Как он любил.
Был еще один дом, в котором кроме цветаевского мы иногда встречались с Мариной. Она бывала в нем редко, я часто. Это был дом Анны Александровны Адлер. Она была другом как Ивана Владимировича, так и моих родителей.
В этом доме бывали многие профессора, например — Новгородцев, Кистяковские, Шарвин, бывали В. Маклаков, Липковская, Шаляпин, Бакланов, семейство адмирала Вирэн, когда бывали в Москве, и другие. Ее близкими друзьями были С. А. и М. Н. Муромцевы, Петр Дмитриевич Боборыкин, художник Н. Д. Бартрам.
Однажды Анна Александровна спросила Марину ее мнение обо мне, не забыв указать, что меня, такую юную, уже печатает в своем журнале «Жизнь для всех» профессор В. А. Поссе. Как я потом узнала, Марина безапелляционно ответила: «Из вашего вундеркинда ничего не выйдет. Свое некоторое дарование она растеряет в светских удовольствиях». У Марины слово «светский» было тогда почти бранным. В одном из стихотворений, посвященных сестре Асе, она писала: «Ты принцесса из царства „не светского“. Я очень равнодушно отнеслась к суровому приговору Марины. Я тогда, к сожалению, совсем не ценила и не понимала ее. Я относилась к ней так же пренебрежительно, как большинство из нашего общества. И насколько я, читая на новых и на древних языках (латинском и греческом), тоже знакомых мне с детства, довольно хорошо уже знала классическую литературу, настолько была совершенной невеждой в современной мне поэзии и прозе. Довольно упомянуть, что я, кроме Бальмонта, никого не читала, даже Блока. И хуже всего — и знать не хотела. И когда Андрей начинал мне декламировать из Блока, я просто прерывала его.
Один раз, один только единственный раз Марина отнеслась ко мне ласково и улыбнулась мне. А улыбалась она прелестно. Эту ее улыбку, предназначавшуюся мне, я навсегда сохранила в памяти.
Было это так. Однажды перед свадьбой Аси я была у Цветаевых. Нижние комнаты были полны ее приданым. В зале помещались исключительно хозяйственные предметы. Мне пришла в голову сумасбродная мысль: я предложила Андрею сыграть в цыган. Мы с ним повязали на головы красные повязки, через плечо надели красные ленты. Взяв огромный таз, мы налили в него спирт и зажгли. Это должно было изображать костер. Андрей под гитару стал петь цыганские романсы. Вдруг в зал ворвалась их знаменитая экономка Александра Олимпьевна. Надо сказать, очень преданная Цветаевым. Всплеснув руками, она завопила: „Барышня, милая, Андрей Иванович! Да ведь вы дом сожжете. Анастасии Ивановны приданое погубите“. „Цыгане шумною толпой по Бессарабии кочуют“, — засмеялась я ей в ответ.
В это время в комнату пошли Ася и Марина. Ася недовольно взглянула на нас… А Марина, с веселыми искорками в глазах, обласкала меня несказанно милой улыбкой. Конечно, мы прекратили нашу забаву. Кстати, добавлю о свадьбе Аси. Когда все уже были в церкви и ждали жениха, он запоздал. Андрей был шафером. Потом он по секрету сказал мне, что они, шафера, застали жениха в полном парадном костюме, но… запускающим во дворе воздушного змея. Он был еще очень молод.
