Другие рассыльные из типографий, газет и издательств приносят свежие гранки рукописей (Бальзак закончил их третьего дня и сдал в набор вчера), а вместе с ними и новые оттиски старых корректур. Целые груды бумаги, прямо с печатного станка, бумаги еще сырой от типографской краски – две дюжины, три дюжины, а нередко пять или шесть дюжин корректурных оттисков загромождают и заваливают шаткий столик, и все это надо опять и опять просмотреть.
Девять часов. Передышка кончилась.
«Во время одной работы я отдыхаю от другой». В этой чудовищной спешке и непрерывном труде Бальзак поддерживает свои силы только тем, что, не прекращая работы, переходит от одного вида работы к другому.
Но в противоположность большинству авторов чтение корректур для Бальзака не легкое дело. Он не только исправляет и шлифует, нет, он полностью перерабатывает и заново пишет свою книгу. Чтение, или, вернее, переписывание корректур для него такой же решающий творческий акт, как и создание первого варианта. Ибо Бальзак, собственно говоря, вовсе не исправляет гранки, он использует их только как первый оттиск, как отпечатанный черновик. И то, что духовидец писал в бреду и горячечной спешке, то теперь читает, оценивает и изменяет исполненный ответственности художник. Ни на что не тратил Бальзак столько стараний, страсти и усилий, как на эту пластичность своей прозы, которой он добивался медленно, постепенно, как бы обрабатывая слой за слоем. И так как во всем, что касается его заветной задачи, его работы, эта столь расточительная и широкая натура оказывается тиранически-педантичной, то и корректуры эти набираются типографиями согласно особым его предписаниям. Прежде всего гранки должны быть напечатаны на больших и удлиненных листах двойного формата – так, чтобы каждый столбец сидел в них, словно козырной туз на белой карте, а справа и слева, снизу и сверху простиралось бы огромное пространство полей для исправлений и улучшений. Кроме того, гранки должны быть набраны не на обычной, дешевой и желтоватой бумаге, а на белой, так чтобы каждая литера четко выделялась на фоне и не утомляла глаз.
– А теперь – за дело!
Быстрый взгляд – Бальзак обладает даром своего Луи Ламбера читать по шесть-семь строк сразу, – и вот рука его уже гневно тянется к перу. Бальзак недоволен. Все плохо, все, что он написал вчера, все, что он написал позавчера, – смысл неясен, фразы сбивчивы, слог неправилен, композиция неуклюжа! Все нужно сделать иначе, лучше, четче, яснее. Он приходит в бешенство. Это чувствуется по брызгам чернил из-под пера, по тому, как он в ярости перечеркивает вкось всю страницу. Словно шквал кавалерийской атаки, врезается он в печатное каре. Вот сабельный удар пером, вот он безжалостно хватает фразу и перетаскивает ее направо, вот поднимает слово на пику; целые абзацы вырывает он своими львиными когтями, зато другие всаживает на их место. Скоро ему уже не хватает (так много исправлений делает он) обычных корректурных знаков. Ему приходится изобретать новые. Скоро и поля гранок становятся для него слишком узкими; ведь он давно уже исписал их так густо, что на них теперь больше текста, чем в самих гранках. Вверх, вниз, направо, налево устремляются строки, снабженные магическими знаками. Но что он написал вместо вымаранных мест! Поначалу чистая и разборчивая страница покрыта словно паутиной пересекающихся, скрещивающихся, восстанавливающих и исправляющих линий и черточек. И Бальзак, стараясь найти чистое местечко, переворачивает лист и на обороте вписывает свои добавления. Но и этого ему мало! Перу больше негде писать; Бальзаку не хватает загогулин и цифр, которые служат указанием для несчастного наборщика. Значит, надо извлечь ножницы и вырезать кое-какие лишние фразы. Подать сюда чистую бумагу, только меньшего формата, чтобы она резко отличалась от первой рукописи, и подклеить ее к гранкам. Начало пишется заново, а старое всунуто теперь в середину. Словно киркой и мотыгой перекапывается вся почва. Слой за слоем идут рукописные строчки вперемежку с печатными, покрытые цифрами и перемаранные. И, наконец, в состоянии полнейшей неразберихи, став во сто крат неразборчивее, невразумительнее и неудобочитаемее, гранки возвращаются в типографию.
