Боюсь, что и умирая… Мра, кстати, беру как женское имя, женское окончание, звучание — смерти. Мор. Мра. Смерть могла бы называться, а может быть где-нибудь, когда-нибудь и называлась — Мра. Слово-творчество, как всякое, только хождение по следу слуха народного и природного. Хождение по слуху. Et tout le reste n’est que littйrature.
___________
Многобожие поэта. Я бы сказала: в лучшем случае наш христианский Бог входит в сонм его богов.
Никогда не атеист, всегда многобожец, с той только разницей, что высшие знают старшего (чту было и у язычников). Большинство же и этого не знают и слепо чередуют Христа с Дионисом, не понимая, что одно уже сопоставление этих имен — кощунство и святотатство.
Искусство было бы свято, если бы мы жили тогда или те боги — теперь. Небо поэта как раз в уровень подножию Зевеса:
вершине Олимпа.
ЗЕРНО ЗЕРНА
…И шлешь ответ.
Тебе ж нет отзыва… Таков
И ты, поэт!
Не-поэт, над-поэт, больше чем поэт, не только поэт — но где же и что же поэт во всем этом? Der Kern des Kernes, зерно зерна.
Поэт есть ответ.
От низшей степени простого рефлекса до высшей — гётевского ответствования — поэт есть определенный и неизменный душевно-художественный рефлекс: на чту — уже вопрос — может быть, просто объема мозга. Пушкин сказал: на все. Ответ гения.
Этот душевно-художественный рефлекс и есть зерно зерна, объединяющее и безымянного автора частушки и автора Второго Фауста. Без него поэта нет, вернее оно-то и есть поэт. Никакими извилинами мозга не объяснимое чудо поэта.
Рефлекс до всякой мысли, даже до всякого чувства, глубочайшая и быстрейшая, как электрическим током, пронзенность всего существа данным явлением и одновременный, почти что преждевременный на него ответ.
Ответ не на удар, а на колебание воздуха — вещи еще не двинувшейся. Ответ на до-удар. И не ответ, а до-ответ. Всегда на явление, никогда на вопрос. Само явление и есть вопрос. Вещь поэта самоударяет — собой, самовопрошает — собой. Приказ к ответу самого явления — еще не явленного и явленного только через ответ. Приказ? Да, если SOS — приказ (неотразимейший из всех).
Раньше, чем было (было-то всегда, только до времени еще не дошло, — так тот берег еще не дошел до парома). Оттого рука поэта так часто и повисает в воздухе, что упор — во времени — еще не существует (nicht vorhanden
). Рука поэта — пусть повисла в воздуха — явление создает (досоздает). Эта рука, повисшая в воздухе, и есть поэтово — несовершенное, полное отчаяния, но все же творческое, все же: будь. (Кто меня звал? — Молчание. — Я должен того, кто меня звал, создать, то есть — назвать. Таково поэтово «отозваться».)
Еще одно. «Душевно-художественный рефлекс». Художественной-болевой, ибо душа наша способность к боли — и только. (К не-головной, не-зубной, не-горловой — не — не — не и т. д. боли — и только.)
Это зерно зерна поэта — непременное художество в сторону — сила тоски.
ПРАВДА ПОЭТОВ
Такова и правда поэтов, самая неодолимая, самая неуловимая, самая бездоказательная и убедительная, правда, живущая в нас только какую-то первую згу восприятия (что это было?) и остающаяся в нас только, как след света или утраты (да было ли?). Правда безответственная и беспоследственная, которой — ради Бога — и не пытаться следовать, ибо она и для поэта безвозвратна. (Правда поэта — тропа, зарастающая по следам. Бесследная бы и для него, если бы он мог идти позади себя.) Не знал, что произнесет, а часто и что произносит. Не знал, пока не произнес, и забыл, как только произнес. Не одна из бесчисленных правд, а один из ее бесчисленных обликов, друг друга уничтожающих только при сопоставлении. Разовые аспекты правды. Просто — укол в сердце Вечности. Средство: сопоставление двух самых простых слов, ставших рядом именно так. (Иногда — разъединение одного тире!)
