый день пишет бумаги, бумаги, бумаги, на одном и том же деревянном столе, той же рукой. Но сегодня по случаю воскресенья у них напомажены волосы и сияют лица. Они побывали на футболе, на бегах или у девочек, а теперь рассказывают друг другу, и каждый выхваляется, какой он умный, ловкий и деловой… Вы только послушайте, как они самодовольно гогочут, эти машины на воскресном отдыхе, рабы по найму, нет, вы послушайте их, какой у них смех, взмыленный, жирный, несчастные, разок их пустили без поводка, так они вообразили, что и ресторан, и весь мир принадлежат им. Дал бы им по морде… – Он переводит дух. – Глупости, опять я не то говорю, не на тех нападаю. Конечно, они несчастные и вовсе не болваны, и поступают они разумнее всего – довольствуются тем, что есть. Они согласны мертветь заживо, тогда ведь становишься нечувствительным, но меня, дурака, все время подмывает поиздеваться над каждым таким мелким удачником, вывернуть его наизнанку… а почему? Наверное потому, что надоело быть одному, тянет в стаю. Понимаю, что это глупо, что тем самым действую себе во вред, но иначе не могу, за эти одиннадцать лет я весь пропитался злостью как ядом, чуть что – и она брызжет из меня, спасаюсь тем, что удираю домой или в Народную библиотеку. Только вот книги, теперешние романы, меня больше не радуют. От рассказиков, как Ханс женится на Грете, а Грета выходит за Ханса и как Паула изменяет Иоганну, а Иоганн – Пауле, меня тошнит… книги о войне – о ней мне тем более рассказывать не надо… Настоящей охоты учиться тоже нет, ведь знаю, что ничего не поможет, пока не получу диплом, без этого ярлыка не продвинешься, но для него у меня нет денег… вот и получается: без денег деньги не заработаешь… Такое зло берет, что поневоле залезаешь в конуру, чтобы не кусаться. И больше всего бесит, что ты бессилен, ведь против тебя что-то недоступное, чего не схватишь руками, и исходит это что-то от людей вообще, а не от отдельного человека, которому можно вцепиться в глотку. Франц – тот знает, и что это такое. Наверняка помнит, как мы иногда ночами, забравшись на чердак сибирского барака, чуть не выли от бессильной ярости, даже думали убить киркой нашего охранника Николая, хотя этот тихий, добродушный парень по-дружески относился к нам… а все потому, что он был единственным доступным из тех, кто держал нас взаперти, только поэтому… Думаю, теперь вам ясно, почему меня взбудоражила встреча с Францем. Ведь я уж и забыл, что существует человек, который способен меня понять, а тут сразу стало ясно – он меня понял… Ну и вы.

Подняв глаза, она почувствовала, что растворяется в его взгляде.

Фердинанд ту же смутился.

– Извините, – говорит он другим голосом, мягким, робким, так удивительно контрастирующим с только что звучавшим, твердым и вызывающим, – извините, я все о себе да о себе, понимаю, это невежливо. Но я, наверное, за целый месяц так много не разговаривал, сколько с вами.

Кристина смотрит на чуть дрожащий огонек свечи. От порыва холодного ветра синяя сердцевина пламени вдруг вытянулась кверху.

– Я тоже, – отвечает она после паузы.

Некоторое время они молчат, мучительно напряженный разговор утомил обоих. Рядом в "ложах" уже погашены свечи, в окнах домов темно, граммофон умолк. Официант демонстративно убирает с соседних столиков. Кристина спохватывается.

– Мне кажется, пора идти, в десять двадцать последний поезд, сколько сейчас времени?

Он смотрит на нее сердито – но лишь мгновение – и улыбается.

– Вот видите, я уже исправляюсь, – говорит он почти весело, – если б вы спросили меня об этом час назад, я бы огрызнулся, но теперь могу вам признаться по-товарищески, как Францу: свои часы я заложил. Не столько ради денег – часы очень красивые, золотые с бриллиантами. Отец получил их однажды на охоте, в которой участвовал эрцгерцог, причем мой родитель, к их высочайшему ублаготворению, обеспечил всю жратву и даже сам руководил кухней… Сверкать такими часами на стройке – все равно что негру щеголять во фраке. Вы меня поймете, вы все понимаете… Вдобавок там, где я живу, не очень безопасно держать при себе золото с бриллиантами. Но продавать я их не стал, это мой, так сказать, неприкосновенный запас. Короче, заложил.