В редакциях, в типографиях все собираются толпой и хихикают, любуясь на эту кляксопись. «Невозможно», – объявляют опытнейшие наборщики; и хотя им предлагают двойную оплату, они отказываются набирать Бальзака больше одного часа в день. Проходят месяцы, прежде чем какой-нибудь наборщик одолеет науку расшифровки бальзаковских иероглифов, и специальный корректор должен тщательно проверять его зачастую весьма гипотетические догадки.
Но как же они глубоко ошибаются, если полагают, что на этом их труд закончен! Потому что, когда назавтра или послезавтра гранки, набранные целиком заново, возвращаются к Бальзаку, он набрасывается на этот новый набор с такой же яростью, как и на первый оттиск. Он снова разрушает до основания с такими трудами возведенное здание, он снова усеивает и испещряет кляксами весь лист сверху донизу и отсылает обратно текст, такой же хаотический и неудобочитаемый, как и первый оттиск. И так повторяется и в третий, и в четвертый, и в пятый, и в шестой, и в седьмой раз. С той только разницей, что теперь Бальзак ломает, разрушает и изменяет не целые абзацы, а отдельные строчки и под конец уже только отдельные слова.
Работая над своими книгами, Бальзак нередко держал по пятнадцать-шестнадцать корректур. И мы можем составить себе представление о его ни с чем не сравнимой продуктивности, если подсчитаем, что за двадцать лет Бальзак не только написал семьдесят четыре романа и великое множество своих рассказов и очерков; ведь для того чтобы окончательно завершить свои вещи, ему потребовалось работать еще в семь, нет, в десять раз больше, чем для того, чтобы создать свое исполинское произведение вчерне.
Ни финансовые затруднения, ни заклинания издателей, докучающих ему то дружескими упреками, то судебными исками, не могут отвадить Бальзака от этого дорогостоящего метода. Десятки раз он отдавал половину и даже весь гонорар, полученный им за свои сочинения, чтобы оплатить громадные расходы по переверстке и подверстке рукописей. Но в этом пункте интимнейшей творческой этики Бальзак неумолим. Когда однажды некий редактор журнала осмеливается опубликовать продолжение романа, не дождавшись получения бесчисленных корректур и окончательной авторской визы, Бальзак навсегда порывает с ним отношения. Человек, который окружающим кажется легкомысленным, слишком склонным к чрезмерной поспешности, жадным до денег, здесь, когда речь идет о завершенности его произведения и о его творческой чести, оказывается самым совестливым, самым упорным, самым неподатливым и энергичным борцом из всех современных ему писателей. Потому что лишь он один знает фантастическую сумму этой энергии, жертвенности, одержимости совершенством, потому что пятикратный, десятикратный процесс преобразования происходит в темноте лаборатории и неведом никому ив тех, кто видит только готовые произведения, поэтому он и любит свои гранки как единственных верных и надежных свидетелей. Он гордится ими не столько как художник, сколько как рабочий человек, неутомимый мастеровой. Он берет эти исправленные, истерзанные полосы и составляет из них отдельные экземпляры: первичное состояние вещи, вторичное и так вплоть до окончательного. И он переплетает их вместе со своей рукописью в единый фолиант, объем которого нередко превышает две тысячи страниц (тогда как вся книга в напечатанном виде содержит всего только двести). Подобно Наполеону, своему вечному образцу, который раздавал княжеские титулы и герцогские гербы своим маршалам и вернейшим слугам, Бальзак дарит рукописи, принадлежащие его гигантской империи, его «Человеческой комедии», как самый бесценный свой дар.
«Я дарю эти тома только тем, кто меня любит; они свидетели моей долгой работы и терпения, о котором я вам говорил. Над этими чудовищными страницами проводил я свои ночи».
Львиная доля достается г-же Ганской. Этой же награды он удостаивает мадам де Кастри, и графиню Висконти, и сестру Лауру. Впрочем, он удостаивает ею лишь немногих, тех, кто сможет по заслугам оценить его дар. Об этом свидетельствует письмо доктора Наккара, когда за свою долголетнюю врачебную и дружескую службу он получил от Бальзака том корректур «Лилии в долине». Д-р Наккар пишет:
«Это действительно примечательные монументы, и тем, кто еще верит в дальнейшее усовершенствование прекрасного в искусстве, следовало бы сделать их доступными для обозрения.