Есть такой замук, открывающийся только при таком-то соединении цифр, зная которое открыть — ничто, не зная — чудо или случай. Чудо-случай, происшедшее кстати с моим шестилетним сыном, повернувшим и открывшим защелкнутую у себя на шее такую цепочку сразу и этим повергшим обладателя цепочки — в ужас. Знает или не знает поэт соединение цифр? (В поэтовом случае — ибо весь мир под замком и все надо открыть — каждый раз разное, что ни вещь, то замок, а под замком данная правда, каждый раз разная — единоразовая — как сам замок.) Знает ли поэт — все соединения цифр?
___________
У моей матери было свойство — переставлять среди ночи, когда остановились, часы. В ответ на их, вместо тикания, тишину, от которой, вероятно, и просыпалась, переводить в темноте, не глядя. Утром часы показывали то, полагаю — именно то абсолютное время, которого так и не добился тот несчастный коронованный созерцатель стольких противоречивых циферблатов и слушатель стольких несовпадающих звонов.
Часы показывали то.
___________
Случайность? повторяющаяся каждый раз, есть в жизни человека — судьба, в мире явлений — закон. Это был закон ее руки. Закон знания ее руки.
Не: «у моей матери было свойство», у ее руки было свойство — правды.
Не играючи, как мой сын, не самоуверенно, как хозяин замка, и не веще, как тот предполагаемый математик — и слепо и веще — повинуясь только руке (которая — сама — чему?) — так поэт открывает замок.
Одного только жеста у него нет: самоуверенного — в себе как в замке уверенного — жеста собственника замка. Поэту в собственность не принадлежит ни один замок. Потому открывает все. И потому же, открывая каждый сразу, вторично не откроет ни одного. Ибо не собственник, а только прохожий секрета.
СОСТОЯНИЕ ТВОРЧЕСТВА
Состояние творчества есть состояние наваждения. Пока не начал — obsession,
пока не кончил — possession.
Что-то, кто-то в тебя вселяется, твоя рука исполнитель, не тебя, а того. Кто — он? То, что через тебя хочет быть.
Меня вещи всегда выбирали по примете силы, и писала я их часто — почти против воли. Все мои русские вещи таковы. Каким-то вещам России хотелось сказаться, выбрали меня. И убедили, обольстили — чем? моей собственной силой: только ты! Да, только я. И поддавшись — когда зряче, когда слепо — повиновалась, выискивала ухом какой-то заданный слуховой урок. И не я из ста слов (не рифм! посреди строки) выбирала сто первое, а она (вещь), на все сто эпитетов упиравшаяся: меня не так зовут.
Состояние творчества есть состояние сновидения, когда ты вдруг, повинуясь неизвестной необходимости, поджигаешь дом или сталкиваешь с горы приятеля. Твой ли это поступок? Явно — твой (спишь, снишь ведь ты!). Твой — на полной свободе, поступок тебя без совести, тебя — природы.
Ряд дверей, за одной кто-то — что-то — (чаще ужасное) ждет. Двери одинаковы. Не эта — не эта — не эта — та. Кто мне сказал? Никто. Узнаю нужную по всем неузнанным (ту — по всем не-тем). Так и со словами. Не это — не это — не это — то. По явности не-этого узнаю то. Всякому спящему и пишущему родной — удар узнавания. О, спящего не обманешь! Знает друга и врага, знает дверь и знает провал за дверью — и на все это: и друга, и врага, и дверь, и дыру — обречен. Не обманет спящего даже сам спящий. Тщетно говорю себе; не войду (в дверь), не загляну (в окно) — знаю, что войду, еще говоря, не загляну — заглядываю.
О, спящего не спасешь!
Есть, впрочем, и во сне лазейка: когда будет слишком ужасно — проснусь. Во сне — проснулась, в стихах — упрусь.
Кто-то мне о стихах Пастернака: — Прекрасные стихи, когда вы все так объясните, но к ним бы нужно приложить ключ.
Не к стихам (снам) приложить ключ, а сами стихи ключ к пониманию всего. Но от понимания до принимания не один шаг, а никакого: понять и есть принять, никакого другого понимания нет, всякое иное понимание — непонимание. Недаром французское comprendre одновременно и понимать, и обнимать, то есть уже принять: включить.