Он улыбнулся с видом человека, довольного совершенной работой.

– Вот видите, я делаю успехи, рассказал вам об этом с полным спокойствием.

Напряжение прошло, наступили ясность и успокоение. Они больше не смотрят друг на друга настороженно, с опаской, между ними возникло доверие и даже нечто вроде нежной дружбы. Они направляют к вокзалу. Сейчас хорошо идти, темнота скрывает от любопытных взоров глазниц-окон; нагревшиеся днем камни вновь дышат прохладой. Но по мере того как они приближаются к цели, шаг их становится резче и торопливее: над только что сплетенными душевными узами навис сверкающий меч разлуки.

Она купила билет и, обернувшись, посмотрела ему в лицо. Оно опять переменилось, брови нахмурены, глаза, излучавшие благодарность, погасли; не замечая ее пристального взгляда, он зябким движением стягивает на груди плащ. Кристину охватывает жалость.

– Я скоро опять приеду, – говорит она, – наверное, в следующее воскресенье. И если у вас будет время…

– У меня всегда есть время. Это, пожалуй, единственное, чем я располагаю, притом в избытке. Но мне не хотелось бы… – Он запнулся.

– Что не хотелось?

– Что… чтобы вы из-за меня беспокоились… Вы были так добры ко мне… понимаю, общаться со мной – невелика радость… и, возможно, сегодня в поезде или завтра вы спросите себя: к чему мне еще чужие горести… По себе знаю, когда человек рассказывает мне о своей беде, я сочувствую, переживаю, но потом, когда он уйдет, я говорю себе: да черт с ним, чего он взваливает на меня свои заботы, каждому собственных хватает… Так что не принуждайте себя, не думайте: мол, ему надо помочь… Уж я сам справлюсь…

Кристина отвернулась. Ей мучительно смотреть, когда он терзает самого себя. Но Фердинанд превратно истолковал ее движение, решив, что она обиделась. И сразу сердитый голос сменился тихим голоском робкого мальчика:

– Нет, разумеется… мне будет очень приятно… я только подумал, что если…

Он бормочет, запинается, смотрит на нее как провинившийся ребенок, словно моля о прощении. И она понимает его лепет, понимает, что этот суровый, страстный человек хочет, чтобы она приехала, но стесняется, не смеет просить ее об этом.

Ею овладевает чувство материнской теплоты и жалости, потребность утешить каким-нибудь словом, жестом, не оскорбив его гордости. Ей хочется погладить его по голове и сказать: "Глупенький!" – но она боится обидеть его, ведь он такой ранимый. И в замешательстве она говорит:

– Как ни жаль, а мне пора на поезд.

– Вам… вам действительно жаль? – спрашивает он, в ожидании глядя на нее.

Но во всем его облике уже чувствуется беспомощность, отчаяние покинутого, она уже видит, как он будет стоять на перроне один, с тоской смотря вслед поезду, увозящему ее, один-одинешенек в этом городе, на всем свете, и она чувствует, что он всей душой привязался к ней. Кристина в смятении. Чутье безошибочно подсказывает ей, что она нужна ему, нужна как женщина и как человек, что она опять желана, и притом гораздо сильнее, чем когда-либо прежде, жизнь снова обрела для нее смыл, наконец-то. До чего же чудесно, когда тебя любят!

Внезапно в ней вспыхнуло ответное чувство. Этот порыв возник молниеносно, опередив мысль. Вдруг, разом. Она подошла к нему и сказала как бы в раздумье ( хотя подсознательно все уже было решено):

– Собственно… я могу еще побыть с вами и уехать утренним поездом, в пять тридцать, я успею на свою ненаглядную почту.

Она даже не подозревала, что глаза могут так мгновенно загореться.

Словно в темной комнате вспыхнула спичка, так засветилось и ожило его лицо.

Он понял, все понял прозорливым чувством. Осмелев, он берет ее под руку.