На торжество открытия памятника императору Александру Третьему, где должна была присутствовать вся царская семья, где перед государем Николаем Вторым должны были проходить церемониальным маршем войска, Иван Владимирович решил взять Валерию, Андрея, Марину с мужем и меня. Мы должны были смотреть на церемонию с балкона бельэтажа голофтеевского дома
(как раз напротив) вместе с князьями Голицыными, хорошими знакомыми Цветаева. Так как нам надо было очень рано туда отправляться, то я ночевала у Цветаевых. Валерия спала в бывшей детской, а я в комнате с красными обоями — этой комнаты, надо сказать, я очень побаивалась. За утренним кофе, который мы пили наскоро, так как нам был заказан в ресторане завтрак уже в дом Голофтеева, Иван Владимирович, видимо долго готовясь к тому, как приступить, наконец изложил нам свою просьбу. Он просил, чтобы во время торжественной церемонии мы не делали никаких критических замечаний. Эта просьба никак не могла относиться к Валерии, к Андрею и ко мне. Марина же, если не ошибаюсь, в то время была левонастроенная. В ответ было молчание, что очень озаботило старика. Но все сошло благополучно, и мы вдоволь насладились чудесным, незабываемым зрелищем…
Желая все же как-нибудь сплотить семью, Иван Владимирович устраивал иногда „семейные обеды“. На них приглашались Валерия, Андрей, Марина с мужем, Ася с мужем и, уж не знаю почему, возможно для оживления, я.
Валерия с трудом вымучивала из себя несколько фраз. Иван Владимирович изо всех сил старался поддержать разговор. Марина, Ася и их мужья упорно молчали. Марина смотрела хмуро, исподлобья и невыносимо скучала. Говорили и смеялись только я и Андрей. Но и мы бывали довольны, когда, наконец, после ряда кушаний появлялся торт — специальность цветаевского дома. „Торт с решеткой“, как мы его называли. Этот торт с кофе знаменовал окончание томительного обеда.
Я могу только пожалеть, что так поверхностно, так легкомысленно относилась к Марине, не сумела оценить ее и этим многого лишила себя и других. Сколько бы у меня могло быть о ней воспоминаний. А теперь на мою долю выпали только крохи их.
МАКСИМИЛИАН ВОЛОШИН
К Вам душа так радостно влекома!
О, какая веет благодать
От страниц „Вечернего альбома“!
(Почему „альбом“, а не „тетрадь“?)
Почему скрывает чепчик черный
Чистый лоб, а на глазах очки?
Я заметил только взгляд покорный
И младенческий овал щеки,
Детский рот и простоту движений,
Связанность спокойно скромных поз…
В Вашей книге столько достижений…
Кто же Вы? Простите мой вопрос
Я лежу сегодня — невралгия,
Боль как тихая виолончель…
Ваших слов касания благие
И в стихах крылатый взмах качель
Убаюкивают боль… Скитальцы,
Мы живем для трепета тоски…
(Чьи прохладно ласковые пальцы
В темноте мне трогают виски?)
Ваша книга странно взволновала —
В ней сокрытое обнажено,
В ней страна, где всех путей начало,
Но куда возврата не дано.
Помню все: рассвет, сиявший строго,
Жажду сразу всех земных дорог,
Всех путей… И было все… так много!
Как давно я перешел порог!
Кто Вам дал такую ясность красок?
Кто Вам дал такую точность слов?
Смелость все сказать от детских ласок
До весенних новолунных снов?
Ваша книга — что весть „оттуда“,
Утренняя благостная весть
Я давно уж не приемлю чуда,
Но так сладко слышать „Чудо — есть“
9 декабря 1910
ФЕДОР СТЕПУН
ИЗ КНИГИ „БЫВШЕЕ И НЕСБЫВШЕЕСЯ“
Вспоминая писателей, посещавших мусагетские собрания, не могу не остановиться подробнее на Марине Цветаевой, выпустившей в 1912 году при содействии Кожебаткина
вторую книжечку своих стихов под названием „Волшебный фонарь“.
Познакомился я с Цветаевой ближе, впервые по-настоящему разговорился с ней в подмосковном имении Ильинском, где она проводила лето. Как сейчас, вижу идущую рядом со мною пыльным проселком почти еще девочку с землисто-бледным лицом под желтоватою челкою и тусклыми, слюдяными глазами, в которых временами вспыхивают зеленые огни. Одета Марина кокетливо, но неряшливо: на всех пальцах перстни с цветными камнями, но руки не холены. Кольца не женское украшение, а скорее талисманы, или так просто — красота, которую приятно иметь перед глазами. Говорим о романтической поэзии, о Гёте, мадам де Сталь, Гельдерлине, Новалисе и Беттине фон Арним. Я слушаю и не знаю, чему больше дивиться: той ли чисто женской интимности, с которой Цветаева, как среди современников, живет среди этих близких ей по духу теней, или ее совершенно исключительному уму: его афористической крылатости, его стальной, мужской мускулистости.