Поэта, не принимающего какой бы то ни было стихии — следовательно и бунта — нет. Пушкин Николая опасался, Петра боготворил, а Пугачева — любил. Недаром все ученики одной замечательной и зря-забытой поэтессы, одновременно преподавательницы истории, на вопрос попечителя округа: «Ну, дети, кто же ваш любимый царь?» — всем классом: «Гришка Отрепьев!»
Найдите мне поэта без Пугачева! без Самозванца! без Корсиканца! — внутри. У поэта на Пугачева может только не хватить сил (средств). Mais 1'intention у est — toujours.
Не принимает (отвергает и даже — извергает) человек: воля, разум, совесть.
В этой области у поэта может быть только одна молитва: о непонимании неприемлемого: не пойму, да не обольщусь, единственная молитва поэта — о неслышании голосов: не услышу — да не отвечу. Ибо услышать, для поэта — уже ответить, а ответить — уже утвердить — хотя бы страстностью своего отрицания. Единственная молитва поэта — молитва о глухости. Или уж — труднейший выбор по качеству слышимого, то есть насильственное затыкание себе ушей — на ряд зовов, неизменно-сильнейших. Выбор отродясь, то есть слышанье только важного — благодать, почти никому не данная.
(На Одиссеевом корабле ни героя, ни поэта не было. Герой тот, кто и несвязанный устоит, и без воску в ушах устоит, поэт тот, кто и связанный бросится, кто и с воском в ушах услышит, то есть опять-таки бросится.
Единственное отродясь не понимаемое поэтом — полумеры веревки и воска.)
Вот Маяковский поэта в себе не превозмог и получился революционнейшим из поэтов воздвигнутый памятник добровольческому вождю. (Поэма «Крым», двенадцать бессмертных строк.) Нельзя не отметить лукавства тех или иных сил, выбирающих себе глашатая именно из врагов. Нужно же, чтобы тот последний Крым был дан — именно Маяковским.
Когда я тринадцати лет спросила одного старого революционера: — Можно ли быть поэтом и быть в партии? — он не задумывась ответил: — Нет.
Так и я отвечу: — Нет.
___________
Какова же стихия, каков же демон, вселившийся в тот час в Маяковского и заставивший его написать Врангеля. Ведь Добровольчество, теперь уже всеми признано, стихийным не было. (Разве что — степи, которыми шли, песни, которые пели…)
Не Белое движение, а Черное море, в которое, трижды поцеловав русскую землю,
ступил Главнокомандующий.
Черное море того часа.
___________
Не хочу служить трамплином чужим идеям и громкоговорителем чужим страстям.
Чужим? А есть ли для поэта — чужое? Пушкин в Скупом Рыцаре даже скупость присвоил, в Сальери — даже без-дарность. Не по примете же чуждости, а именно по примете родности стучался в меня Пугачев.
Тогда скажу: не хочу не вполне моего, не заведомо моего, не сбмого моего.
А если самое-то мое (откровение сна) и есть — Пугачев?
— Ничего не хочу, за что в 7 ч. утра не отвечу и за что (без чего) в любой час дня и ночи не умру.
За Пугачева — не умру — значит не мое.
___________
Обратная крайность природы есть Христос.
Тот конец дороги есть Христос.
Всё, что между — на полдороге.
И не поэту же, отродясь раздорожному, отдавать свое раздорожье — родной крест своего перекрестка! — за полдороги общественности или другого чего-либо.
Душу отдать за други своя.
Только это в поэте и может осилить стихию.
INTOXIQUЕS
— Когда я нахожусь среди литераторов, художников, таких… у меня всегда чувство, что я среди… intoxiques.
— Но когда вы с большим художником, большим поэтом, вы этого не скажете, наоборот: все остальные покажутся вам отравленными.
(Разговор после одного литературного собрания)
Когда я говорю об одержимости людей искусства, я вовсе не говорю об одержимости их искусством.
Искусство есть то, через что стихия держит — и одерживает: средство держания (нас — стихиями), а не самодержание, состояние одержимости. Не делом же своих двух рук одержим скульптор и не делом же своей одной поэт!
Одержимость работой своих рук есть держимость нас в чьих-то руках.
— Это — о больших художниках.