– Да, – говорит он, сияя, – останьтесь, останьтесь…

Кристина не против, что он взял ее под руку и уводит. Рука у него теплая, сильная, она дрожит от радости, и эта дрожь передается Кристине. Она не спрашивает, куда они идут, зачем спрашивать, ей теперь все равно, она решилась. Она отдала свою волю, сама, и наслаждалась ощущением радостной покорности. В ней все расслаблено, будто выключено – воля, мысли, она не рассуждает, любит ли этого человека, с которым едва познакомилась, хочет ли его как мужчину, она лишь наслаждается полным отрешением от собственной воли и неосознанностью чувства.

Ее не заботит, что будет впереди, она только ощущает рук, которая ее ведет, отдается этой руке бездумно, словно несомая потоком щепка, которая на бурных перекатах испытывает головокружительную радость падения. Порой Кристина зажмуривается, чтобы полнее проникнуться этим чувством, когда ты безвольна и желанна.

Но вот еще один напряженный момент. Остановившись, Фердинанд смущенно говорит:

– Я с большим удовольствием пригласил бы вас к себе, но… это невозможно… я живу не один… там проходная комната… может, пойдем в какой-нибудь отель… не в тот, где вы вчера… в другой…

– Хорошо, – соглашается она не задумываясь.

Слово "отель" вызывает у нее не страх, а какое-то радужное видение.

Будто в тумане всплывает сверкающая комната, блестящая мебель, оглушительная тишина ночи и могучее дыхание Энгадина.

– Хорошо, – повторяет она мечтательно.

Они идут дальше. Улочки становятся все уже, Фердинанд не очень уверенно вглядывается в дома. Наконец он останавливается у какого-то задремавшего в полумрак здания со светящейся вывеской. Кристина послушно входит вместе с ним в подъезд, словно в темное ущелье.

Они вступают в коридор, освещенный – вероятно, с умыслом – одной-единственной тусклой лампочкой. Навстречу из-за стеклянной двери выходит портье, неопрятного вида, без пиджака. Он перешептывается с Фердинандом, будто договаривается о какой-то запретной сделке. Что-то тихо звякает – деньги или ключ. Кристина тем временем ждет в полутемном коридоре, уставившись в облезлую стену, невыразимо разочарованная этой убогой дырой. И невольно – она об этом и не думает – ей вспоминается холл того, другого отеля, зеркальные стекла, потоки света, богатство и комфорт.

– Девятый номер, – трубно объявил портье и столь же громогласно, будто хотел, чтобы его слышали во всем доме, добавил:

– На втором этаже.

Фердинанд подходит к Кристине, та умоляюще смотрит на него.

– А нельзя… – Она не знает, что сказать еще.

Но он видит в ее глазах отвращение и желание убежать.

– Нет, они все такие… другого не знаю… не знаю.

Он поднимается с ней по ступенькам, крепко держа ее под руку. Кристина чувствует, что у нее подгибаются колени, она еле переставляет ноги.

Дверь в номер распахнута. Там стоит неряшливая служанка с заспанным лицом.

– Минутку, сейчас принесу свежие полотенца.

Они все-таки входят, спешно прикрывая за собой дверь. Узкая прямоугольная конура с одним окном, единственный стул, вешалка, умывальник и еще, как бы нахально демонстрируя, что она здесь единственно важный предмет меблировки, – широкая постеленная кровать. К невыразимым бесстыдством подчеркивая свою целесообразность, она заполняет почти все помещение. Ее нельзя не заметить, нельзя избежать, она неминуема. Воздух спертый, пахнет табачным дымом, скверным мылом и еще какой-то кислятиной. Кристина невольно сжимает губы, чтобы не вдыхать эту затхлость. Боясь, что от омерзения упадет в обморок, она делает шаг к окну, распахивает створки и с жадностью, словно отравленная газом, глотает свежую ночную прохладу.

Тихий стук в дверь. Кристина вздрагивает. Входит служанка и кладет чистые полотенца на умывальник. Заметив, что окно в освещенной комнате открыто, она с некоторой опаской предупреждает:

– Прошу тогда опустить шторы. – И вежливо выходит.

Кристина по-прежнему смотрит в окно. Слово "тогда" задело ее – так вот для чего заходят сюда, в эти вонючие трущобы, вот для чего. И у нее мелькает страшная мысль: а вдруг он подумал, что она тоже пришла ради этого, только ради этого.