Было, впрочем, в Марининой манере чувствовать, думать и говорить и нечто не вполне приятное: некий неизничтожимый эгоцентризм ее душевных движений. И, не рассказывая ничего о своей жизни, она всегда говорила о себе. Получалось как-то так, что она еще девочкой, сидя на коленях у Пушкина, наматывала на свои пальчики его непослушные кудри, что и ей, как Пушкину, Жуковский привез из Веймара гусиное перо Гёте, что она еще вчера на закате гуляла с Новалисом по парку, которого в мире быть не может и нет, но в котором она знает и любит каждое дерево. Не будем за это слишком строго осуждать Цветаеву. Настоящие природные поэты, которых становится все меньше, живут по своим собственным, нам не всегда понятным, а иной раз и малоприятным законам.
Осенью 1921 года мы шли с Цветаевой вниз по Тверскому бульвару. На ней было легкое затрепанное платье, в котором она, вероятно, и спала. Мужественно шагая по песку босыми ногами, она просто и точно рассказывала об ужасе своей нищей, неустроенной жизни, о трудностях как-нибудь прокормить своих двух дочерей. Мне было страшно слушать ее, но ей не было страшно рассказывать: она верила, что в Москве царствует не только Ленин в Кремле, но и Пушкин у Страстного монастыря. „О, с Пушкиным ничто не страшно“. Идя со мною к Никитским воротам, она благодарно чувствовала за собою его печально опущенные, благословляющие взоры.
Даже и зимой, несмотря на голод и холод, она ночи напролет читала и писала стихи. О тех условиях, в которых Цветаева писала, я знал от ее belle soeur.
В мансарде 5 градусов Реомюра (маленькая печурка, так называемая „буржуйка“, топится не дровами, а всяким мусором, иной раз и старыми рукописями). Марина, накинув рваную леопардовую шубенку, сидит с ногами на диване; в черной от сажи руке какая-нибудь заветная книжка, страницы которой еле освещены дрожащим светом ночника:
О Begeisterung so finden
Wir in dir ein selig Grab
Tief in deine Wogen schwinden
Still Srohlockend wir hinab.
_________
О вдохновенье, мы находим
В тебе блаженство могилы,
В волнах твоих утопаем,
Тихо ликуя.
Ныне во всем мире, и в особенности в Советском Союзе, выше всего превозносят „героев труда“. К счастью для России, в ней никогда, даже и в самый страшный период большевизма, не переставали трудиться герои творчества. Среди них одно из первых мест принадлежит Марине Цветаевой, вывезшей из Советской России свой сборник „Ремесло“. Путь, пройденный Цветаевой как поэтом, еще никем не измерен и никем по достоинству не оценен. В будущем по ее творческому пути будут изучать не только эволюцию русской поэтики и поэзию русской революции, но также и социологию парижской эмиграции. Боже, до чего горьки, горды, до чего глубоки, как по своему метрическому, так и по своему метафизическому дыханию, последние стихи Цветаевой, напечатанные в „Современных записках“:
Остолбеневши как бревно
Оставшееся от аллеи
Мне все — равны мне все — равно,
И может быть всего равнее —
Роднее бывшее — всего.
Все признаки с меня все меты
Все даты — как рукой сняло
Душа родившаяся — где то.
Т?к край меня не уберег
Мой что и самый зоркий сыщик
Вдоль всей души всей — поперек
Родимого пятна не сыщет.