Но одержимость искусством есть, ибо есть — и в безмерно-большем количестве, чем поэт — лже-поэт, эстет, искусства, а не стихии, глотнувший, существо погибшее и для Бога и для людей — и зря погибшее.
Демон (стихия) жертве платит. Ты мне — кровь, жизнь, совесть, честь, я тебе — такое сознание силы (ибо сила — моя!), такую власть над всеми (кроме себя, ибо ты — мой!), такую в моих тисках — свободу, что всякая иная сила будет тебе смешна, всякая иная власть — мала, всякая иная свобода — тесна
— и всякая иная тюрьма — просторна.
Искусство своим жертвам не платит. Оно их и не знает. Рабочему платит хозяин, а не станок. Станок может только оставить без руки. Сколько я их видала, безруких поэтов. С рукой, пропавшей для иного труда.
___________
Робость художника перед вещью. Он забывает, что пишет не он. Слово мне Вячеслава Иванова (Москва, 1920 г., убеждал меня писать роман) — «Только начните! уже с третьей страницы вы убедитесь, что никакой свободы нет», — то есть: окажусь во власти вещей, то есть во власти демона, то есть только покорным слугой.
Забыть себя есть прежде всего забыть свою слабость.
Кто своими двумя руками когда-либо вообще что-нибудь мог?
Дать уху слышать, руке бежать (а когда не бежит — стоять).
Недаром каждый из нас по окончании: «Как это у меня чудно вышло!» — никогда: «Как это я чудно сделал!» Не «чудно вышло», а чудом — вышло, всегда чудом вышло, всегда благодать, даже если ее посылает не Бог.
— А доля воли во всем этом? О, огромная. Хотя бы не отчаяться, когда ждешь у моря погоды.
На сто строк десять — данных, девяносто — заданных: недававшихся, давшихся, как крепость — сдавшихся, которых я добилась, то есть дослушалась. Моя воля и есть слух, не устать слушать, пока не услышишь, и не заносить ничего, чего не услышал. Не черного (в тщетных поисках исчерканного) листа, не белого листа бояться, а своего листа: самовольного. Творческая воля есть терпение.
СКОБКА О РОДЕ СЛУХА
Слух этот не иносказательный, хотя и не физический. Настолько не физический, что вообще никаких слов не слышишь, а если слышишь, то не понимаешь, как спросонок. Физический слух либо спит, либо не доносит, замещенный слухом иным.
Слышу не слова, а какой-то беззвучный напев внутри головы, какую-то слуховую линию — от намека до приказа, но об этом сейчас долго — это целый отдельный мир, и сказать об этом — целый отдельный долг. Но убеждена, что и здесь, как во всем, закон есть.
Пока же: достоверный слух, без ушей, то есть еще одно доказательство, что:
— Есть там-от!
___________
Лже-поэт искусство почитает за Бога и этого Бога делает сам (причем ждет от него дождя!).
Лже-поэт всегда делает сам.
Приметы лже-поэзии: отсутствие данных строк.
Есть среди них большие мастера.
___________
Но бывает и с поэтами и с гениями. Есть в Гимне Чуме две строки только-авторские, а именно:
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Пушкин, на секунду отпущенный демоном, не дотерпел. Это, а не иное происходит, когда мы у себя или у других обнаруживаем строку на затычку, ту поэтическую «воду», которая не что иное, как мель наития.
Возьмем весь отрывок.
Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы!
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Давайте по словам:
— И счастлив тот — мало, мало и вяло после абсолютов наслажденья и упоения, явное повторение, ослабление, спуск — кто средь волненья — какого? и опять какое малое слово (и вещь!). После всех ураганов и бездн! Аллегория житейского волнения после достоверности океанских волн. Их обретать и ведать мог — обретать неизъяснимы наслажденья — по-немецки? Во всяком случае не по-пушкински и не по-русски, дальше: и ведать (повторение, ибо обретая уже ведаешь) мог. Да как тут, когда такое, не мочь? Галлицизм: heureux celui qui a pu les connaitre,
а в общем резонерство, дикое в этом вихре.
Так случается, когда рука опережает слух.
___________
Возвращаясь к лже-поэтам.
Лже-поэт. Поэт. Жертва литературы. Жертва демона. Оба для Бога (дела, добра) пропали, но если пропадать, так с честью, подпадать — так под иго высшее.