Хотя ему и не видно ее лица, вся ее сжавшаяся фигура, вздрагивающие плечи говорят о том, что она сейчас переживает. Он подходит к ней и молча, боясь каким-нибудь словом обидеть, нежно проводит ладонью по ее руке от плеча до холодных дрожащих пальцев. Кристина чувствует, что он хочет ее успокоить.

– Извините, – говорит она, не оборачиваясь, – у меня вдруг закружилась голова. Сейчас пройдет. Только отдышусь немного… это оттого, что…

Она чуть было не сказала: оттого, что я впервые в таком доме, в такой комнате, но прикусила язык – зачем ему это знать. Закрыв окно, она оборачивается и приказывает:

– Погасите свет.

Он поворачивает выключатель, наступает ночь, стирая очертания всех предметов. Самое страшное исчезло, постель уже не бросается так нагло в глаза, а лишь смутно белее в пространстве. Но страх остается. Тишина неожиданно наполняется звуками: смех, вздохи, скрип, шорохи, чуть слышный топот босых ног и журчание воды. Кристина чувствует, что вокруг вершится распутство, что дом предназначен исключительно для спаривания. Страх легким ознобом постепенно пронизал все ее тело; сначала дрожь пробежала по коже, потом захватила суставы и обездвижила их и вот сейчас, должно быть, уже подбирается к мозгу, к сердцу, ибо она ощущает, что ни о чем не в силах больше думать, ничего больше не чувствует, все ей безразлично, бессмысленно и чуждо, даже человек, который дышит рядом с ней, и тот кажется чужим. К счастью, он деликатен и не торопит ее, он только бережно усаживает ее на край постели и садится сам. Оба сидят молча, не раздеваясь, он лишь нежно поглаживает край ее рукава и пальцы. Он терпеливо ждут, пока у нее не пройдет страх, не растает сковавший ее лед отчуждения. Его смирение и покорность трогают Кристину. И когда он наконец обнимает ее, она не сопротивляется.

***

Но его горячее, страстное объятие не сумело полностью вытеснить ее брезгливый ужас. Слишком глубоко он засел. Что-то в ней не оттаивает, что-то не подается опьянению, сопротивляется, даже когда он снял с нее одежду, она ощутила не только его обнаженное, сильное, жаркое тело, но и прикосновение влажной гостиничной простыни, словно мокрой губки. Даже отдаваясь его ласкам, она не может забыть жалкого, убогого пристанища, которое оскверняет их. Нервы ее натянуты, и, когда он привлекает ее к себе, она испытывает желание убежать – не от него, не от пылающего страстью мужчины, а из этого дома, где люди за деньги спариваются, как животные, – скорее, скорее, следующий, следующий, – где бедные продают себя как почтовые марки, как газеты, которые потом выбрасываются. Она задыхается в этом спертом, влажном воздухе, пропитанном запахами кожи, дыхания и похоти множества людей. И ей стыдно, но не потому, что она отдается, а потому, что это торжество происходит здесь, где все противно и позорно. Она больше не выдерживает нервного напряжения. Горечь и разочарование разряжаются внезапным стоном, заглушенным плачем. Всхлипывая, она прижимается к лежащему рядом Фердинанду.

Он чувствует себя виноватым и, чтоб успокоить ее, гладит по плечу, не осмеливаясь произнести ни слова. Кристина видит его растерянность.

– Не обращай на меня внимания, – говорит она, – просто я немного расклеилась, сейчас пройдет, это потому… что… – и, помолчав, добавляет: – Не упрекай себя, ты тут дни при чем.

Он молчит, он понимает все. Понимает ее разочарование, понимает отчаяние, сковавшее ее душу и тело. Но ему стыдно признаться, что он не искал отеля получше и не взял лучшего номера потому, что у него было с собой не более восьми шиллингов, и он даже думал отдать портье в залог свое кольцо, если бы комната стоила дороже. Но он не может и не хочет говорить о деньгах и потому предпочитает молчать; он ждет, ждет терпеливо и смиренно, пока она успокоится.