Всяк дом мне чужд всяк храм мне пуст,
И все — равно и все — едино
Но если по дороге куст
Встает особенно — рябина…
БОРИС ЗАЙЦЕВ
ИЗ КНИГИ „ДАЛЕКОЕ“
Две барышни, худенькие и миловидные, в одинаковых платьицах, читают с эстрады стихи — вдвоем, в унисон Одна Марина, другая Ася, дочери профессора Цветаева (основателя Музея Александра III в Москве).
Стишки острые, колкие, барышни читают щебечут, остроугольно, слегка поламываясь. Не только напев в унисон, но и улыбки, подергивания нервных лиц. Никакого спокойствия, основательности. Но к тогдашнему это подходило, даровитость же чувствовалась.
Вспоминая то время, предреволюционное, поражаешься, сколько было поэтов, художников, философов, писателей, „богоискателей“ Марина и Ася тонули в артистической литературной среде: почти гимназистки!
Но вот Марина уже повзрослевшая, уже замужем за Эфроном (с удивительными глазами), уже у нее дочь Аля. В нашем кругу небезызвестна. Автор более зрелых и своеобразных стихов, ходит к нам в гости, помаргивая глазами — нервными, острыми, — восторгается Гейне, Германией, одновременно и Ростаном. Читает на вечерах нашего Союза, в доме Герцена. (Подарила мне бюст Пушкина, отцовский еще, огромный. Он стоял на моем шкафу под него я клал миллионы рублей, на которые можно было купить бутылку вина, два фунта масла. Позже Пушкин этот переехал в Союз писателей, белыми гипсовыми глазами смотрел, тоже со шкафа, как Марина стрекочет свои стихи, — им я тогда покровительствовал.)
Но жила она невозможно Эфрон был „белый“, где то на юге, верно в эвакуации. Она одна с Алей, в квартире покойного отца, от нашего Кривоарбатского недалеко.
Этого всего не забыть. Везу по московскому снегу на салазках дровишки: у Марины с девочкой — 1 градус. Квартира немалая, так расположена что средняя комната, некогда столовая, освещается окном в потолке, боковых нет. Проходя по ледяным комнатам с намерзающим в углах снегом, стучу в знакомую дверь, грохаю на пол охапку дров — картина обычная посредине стол, над ним даже днем зажжено электричество, за ним в шубке Марина со своими серыми, нервно мигающими глазами: пишет. У стены, на постели, никогда не убираемой, под всякой теплой рванью Аля. Видна голова и огромные на ней глаза, серые, как у, матери, но слегка выпуклые, точно не помещающиеся в орбитах. Лицо несколько опухшее: едят они изредка.
Марина благодарит, но рассеянна, отсутствует. Верней, занята своим. А вот чем: крупными, почти печатными буквами переписывает произведение кн. Волконского (его писанием тогда увлекалась). Остальное неважно. Печка так печка, дрова так дрова.)
— Аля, сиди смирно, опять ты там возишься…
— Мама, я крысов боюсь, вон опять за шкафом пробежали. Ты уйдешь, они на кровать ко мне вскочат…
— Глупости, ничего не вскочат.
Это Але виднее, но Марина не может сидеть с ней целый день. Обычно уходит, запирает на ключ, вот и жди в холоду с крысами маму.
Иногда Алю приводят к нам, она подружилась с моей дочерью. Ее кормят, отогревают. Ее огромные, серо-выпуклые, с водянистым оттенком глаза смотрят веселей, она играет и хохочет с Наташей.
Весной решили взять ее на месяц в деревню — подкормить, подправить.
Мою мать не выселили еще из именьица, она жила в своем доме, очень скромно, но в сравнении с Алей совершенно роскошно. Молоко, яйца, масло, даже и мясо!
Как дочь поэтессы и девочка вообще даровитая, Аля вначале и вела себя поэтессой: видела необыкновенные сны, сочиняла стихи („Под цыганской звездою любви“, — ей было лет семь, она отлично подражала Марине).