К сожалению, господ не выбираешь.
СКОБКА О ПОЭТЕ И РЕБЕНКЕ
Часто сравнивают поэта с ребенком по примете одной невинности. Я бы сравнила их по примете одной безответственности. Безответственность во всем, кроме игры.
Когда вы в эту игру придете со своими человеческими (нравственными) и людскими (общественными) законами, вы только нарушите, а может и прикончите игру.
Привнесением совести своей — смутите нашу (творческую). «Так не играют». Нет, тбк играют.
Либо совсем запретить играть (нам — детям. Богу — нам), либо не вмешиваться.
То, что вам — «игра», нам — единственный серьез.
Серьезнее и умирать не будем.
КОГО, ЗА ЧТО И КОМУ СУДИТЬ
В человека вселился демон. Судить демона (стихию)? Судить огонь, который сжигает дом?
Меня? Допустим.
За что? За недостаток совести, воли, силы: за слабость.
Отвечу вопросом:
Почему из всех, кто ходит по улицам Москвы и Парижа, именно на меня находит, и внешне тбк находит, что пены у рта нет, и на ровном месте не падаю, что ни в больницу, ни в участок не заберут.
Почему — если я одержимый — эта внешняя невинность (невидность) моей одержимости (писать стихи — чего невиннее!) и — если я преступник — это благоприличие моей преступности? Почему — если все это так — на мне нет клейма? Бог шельму метит, почему Бог этой шельмы не метит?
Почему, наоборот, вместо вразумления — поощрения, вместо приговора — утверждение моей неподсудности?
— Я делаю дурное дело!
Общество (хор обольщенных): — Нет, ты делаешь святое дело.
Ведь и самое идеологическое из всех правительств в мире поэта расстреляло не за стихи (сущность), а за дела, которые мог сделать всякий.
Почему я сам себе должен быть врачом, укротителем, конвойным?
Не слишком ли много с меня требовать?
Отвечу ответом.
Все ведающее заведомо повинно. Тем, что мне дана совесть (знание), я раз навсегда во всех случаях преступления ее законов, будь то слабость воли или сила дара (по мне — удара) — виновна.
Перед Богом, не перед людьми.
Кому судить? Знающему. Люди не знают, настолько не знают, что меня с последнего знания собьют. А если судят, то — как ту упомянутое правительство — не за стихи, а за дела (точно есть у поэта дела — кроме!), случайности жизни, которые есть только следствия.
Меня, например, судят за то, что я своего шестилетнего сына не отдаю в школу (на все шесть утренних часов подряд!), не понимая, что не отдаю-то я его именно потому, что пишу стихи, а именно:
(Из стихов к Байрону)
Свершилось! Он один меж небом и водою…
Вот школа для тебя, о ненавистник школ!
И в роковую грудь, пронзенную звездою.
Царь роковых ветров врывается — Эол.
— А пишу-то такие стихи именно потому, что не отдаю. Стихи хвалить, а за сына судить? Эх вы, лизатели сливок!
___________
Задуматься над преподаванием литературы в средней школе. Младшим дают «Утопленника» и удивляются, когда пугаются. Старшим — Письмо Татьяны и удивляются, когда влюбляются (стреляются). Дают в руки бомбу и удивляются, когда взрывается.
И — чтобы кончить о школе:
Если те стихи о Байроне вам нравятся — отпустите детей (то есть ваше «нравится» оплатите), либо признайте, что «нравится» не есть мера вещей и стихов, есть не мера вещей и стихов, а только вашей (как и авторской) низости, наша общая слабость перед стихией, за которую мы в какой-то час и еще здесь на земле — ответим.
Либо отпустите детей.
Либо вырвите из книги стихи.
___________
Права суда над поэтом никому не даю. Потому что никто не знает. Только поэты знают, но они судить не будут. А священник отпустит.
Единственный суд над поэтом — само-суд.
___________
Но есть, кроме суда — борьба: моя — со стихией, ваша — с моими стихами. Не уступать: мне — ей, вам — мне.
Да не обольстимся.
___________
Где тот священник, который мне, наконец, моих стихов не отпустит?