Как поучительно это было бы и для публики, которая полагает, что творения ума задуманы и созданы с такой же легкостью, с какой их затем читают! Я хотел бы, чтобы мою библиотеку поместили посреди Вандомской площади, дабы друзья вашего гения действительно смогли оценить то чувство ответственности и упорство, с которым вы работаете».
Действительно, едва ли существуют документы, кроме разговорных тетрадей Бетховена, в которых так наглядно была бы запечатлена титаническая борьба художника и которую можно уподобить борьбе Иакова с ангелом. Сильнее, чем на любом портрете, выразительнее, чем во всех анекдотах его современников, встает здесь первозданная мощь Бальзака, его титаническая энергия. Только тот, кто знает эти фолианты, знает истинного Бальзака.
Три часа, четыре часа подряд работает Бальзак над своими гранками, изменяет текст, улучшает, «занимается литературной кухней», как он в шутку называет эти занятия, длящиеся каждый раз до полудня и отличающиеся такой же непрерывностью, ожесточенностью и страстностью, как и ночная его работа. Только в полдень Бальзак отодвигает гору бумаги в сторону, чтобы перекусить. Он съедает яйцо, бутерброд или легкий паштет. По природе своей эпикуреец, уроженец Турени, который с детства любит жирные и тяжелые блюда, вкусные рулеты, поджаристых каплунов, кровавое сочное мясо; который знает красные и белые вина своей родины, как виртуоз клавиатуру своего рояля, он отказывает себе во время работы в каком бы то ни было удовольствии. Он знает, что после еды приходит усталость, а у него нет времени для усталости. Он не смеет, он не хочет позволить себе отдохнуть.
Бальзак опять придвигает кресло к своему маленькому столу, и дальше, дальше, дальше, корректуры, наброски, заметки, письма; работа, работа, работа, без перерыва и без отдыха.
Наконец около пяти часов Бальзак отбрасывает перо, а значит, и хлыст, который гонит его вечно вперед. Баста! Бальзак целый день (впрочем, это продолжается часто по целым неделям) не видел человеческого лица, не глянул в окно, не читал газет. Надо, наконец, дать отдых переутомленному телу и пылающей голове. Слуга сервирует ужин. Иногда на полчаса-час заходит издатель, которого он пригласил к себе, или кто-нибудь из друзей. Но обычно он остается один – он уже обдумывает и видит в мечтах своих то, что будет им создано завтра. Никогда или почти никогда он не выходит на улицу. После столь грандиозных трудов усталость его слишком велика. В восемь часов, когда все отправляются на прогулку, он ложится в постель и засыпает тотчас же, крепко, глубоко, без сновидений. Он спит, так же как делает все: глубже и интенсивнее, чем всякий другой. Он спит, дабы забыть, что вся уже проделанная работа нисколько не избавит его от той, которая должна быть выполнена завтра, послезавтра, и так без конца, до последнего часа его жизни. Он спит до полуночи, пока слуга не зажигает свечи, и Бальзак принимается опять за работу.
Так работает Бальзак – неделями и месяцами – не зная перерыва, не разрешая себе остановки, пока труд его не завершен. Но даже и после этого он разрешает себе только самый короткий роздых. «Битва следует за битвой», произведение за произведением, словно стежок за стежком, в той необъятной ткани, которая является результатом труда всей его жизни.
«Всегда одно и то же: ночь за ночью и все новые тома! И то, что я хочу воздвигнуть, столь возвышенно и необъятно», – стонет в отчаянии Бальзак.
Порой он боится, что за этой работой он упустит действительную жизнь. И он потрясает цепями, которые сам себе сковал.
«Я должен создать за один месяц то, что другие не могут завершить за год и даже за более длительный срок».
Но работа для него стала необходимостью. Он уже не может от нее освободиться.
«В трудах я забываю свои горести, труд – мое спасение».
Разнообразие работы не нарушает ее непрерывности.
«Когда я не работаю над моими рукописями, я размышляю о моих планах, а когда не размышляю и не пишу, тогда я держу корректуру. В этом и есть моя жизнь».
Так он и проживет всю свою жизнь с этими кандалами на ногах, и, когда он решается, наконец, на побег, они бренчат, волочась за ним следом. Он никуда не ездит без рукописи: и даже когда он влюблен и следует за женщиной, любовная страсть неизбежно подчиняется некоему высшему долгу. Вот он появляется у герцогини де Кастри, у г-жи Ганской в Женеве, пылая от нетерпения, опьяненный страстью, и тут же извещает возлюбленную, что после пяти часов вечера она никогда не будет его видеть. Только после нерушимых двенадцати или пятнадцати часов, отданных им письменному столу, может он отдать себя женщине. Сначала творчество, потом любовь. Сперва «Человеческая комедия», потом свет. Сперва работа, потом, вернее сказать – никогда, наслаждение.