Сидя утром в столовой за кофе с моей матерью, она рассказывала, что во сне видела три пересекающихся солнца, над ними ангелов, они сыпали золотые цветы, а внизу шла Марина в короне с изумрудами.
— Нет, знаешь, у нас дети таких поэтических снов не видят. Или ты каши слишком много на ночь съела, или просто выдумываешь.
На другой день, за этим же кофе, Аля рассказывала новый сон. Но теперь это был просто Климка, вез навоз в двуколке.
— Вот это другое дело…
Через месяц уехала Аля в Москву загорелая, розовая — неузнаваемая.
Марина очень любила мужа, Сергея Эфрона. Когда Аля гостила у нас в Притыкине, Эфрон был белый офицер. Марина возводила белизну его в культ, романтически увлекалась монархизмом, пожалуй, соединяла ростановского „Орленка“ со своим Сергеем… Стихи писала соответственные.
Началась и для нее эмиграция. И вот Эфрон оказался не прежним белым принцем в поэтическом плаще, а чем-то совсем иным… Как многие тогда, перешел к победителям. Да попал еще в самое пекло… От бывшего белого офицера много потребовали.
Тяжело говорить об этом — приходится. Я когда-то его знал лично, этот изящный юноша с действительно очаровательными глазами никак не укладывался в „сотрудника“, да еще какого учреждения! Но вот уложился. Но вот принимал участие в темном деле — убийство Рейсса, — после чего оставаться во Франции стало неудобно. Он и уехал в Россию.
Как относилась Марина ко всему этому? Не могу сказать. Знаю, что стала не той, что в Москве. Мы разошлись вовсе.
Аля выросла, обратилась в готовую коммунистку. И уехала тоже в Москву. Марина довольно долго влачила здесь одинокую жизнь, от эмиграции отошла, к „тем“ целиком не прикрепилась… но в Москву все-таки уехала. Это понятно. Что было ей делать в Париже? А там муж, дочь, сын. (Кое-где все-таки и тут печаталась. Стихи ее приобрели предельно кричащие ритмы, пестрота и манерность в слове, истеричность и надлом стали невыносимыми.)
В Москве же „вкусила мало меду“. Эфрон, видимо, погиб. (С Рейссом вышла неудача, слишком много шума — неудач там не прощают.) С Алей близости не было. Пробовала печататься — разругали, и дальше ходу уж не было. Одиночество, покинутость. Наступали немцы (авг. 1941 г.). Эвакуация, безнадежность.
Осенью 41 года, не знаю точно когда, Марина покончила с собой.
„Да воскреснет Бог и да расточатся враги Его“.
Кто из нас смеет учить кого-то, кто жизнью заплатил за ошибки?
Но сказать, где правда и где неправда, мы можем. Может быть, даже должны крикнуть:
— Отойдите! Не дышите парами серы! „Аминь, аминь, рассыпься!“
1950
КОНСТАНТИН БАЛЬМОНТ
ГДЕ МОЙ ДОМ?
Это было в Москве в 1920 году, в один из тусклых зимних дней. И небо и земля были с утра затянуты всеразлитой дымкой, той странной и жуткой белесоватостью, которая чем-то напоминает жуть бельма, лишающего человеческий глаз нашего лучшего дара — способности видеть.
Снова я проснулся в холодной постели, в комнате, издавна промерзлой, ибо давно уже нам топить было нечем. Полураскрытыми глазами, чувствуя в душе и в теле утомление безграничное, я смотрел, и все кругом было так, совершенно так же, как это установилось уже много недель и месяцев. Я лежу на диване в комнате, которая когда-то была моим рабочим кабинетом, а теперь стала учреждением всеобъемлющим. Рабочим моим кабинетом эта комната не перестала быть. Шкаф с книгами — поэты и философы, книги по истории религий, много книг по естествознанию — стоит на своем месте: этого у меня никто не отнял. На своем месте и письменный стол; на нем тоже правильные ряды книг и вчера оконченная рукопись, которая никому не понадобится. Она никому и не нужна. Это — нечто о древних мексиканцах. Против меня, у стены, где дверь, — моя кровать. В этой холодной постели, несколько согревая друг друга телесным теплом, спят два близких мне существа. Моя девочка двенадцати лет, изголодавшаяся, ослабевшая, много недель не решающаяся выйти из постели в холодный воздух комнаты, и вовсе не выходящая из дому, потому что выйти не в чем, ее мать, делящая со мной мою жизнь и, несмотря на свои лохмотья, каждое утро бегающая на Смоленский рынок, чтобы раздобыть какой-нибудь съедобы. Но, кроме пшена, что же добудешь? Тут же, около кровати, и печурка, на которой это пшено будет изготовлено.