До обостренного слуха Кристины все время доносятся всевозможные звуки – слева и справа, сверху и снизу, из коридора – шаги, смех, кашель, стоны.

Рядом, за стеной, вероятно, подвыпивший клиент, он то и дело горланит, слышатся шлепки по голому телу и грубовато-игривый женский голос. Это невыносимо, и оттого что единственно близкий ей человек продолжает молчать, эти звуки становятся громче.

Не выдержав, она толкает его:

– Пожалуйста, говори! Расскажи что-нибудь. Не могу больше слушать этого за стеной, господи, как здесь омерзительно. Какой ужасный дом, просто жуть берет, ну, пожалуйста, говори что-нибудь, рассказывай, чтобы я этого не… чтобы слышала только тебя… Господи, какой ужас!

– Да, – он глубоко вздохнул, – ужас, мне стыдно, что я привел тебя сюда. Не надо было этого делать… но я сам не знал.

Он нежно гладит ее тело, ей становится теплее, уютнее, но дрожь не проходит. Кристина мучается, старается унять ее, побороть чувство брезгливости от сырой постели, от похотливой болтовни за стеной, от всего мерзкого дома, но ничего не получается. Озноб волнами пробегает по телу.

– Понимаю, как тебе должно быть противно, – говорит Фердинанд, – сам однажды пережил такое… когда в первый раз был с женщиной… это не забывается… До армии я еще не знал женщин, ну а на фронте сразу попал в плен… все потешались надо мной, твой зять тоже, называли девицей, не знаю – со злости или от отчаяния, – но мне все время об этом говорили. Да ни о чем другом они не могли разговаривать, день и ночь только о бабах, как это было с одной, как с другой, как с третьей, и каждый рассказывал про это сто раз, все уже наизусть знали. Картинки показывали, а то и рисовали всякую похабщину, как арестант в тюрьме на стенах малюют. Конечно, слушать было противно, но ведь мне исполнилось уже девятнадцать, ведь об этом думаешь, к этому тянет. Потом началась революция нас отвезли еще глубже в Сибирь, твой зять уже уехал, а нас гоняли туда-сюда как стадо баранов… И вот однажды вечером ко мне подсел солдат… Он, собственно, охранял нас, но куда там убежишь?.. Вообще-то Сергей – его так звали – хорошо к нам относился, заботливый был… как сейчас вижу его лицо: широкие скулы, нос картошкой, большой рот, добродушная улыбка… О чем я начал?.. Да, так вот однажды вечером он подсел ко мне и по-дружески спрашивает, давно ли у меня не было женщины… Я, конечно, постеснялся сказать: "Еще ни разу"… Любой мужчина стыдится в этом признаться (женщина тоже, подумала она), ну и ответил: "Года два". "Боже мой", – говорит он и даже рот разинул с испугу… Придвинулся ближе и потрепал меня по плечу: "Бедняга ты, бедняга… так и заболеть недолго…" Треплет меня по плечу, а сам думает, напряженно думает, даже лицом потемнел, видно, тяжкая для него работа – думать. Наконец говорит:

"Погоди, браток, я устрою, найду тебе бабу. В деревне их много, солдатки, вдовы, свожу тебя к одной вечерком. Знаю, сбежать ты не сбежишь". Я не сказал ему ни да, ни нет, особого желания не было… ну кого он мог найти, какую-нибудь простую грубую крестьянку… да вот только хотелось человеческого тепла, чтобы тебя кто-то приласкал… одиночество до того уже измучило… Понимаешь ли ты это?

– Да, – вздохнула она, – понимаю.

– И в самом деле, вечером он пришел к нашему бараку. Тихо свистнул, как мы условились, я вышел. В темноте рядом с ним стояла женщина, низенькая, плотная, на голове цветной платок, волосы сальные. "Вот он, – говорит ей Сергей, – нравится?" Женщина пристально посмотрела на меня чуть раскосыми глазами и сказала: "Да". Мы пошли втроем, Сергей немного проводил нас.