Только этим исступлением, только этим самоиспепеляющим творческим экстазом можно объяснить чудо создания в неполных двадцать лет «Человеческой комедии». Но эта почти непостижимая бальзаковская продуктивность становится еще непостижимей, если к его художественным произведениям причесть еще его личную и деловую корреспонденцию. В то время как у Гёте и Вольтера всегда были под рукой два-три секретаря и даже какой-нибудь Сент-Бёв возлагал подготовительные работы на специального сотрудника, Бальзак всю свою корреспонденцию и все свои дела вел всегда самолично. Кроме последнего потрясающего документа со смертного одра, когда рука его уже была не в силах держать перо и он к письму, написанному его женой, прибавляет только постскриптум:
«Я не могу уже ни читать, ни писать».
Кроме этого письма, каждая страница его произведений, каждая строчка его писем написана его собственной рукой. Все договоры, все акты купли-продажи, все дела и поручения, долговые обязательства и векселя и все иски и контр-иски он разбирает без писцов, без секретарей и без советчиков. Он все закупает для дома, лично делает заказы обойщикам и поставщикам, а в более позднее время заботится даже о финансах г-жи Ганской и консультирует своих родных. Он так растрачивает свои силы, он так загружает себя работой, что это граничит с патологией. Бывают мгновения, когда он сам сознает, что такое противоестественное самоистребление неизбежно приведет его к гибели.
«Иногда мне кажется, будто мозг мой воспламенился и мне суждено умереть на обломках моего разума».
И поэтому отдых после таких припадков двухнедельного, трехнедельного беспрерывного труда, когда он не выходит на улицу, всегда до ужаса похож на катастрофу. Он падает наземь, как раненый герой после победы.
«Я сплю восемнадцать часов в сутки. А остальные шесть я ровно ничего не делаю».
Бальзак отдыхает от припадка труда, но этот отдых тоже припадок, и в таком же припадке, если только у него есть еще достаточно сил после завершенного произведения, он бросается в удовольствия. Когда он приходит в себя после опьянения работой, покидает свою келью и появляется среди людей, он все еще не протрезвел окончательно. Когда он оказывается в обществе, в салонах – а уже несколько недель он не слышал человеческого голоса, – он начинает болтать и бахвалиться, не обращая ни малейшего внимания на окружающих. Будто вырвавшись из-под высокого давления, струятся, смеются, шипят и пенятся его слова. Когда он входит в магазин, он, наградивший в своих романах миллионами одних и похитивший их у других, он, как бы все еще находясь в мире иных чисел, бессмысленно швыряет деньги, ничуть не задумываясь над ними и не зная им счета.
В любом из его поступков всегда есть нечто от фантастики и гиперболичности его романов – он все делает с наслаждением. Как суровый, могучий, веселый мореход былых времен, целый год не видавший земли, не спавший в постели и не обнимавший женщины, который, когда корабль после тысячи злоключений возвращается, наконец, домой, высыпает на стол полную мошну, напивается допьяна, дебоширит и просто, чтобы дать выход радости жизни, выбивает оконные стекла; или как чистокровный рысак, который, застоявшись в стойле, не сразу разминается и набирает скорость, но проходит мгновение – и вот он летит вперед, подобно ракете, чтобы освободить напряженные мускулы и ощутить опьянение свободой, – так и Бальзак нарушает свое отшельничество, разряжает свое утомление и замкнутость в те краткие перерывы, которые он позволяет себе между двумя книгами. И тогда являются дуралеи, все эти Гозланы, Верде, все эти никчемные журналисты, продающие каждодневно свои скудные остроты за несколько су, и, словно лилипуты, издеваются над освободившимся от своих пут Гулливером. Они пишут о нем анекдотцы и неукоснительно помещают их в печати – вот, мол, какой смешной, тщеславный, ребячливый дурень этот ваш великий Бальзак! И каждый болван чувствует себя умнее, чем он. И никто из них не понимает, что после такого чудовищного перенапряжения было бы неестественным, если бы этот духовидец вел себя как обычный человек, если бы он, например, аккуратненько вел конторскую книгу, записывал в нее каждый франк и, как лавочник, помещал свои сбережения в четырехпроцентную ренту! Если бы он, который только что был властелином, магом и обитателем царства снов, стал вести себя в реальном мире согласно правилам светских салонов. Если бы он, чей гений так склонен к творческим преувеличениям, был столь же пронырлив, столь же дипломатичен и столь же холодно-расчетлив, как они сами. Им под силу создать только карикатурные изображения той гротескной тени, которую отбрасывает его гигантская фигура на стены эпохи, когда он проходит мимо. Ни один современник не знал о его подлинной сущности, ибо подобно тому как призракам из сказки позволено лишь краткий час скользить легкой тенью по земле, которая им не принадлежит, так и Бальзаку даны лишь краткие миги свободы, и все вновь и вновь должен он возвращаться в темницу своего труда.