<…> Я встаю. Я твердо знаю, что единственная возможность не погибнуть и не пригнуться до земли в беде, это — решительное противоборство. Несмотря на то что в комнате несколько градусов ниже нуля, я снимаю с себя рубашку и моюсь с ног до головы. Я делаю это каждый день и только этим поддерживаю в себе бодрость и какое-нибудь жизнеподобие. Да и оставаться дольше в постели очень уж неуютно. Жители соседних комнат, наглые жильцы, самовольно поселившиеся в моей квартире, люди весьма вульгарные, подняли свой гвалт и как будто нарочно стараются быть тем более громкими, чем менее они имеют на это какие-нибудь логические основания.
„Мой дом“, — говорю я про себя не без горькой веселости. „Хотел бы я от кого-нибудь узнать, где мой дом и где мои — могли бы быть со мной не как собаки, которых, за неимением иного, загнали нескольких в одну холодную собачью конуру, и вот они там повизгивают, не восхищенные идеальным морозным воздухом“.
А все-таки мороз красив. Я весело иду по Борисоглебскому переулку, ведущему к Поварской. Я иду к Марине Цветаевой. Мне всегда так радостно с ней быть, когда жизнь притиснет особенно немилосердно. Мы шутим, смеемся, читаем друг другу стихи. И хоть мы совсем не влюблены друг в друга, вряд ли многие влюбленные бывают так нежны и внимательны друг к другу при встречах.
В тот день наше свидание было не совсем обычным. Проходя по переулку, я увидел лежащий на земле труп только что павшей лошади. Я наклонился над ней. Она была еще теплая. Быть может, всего час тому назад, всего полчаса, она перестала жить. Но кто-то уже успел отхватить от нее одну заднюю ногу, обеспечив себе не один сегодняшний обед. А в ожидании, что придут и другие люди, нуждающиеся в мясной пище, тощая собака с окровавленной мордой, пугливо озираясь и время от времени рыча, торопливо отгрызала от лошадиного тела кусок за куском.
Вороны каркали, перелетали и перескоком приближались к пиршеству, но не решались приблизиться вплоть.
Эта злая примета прогнала мою веселость, и, когда я постучался к Марине, я услышал, что за дверью кто-то бегает, но не торопится мне открыть. Я подивился и, обеспокоенный, постучался опять.
— Сейчас, сейчас, — раздался веселый голос Марины. Дверь распахнулась, и моя поэтесса, с мальчишески-задорным лицом, тряхнула своими короткими волосами и со смехом сказала: — Вот что, Бальмонтик, идти ко мне в гости нынче опасно. Посмотрите.
В зале, которая находилась рядом с приемной и вела в комнату Марины, был, частию, стеклянный потолок. Он был пробит в нескольких местах, а на полу валялись огромные куски штукатурки. Это в верхнем этаже обвалился потолок, пробил стеклянный потолок залы, и тяжелые куски штукатурки от времени до времени еще продолжали падать.
— Я не боюсь, — сказал я. И, взявшись за руку, как дети, мы со смехом быстро пробежали в ее комнату, под угрозно-зиявшим обезображенным потолком залы. Головы наши остались целы. Очевидно, они еще зачем-то были нужны Судьбе. Может быть, нужны еще и сейчас, — хотя я мало это чувствую, что до меня, не видя вообще решительно никакого смысла во всем, что совершается на Земле.