"Далеко же вы затащили его, беднягу, – сказала она Сергею. – И ни одной женщины, все время среди мужиков, ох, ох…" Голос у нее был теплый, грудной приятно было слушать. Я понимал, что она позвала меня к себе из жалости, а не по любви. "Мужа моего убили, – сказала она потом, – ростом был под потолок, сильный, как молодой медведь. Не пил, ни разу руки на меня не поднял, лучше его во всей деревне не было. Живу теперь одна с детишками да со свекровью, не пожалел нас господь бог". Подошли к ее дому… крытая соломой изба с крохотными окошками. Она взяла меня за руку, и мы вошли.

Глаза заслезились, духота, жара, как в котельной. Она потянула меня дальше, постель была на печке, туда мне предстояло залезть. Вдруг что-то шевельнулось, я вздрогнул. "Это дети", – успокоила она. Только теперь я услыхал, что здесь дышат несколько человек. Потом раздался кашель, и я опять вздрогнул. "Это бабушка, – объяснила она, – хворая, грудью чахнет". Не знаю, сколько человек тут было: пять или шесть, в общем, от их присутствия и от жуткой духоты я словно окаменел. я чувствовал, что не смогу обнять женщину, когда, когда тут же в комнате дети, старуха-мать – ее или мужа, ну просто не смогу. Она, не поняв, отчего я медлю, стала передо мной на коленки, стащила с меня башмаки, затем френч и все гладила меня как ребенка, так ласково… потом медленно, но со страстью притянула меня к себе. Груди у нее были мягкие, теплые и пышные, как свежие булки… губы очень нежные, она тихо целовала меня и так покорно прижималась… Очень трогательная женщина, мне было с ней хорошо, я был ей благодарен, но все время прислушивался, был настороже – то ребенок повернулся во сне, то старуха застонала… когда едва начало светать, я ушел… Я страшно боялся увидеть глаза больной старухи, детей… для нее было вполне естественно, что мужчина лежал рядом с женщиной, а я… я больше не мог и ушел. Она проводила меня к воротам, смирная как овечка, милыми движениями изобразила, что отныне она моя, завела еще в хлев, надоила молока, дала хлеба и курительную трубку, возможно оставшуюся от мужа, а потом спросила, нет, вернее, покорно и почтительно попросила: "Придешь сегодня вечером, а?.." Но я больше не пришел, не мог себя превозмочь, перед глазами все время была душная изба, дети, старуха, тараканы, бегающие по полу… А ведь я был благодарен ей, даже теперь думаю о ней с каким-то нежным чувством… вспоминаю, как она доила корову, как дала мне хлеба, как отдала свое тело… Сознаю, я обидел ее тем, что не пришел… А другие… другие этого не поняли… Все мне завидовали, такие они были несчастные, заброшенные, что даже в этом завидовали. Каждый день я собирался пойти к ней, и всякий раз…

– Господи, ну что там еще! – воскликнула Кристина, рывком села и прислушалась.

"Ничего", – хотел было сказать он, но тоже насторожился. Где-то за стеной вдруг раздались громкие голоса, шум, началась суматоха, кто-то кричал, кто-то смеялся, кто-то приказывал. Что-то случилось.

– Подожди. – Фердинанд спрыгнул с кровати. Мгновенно одевшись, подошел к двери и прислушался. – Сейчас узнаю, что там.

***

Что-то случилось. Подобно тому, как человек со стоном и криком просыпается в испуге от кошмарного сна, так и в тихо урчавшем пока что гостиничном притоне вдруг раздались глухие раскаты и началось непонятное клокотание. Шум, беготня по лестнице, дребезжание окон, телефонные звонки, топот в коридорах. Громкие разговоры, крики, требовательный стук в дверь и резкие голоса, явно не принадлежавшие клиентам этого дома, твердые шаги, не похожие на шлепанье босых ног. Что-то случилось. Взвизгнула женщина, шумно засорили мужчины, что-то опрокинулось, наверное стул, на улице тарахтела автомашина. Весь дом взбудоражен. Наверху кто-то пробежал по комнате, за стеной подвыпивший клиент что-то испуганно говорит своей приятельнице, справа и слева двигают стулья, скребут ключом в замке, весь дом гудит от подвала до чердака, каждая ячейка этого человеческого улья.

Фердинанд возвращается от двери. Он побледнел, нервничает, у рта обозначились две глубокие складки.

– Ну что? – спрашивает Кристина, все еще сидя в кровати.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16