IX. Герцогиня де Кастри
Труд, безмерный труд, до конца дней его будет истинной формой существования Бальзака, и он любит этот труд, или, вернее, он любит себя в этом труде. Терзаемый муками творчества, он в то же время втайне наслаждается своей демонической энергией, своей созидательной мощью, силой своей воли, которая извлекает все, что возможно, и даже больше, чем возможно, из геркулесовского его тела и необъятной души. Дни и ночи проводит он за рабочим столом, и он гордо может сказать о себе: «Мои излишества в моем труде».
Но порабощенная даже столь тиранической волей природа не дает себя окончательно задавить. Она обороняется против анормальности существования, находящего удовлетворение только в фантазии и жаждущего убить себя работой. Порой, и все чаще с годами, Бальзак, самоотверженно предаваясь труду, с ужасом вдруг ощущает, что в этом труде он растрачивает лучшие свои годы, что писание и творчество даже в самой возвышенной своей форме это лишь суррогат действительности.
«Я пытаюсь жить только жизнью разума», – признается он Зюльме Карро, но это никогда ему не удается вполне. Художник, который все-таки всегда остается человеком, вкушающим радости жизни, стонет под бременем аскетического однообразия своего каждодневного труда. Мужское начало в нем требует более бурной реализации, чем слова, изливающиеся на холодную бумагу. Мечтателю, который создал в своих творениях сотни любящих женщин, нужна только одна, та, которую он может любить.
Но как найти ее, эту женщину?
И здесь ревнивая работа преграждает ему путь в жизнь. У Бальзака нет времени искать женщину, искать возлюбленную. По четырнадцать, по пятнадцать часов прикован он к письменному столу. Остальные он жертвует сну и неотложным делам. У него нет возможности самому отправиться на поиски. И нам кажется трогательным, что он непрестанно поручает двум-трем людям, к которым он питает доверие, например сестре и Зюльме Карро, отыскать ему подходящую жену, которая избавила бы его от этих адских мучений и чудовищной тоски. Но внезапная слава меняет все. И в то самое мгновение, когда Бальзак уже отчаивается в том, что ему удастся найти женщину, женщины сами начинают искать знакомства с ним. Женщины всегда особенно любят тех писателей, которые интересуются ими, и приверженность Бальзака к женщине, как к несчастной и непонятой жертве мужчины, его снисходительность ко всем ее грехам, ко всем ее ошибкам и заблуждениям, его сочувствие покинутым, отвергнутым и состарившимся возбудили к нему интерес не только у парижанок и у француженок. Из самых забытых богом углов, из самых немыслимых провинций, из Германии, из России, из Польши приходят письма, адресованные «ведателю глубей и высей». Бальзак – небрежный корреспондент, он слишком захвачен работой и редко отвечает на чьи-либо послания, и в его переписке мы напрасно стали бы искать дискуссий на отвлеченные темы и с лучшими умами столетия. Но эти женские письма занимают его, восхищают и волнуют. Фантазеру, живущему в постоянном творческом трансе, каждое такое письмо представляется залогом некоего пылкого романа, и в жажде жертвенных излияний он, восторженно предвидя духовную связь, посылает совершенно незнакомым дамам признания и исповеди, в которых отказывает лучшим своим друзьям.
В один прекрасный день, 5 октября 1831 года, в Саше, куда он бежал к своему другу Маргонну, собираясь здесь поработать, ему переслали письмо женщины, которое поразило его особенным образом.