Марина Цветаева страстная курильщица. Но у бедняжки есть табак и нет гильз. Она лукаво подмигивает мне и говорит: „Хотите?“ При этом отрывает от старой газеты, лежащей на столе, бумажную ленточку и начинает изготовлять то, что называется цигаркой или же козьей ножкой. Я предоставляю ей художественно свернуть козью ножку, но, когда она хочет закурить, я ласково удерживаю ее и говорю: „Нет, сегодня не нужно. Я сегодня богат“. Правда, у меня в кармане целых семь папирос, и мы четыре из них выкурим, может быть, даже пять.
Марина добрая и безрассудная. Она не хочет остаться в долгу. У нее в доме несколько картофелин. Она все их приносит мне и заставляет съесть.
Марина живет одна с своей семилетней девочкой Алей, которая видит ангелов, пишет мне письма, самые красивые из девических писем, какие я только получал когда-либо в жизни, и пишет стихи совершенно изумительные. Припоминаю сейчас одно, которое могло бы быть отмечено среди лучших японских троестрочий:
Корни сплелись,
Ветви сплелись.
Лес любви.
— Что нового, Марина?
— Да что же нового может случиться? Какие-то поляки у меня поселились. Очень вежливые. Говорят со мной по-французски и любезно сообщают, что у меня очень много интересных вещей в доме, которые, очевидно, мне не нужны. Добрые такие. Они освобождают дом от ненужных вещей. Сегодня унесли и продали стенные часы. Говорят, мешают спать своим боем. Деньги за них не то потеряли, не то проиграли в карты по дороге.
Марина — героическая женщина. Уже более двух лет ее муж, с самого начала присоединившийся к Корнилову, потерялся где-то там, за фронтом, и она не знает даже, жив ли он или убит. Но спокойно-благоговейно она верит, что он жив, и ждет его, как невеста ждет жениха. Ее сердце знало верно. Она дождалась свиданья и соединилась с любимым.
— А у вас что нового?
— Все то же. Помрут мои птицы.
— Увезите, увезите их. Уезжайте отсюда.
— Как же уедешь, Марина, из этого Ада, который держит? И что я буду делать, что мы стали бы делать там, в чужом мире? Как ни плохо здесь, Россия — мой дом. Я не мыслю себя вне Москвы.
— Вы вернетесь потом. Нужно спасти их.
Мне хочется сказать: „Почему же вы сами не бежите и не ищете своего Сергея?“ Но язык мой отказывается выговорить эти слова, и я начинаю бессвязно рассказывать Марине о павшей лошади, которую пожирают люди и собаки под карканье завидующих голодных ворон.
Я возвращаюсь домой, Аля идет со мною. „Я хочу навестить Миррочку“.
Метель стихла. В потеплевшем и успокоенном воздухе медленно падают и крутятся пушистые белые хлопья и целым дождем, но не влажным, отдельные звездочки снежинок.
Снежинки вьются и падают на ресницы. Але трудно смотреть.
Ее маленькая ручка в моей руке. Она улыбается.
Вдруг она поднимает мою руку к своему лицу и прижимает ее к своим губам.
— Каждый раз, когда я вас вижу, — говорит она вполголоса, — я вижу высокого принца.
— Аля, — отвечаю я, — хотите выйти за меня замуж?
— Этого не может быть, — говорит она.
— Почему?
— Я слишком маленькая.
— А когда вырастете?
— Этого не может быть, — настаивает она загадочно.
— Но почему же?
Она не хочет говорить.
— Потому что я буду тогда слишком старый? Аля смотрит застенчиво и лукаво.
— Нет, вы, пожалуй, тогда не захотите. Мы улыбаемся друг другу очень доверчиво и ласково. Снежинки совсем опушили нас, и дома кругом стали красивые и сказочные.