Фантазия Бальзака обладает способностью – это видно по его романам – творчески загораться, отталкиваясь от самых мелких деталей. И теперь эти незначительные детали – сорт бумаги, почерк, особенности слога – заставляют его предположить, что женщина, которая подписалась не своим подлинным именем, а английским псевдонимом, должна быть особой высокого и даже очень высокого происхождения. Его фантазия разыгрывается самым бурным образом. Должно быть, это прекрасная, юная, несчастная женщина, немало претерпевшая и изведавшая много трагического, к тому же она принадлежит к самой высшей аристократии – она, бесспорно, графиня, маркиза, герцогиня.
Любопытство и, вероятно, снобизм решительно не дают ему покоя. Он немедленно посылает незнакомке, «возраст и положение которой мне неизвестны», письмо на шести страницах. То есть, собственно говоря, он хочет в своем ответе защитить себя только от упрека в фривольности, который эта корреспондентка бросила ему, прочитав «Физиологию брака». Но Бальзак, ни в чем не знающий меры, не в силах держаться золотой середины. Если он восхищается, значит он непременно приходит в экстаз. Если он трудится, значит он работает, как каторжный. Если он пишет кому-нибудь, значит это будет оргия, изобилие признаний. И, уже не зная никаких преград, открывает он этой совершенно ему неведомой анонимной корреспондентке свое сердце. Доверительно сообщает он ей, что намерен жениться только на вдове. Он описывает неизвестной себя самого то в сентиментальных, то в пламенных красках и делает ее, далекую незнакомку, наперсницей всех своих сокровеннейших мыслей, о которых не знает еще никто из его лучших друзей. Он рассказывает ей, что «Шагреневая кожа» только краеугольный камень некоего монументального здания, которое он намеревается возвести, – здания «Человеческой комедии».
Он гордится тем, что предпримет такую попытку, хотя бы ему и суждено было погибнуть при этом.
Неизвестная корреспондентка была, по-видимому, весьма изумлена, получив вместо вежливого или литературно-витиеватого ответа столь интимное саморазоблачение знаменитого писателя. Несомненно, она тотчас же ему ответила; между Бальзаком и предполагаемой герцогиней завязалась переписка (к сожалению, дошедшая до нас лишь в незначительной своей части), которая, наконец, привела к тому, что оба они, по-человечески заинтересовавшись друг другом, пожелали свести личное знакомство. Незнакомке все же известно кое-что о Бальзаке. Кое-что ей донесла молва, его портреты напечатаны уже во многих повременных изданиях. Зато Бальзак ничего не знает о ней, и как же должно было взыграть его любопытство! Молода ли эта незнакомка? Хороша ли она? Не принадлежит ли она к тем трагическим душам, которым нужен утешитель? Быть может, она лишь сентиментальный синий чулок, заучившаяся купеческая дочка? Или же и в самом деле она (о безумно-смелый мечтатель!) графиня, маркиза, герцогиня?
И каков же триумф психолога! Неизвестная корреспондентка действительно маркиза, обладающая преемственным правом на титул герцогини. В противоположность его прежней метрессе, герцогине д'Абрантес, она отнюдь не герцогиня, только что испеченная корсиканским узурпатором. Нет, она самой что ни на есть голубой крови, она происходит из аристократичнейшего Сен-Жерменского предместья! Отец маркизы, впоследствии герцогини Анриетты Мари де Кастри, – герцог де Мэйе, бывший маршал Франции, чья родословная восходит к одиннадцатому столетию. Ее мать – герцогиня Фиц-Джемс, иначе говоря, из Стюартов и, следовательно, королевской крови. Ее муж, маркиз де Кастри, внук прославленного маршала де Кастри и сын герцогини де Гиз. Душа Бальзака – этого патологического аристократомана – должна была прийти в священный трепет при виде столь роскошно разветвленного генеалогического древа. Да и возраст маркизы вполне соответствует бальзаковскому идеалу. Ей тридцать пять, и, следовательно, она может считаться «тридцатилетней женщиной», и даже сугубо бальзаковского типа. Ибо это чувствительная, несчастная, разочарованная женщина, которая только что пережила роман, нашумевший в парижском обществе не менее, чем «Шагреневая кожа». Стендаль, величайший собрат Бальзака, предвосхитив его, описал судьбу маркизы де Кастри в своем первом романе «Армане».
Бальзаку не стоит большого труда узнать все подробности этой романтической истории.
В возрасте двадцати двух лег, юная маркиза, тогда одна из прелестнейших аристократок Франции, с тициановски рыжими волосами, стройная, нежная, познакомилась с сыном всемогущего канцлера Меттерниха. Маркиза страстно влюбляется в молодого человека, который унаследовал от отца мужественную красоту и светское обаяние, но, к несчастью, не унаследовал его несокрушимого здоровья. Так как французская знать еще верна традициям просвещенного восемнадцатого столетия, супруг ее готов сделать вид, что не замечает пламенных чувств этой юной пары. Однако с откровенной решимостью, поразившей не только Стендаля, но и все парижское общество, влюбленные отвергают всякий компромисс. Госпожа де Кастри бросает дворец своего супруга, молодой Меттерних – блестящую карьеру. Что им до света, что им до общества – они хотят жить лишь друг для друга и для любви. И вот романтическая пара странствует по прелестнейшим уголкам Европы. Словно вольные номады, кочуют они по Швейцарии, по Италии, и вскоре сын (который впоследствии будет обязан австрийскому императору титулом барона фон Альденбурга) становится боготворимым свидетелем их счастья. Но это счастье слишком полное, чтобы быть длительным. Катастрофа разражается неожиданно, как гром среди ясного неба. Маркиза на охоте упала с лошади и сломала позвоночник. С тех пор она вынуждена большую часть дня проводить, лежа пластом в шезлонге или в постели, а Виктор фон Меттерних недолго облегчает ее жребий своими нежными заботами, ибо вскоре после несчастья с ней он в ноябре 1829 года погибает от чахотки. Эта утрата поражает маркизу де Кастри еще тяжелее, чем ее недуг. Не в силах оставаться одинокой в тех краях, которые казались ей раем, лишь озаренные светом счастливой любви, она возвращается в Париж, но уже не в дом своего супруга и не в общество, суждения которого она столь вызывающе оскорбила. Маркиза проводит теперь дни свои в родовом наследственном дворце де Кастеллан в полном уединении и расставшись с прежними друзьями, и только книги ее единственное утешение.
Получив письмо, а вслед затем и дружеские приглашения от женщины, чье положение, возраст и судьба соответствуют самым смелым его мечтаниям, Бальзак немедленно приводит в действие как поэтическую, так и снобистскую сторону своей натуры. Маркиза, будущая герцогиня, «тридцатилетняя женщина», «покинутая женщина» так отличает его – внука крестьянина, сына мелкого буржуа! Что за победу он одержал над всеми прочими собратьями – над этим Виктором Гюго, Дюма, Мюссе, чьи жены – буржуазки, чьи подруги актрисы, литераторши или кокотки! И какое торжество, если дело не ограничится просто дружбой, если он, так страстно вспыхивающий, едва заслышав титул знатной дамы, если он после связи с неродовитой мадам де Берни и аристократкой-выскочкой герцогиней д'Абрантес станет теперь любовником, а может быть, и супругом доподлиннейшей герцогини из древнего галльского рода, преемником принца Меттерниха, он, который в объятиях герцогини д'Абрантес уже был преемником его отца, князя Меттерниха!
Нетерпеливо ожидает Бальзак приглашения навестить свою сиятельную корреспондентку. Наконец 28 февраля письмо приносит ему сей «знак доверия», и он тотчас же отвечает, что спешит принять «великодушное предложение, рискуя благодаря личному знакомству так много проиграть в ваших глазах».
И так быстро, так поспешно, так восхищенно отвечает Оноре де Бальзак на это послание обитательницы Сен-Жерменского предместья, что не обращает внимания на другое письмо, которое в тот же день легло на его стол, письмо из России, написанное другой женщиной и подписанное «Чужестранка».
Для такого фантазера, как Бальзак, кажется само собой разумеющимся, что он влюбится в герцогиню де Кастри. Ему вовсе не нужно видеть ее для этого, и будь она уродлива, сварлива, глупа, ничто не сможет охладить этого чувства, ибо все чувства, даже чувство любви, подчиняются самовластию его воли. Еще прежде чем Бальзак тщательно заканчивает свой туалет, надевает новый фрак и садится в карету, чтобы ехать во дворец де Кастеллан, он уже решил полюбить эту женщину и стать ее возлюбленным.
Как впоследствии из героини того второго, еще не вскрытого письма, так теперь из герцогини де Кастри он создал, еще не зная ее, идеальный образ, образ женщины, которой он в романе своей жизни намерен поручить главную роль,