— И потом, — добавляет Аля с большой серьезностью, — вы слишком мало меня знаете. Вы не знаете, какая я в домашнем быту.
Но мы уже пришли в мой Николо-Песковский переулок. Нас угостят сейчас теплой пшенной кашей и даже еще чем-то. Аля щебечет с Миррой, у них свой особенный язык и много-много маленьких важных тайн, больше, чем бывает цветов в саду и птичек в лесу.
Почему, когда столько ласки и нежности в душах человеческих, столько слепой ярости и безумного уродства в человеческих делах? И почему опять за стенами дома завертелась бешеная вьюга, — закружились, угашая преждевременно этот короткий зимний день, слепящие белые пелены, белесоватые саваны незрячего снега, который идет, идет без конца?
Не хочу я сидеть дома. Каждый чужой дом лучше, если в душе неизбывная тоска. Я условился с Мариной встретиться вечером на Тверской в Кафе поэтов. Но до этого слишком долго ждать.
Я помню, я ушел в тот вьюжный день к переводчику „Песни Песней“ Эфросу. Мне нравилось время от времени бывать у него. Мне нравилось, что он никогда не говорил тех бесполезных слов о неизбежном, которые так любят говорить русские. Я выносил из каждой беседы с ним освежение, душевный отдых. Я брал у него также французские и итальянские книги по искусству. Их у него всегда было много.
Эфрос напоил меня чаем. Не показывая, что он видит тоску, которая меня истязала, — „лучшее внимание — невнимание“, гласит древняя китайская поговорка, — он заговорил мое тоскованье умными словами, такими, которые становятся почти нежными оттого, что они вовремя и у места умны. Он, кроме того, прочел мне свой новый перевод „Плача Иеремии“, а прочтя, пропел это волшебное произведение по-древнееврейски.
Эта песня на красивом древнем языке, донесенном благоговейно через несказанно трудные тысячелетия, эта песня — сказ души, эта песня — заговор и пророчество, сливаясь неуловимо с песней зимнего ветра в трубе, исцелила израненное сознание, и, когда я шел по улице, простившись с гостеприимным, мое близкое и личное отошло от меня, но мне казался близким и живым ночной воздух белесоватой зимы, казались враждебными, но не страшными громады темных домов.
Вот тогда-то, идя по темной Бронной и видя, что свет над Тверской красноват, как зарево далекого пожара, я встретился с той, кого не знаю, как назвать и как определить.
На улице не было ни одного прохожего. Никого, кроме меня. Я шел и казался самому себе привидением, идущим по древнему погосту, где когда-то протекла, как широкая полноводная река, замкнутая в цветущие и высокие берега, целая богатая жизнь, с мыслями, красками, песнями, достижениями, дерзаньями необманувшими, улыбками близкими, счастьем высоким и длительным, с верными, до сердца доходившими, угаданьями. Протекла, истекла, разлилась, обмелела, иссякла, обнажила безводное дно, раскинула вправо и влево и повсюду песчаную равнину, безжизненное мертвое пространство. И только белое облако вверху, белое, как известка, и измятым комком, криво повисшим бельмом, белая Луна.
Вдруг, как из-под земли, как из воздуха, предстала предо мной эта странная женщина. Я не видел, чтобы она вышла откуда-нибудь, я с ней встретился лицом к лицу так сразу, как будто она стояла и ждала меня, незримая, и стала видной, когда я подошел к ней вплоть.
— Дяденька, где мой дом? — спросила она меня, и я похолодел.
Она была одета как крестьянка, которая собралась в дальний путь. На ней были валенки, длинный темный кафтан, похожий на монашеское одеяние. Голова была укутана в большой теплый платок, и я мгновенно вспомнил обмотки на зябнущих маленьких ногах, которые с хрустом ушли по снегу, и вспомнил, что некоторые убийцы укутывают в простыню голову убитого и что голова того, кому суждено быть повешенным, должна предварительно быть отъединенной от мира, скрытая слепым колпаком.