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Но — приказ или просьба, на испуг нас стихии берут или на жалость, ненадежны никакие: ни христианские, ни гражданские, ни иные подходы. К искусству подхода нет, ибо оно захват. (Пока ты еще подходишь — оно уже захватило.)
Пример. Борис Пастернак в полной чистоте сердца, обложившись всеми материалами, пишет, списывает с жизни — вплоть до ее оплошностей! — Лейтенанта Шмидта, а главное действующее лицо у него — деревья на митинге. Над пастернаковской площадью они — главари. Что бы Пастернак ни писал — всегда стихии, а не лица, как в «Потемкине» море, а не матросы. Слава Пастернаку (человеческой совести Бориса) за матросов и слава морю, слава дару — за море, то ненасытное море, которому всех наших глоток мало и которое нас со всеми нашими повестями и совестями — всегда покроет.
Посему, если хочешь служить Богу или людям, вообще хочешь служить, делать дело добра, поступай в Армию Спасения или еще куда-нибудь — и брось стихи.
Если же песенный твой дар неистребим, не льсти себя надеждой, что — служишь, даже по завершении Ста Пятидесяти Миллионов. Это только твой песенный дар тебе послужил, завтра ты ему послужишь, то есть будешь отброшен им за тридевять земель или небес от поставленной цели.
___________
Владимир Маяковский, двенадцать лет подряд верой и правдой, душой и телом служивший —
Всю свою звонкую силу поэта
Я тебе отдаю, атакующий класс!
кончил сильнее, чем лирическим стихотворением — лирическим выстрелом. Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил.
Если есть в этой жизни самоубийство, оно не там, где его видят, и длилось оно не спуск курка, а двенадцать лет жизни.
Никакой державный цензор так не расправлялся с Пушкиным, как Владимир Маяковский с самим собой.
Если есть в этой жизни самоубийство, оно не одно, их два, и оба не самоубийства, ибо первое — подвиг, второе — праздник. Превозможение природы и прославление природы.
Прожил как человек и умер как поэт.
___________
Быть человеком важнее, потому что нужнее. Врач и священник нужнее поэта, потому что они у смертного одра, а не мы. Врач и священник человечески-важнее, все остальные общественно-важнее. (Важна ли сама общественность — другой вопрос, на него вправе буду ответить только с острова.) За исключением дармоедов во всех их разновидностях — все важнее нас.
И зная это, в полном разуме и твердой памяти расписашись в этом, в не менее полном и не менее твердой утверждаю, что ни на какое другое дело своего не променяла бы. Зная бульшее, творю меньшее. Посему мне прощенья нет. Только с таких, как я, на Страшном суде совести и спросится. Но если есть Страшный суд слува — на нем я чиста.
<1932>
ЭПОС И ЛИРИКА СОВРЕМЕННОЙ РОССИИ
Владимир Маяковский и Борис Пастернак
Если я, говоря о современной поэзии России, ставлю эти два имени рядом, то потому, что они рядом стоят. Можно, говоря о современной поэзии России, назвать одно из них, каждое из них без другого — и вся поэзия все-таки будет дана, как в каждом большом поэте, ибо поэзия не дробится ни в поэтах, ни на поэтов, она во всех своих явлениях — одна, одно, в каждом — вся, так же как, по существу, нет поэтов, а есть поэт, один и тот же с начала и до конца мира, сила, окрашивающаяся в цвета данных времен, племен, стран, наречий, лиц, проходящих через ее, силу, несущих, как река, теми или иными берегами, теми или иными небесами, тем или иным дном. (Иначе бы мы никогда не понимали Виллона, которого понимаем целиком, несмотря даже на чисто физическую непонятность иных слов. Именно возвращаемся в него, как в родную реку.)
Итак, если я ставлю Пастернака и Маяковского рядом, — ставлю рядом, а не даю их вместе, — то не потому, что одного мало, не потому, что один в другом нуждается, другого восполняет; повторяю, каждый полон до краев, и Россия каждым полна (и дана) до краев, и не только Россия, но и сама поэзия, — делаю я это, чтобы дважды явить то, что дай Бог единожды в пятидесятилетие, здесь же в одно пятилетие дважды явлено природой: цельное полное чудо поэта.
Ставлю их рядом, потому что они сами в эпохе, во главе угла эпохи, рядом стали и останутся.
Слышу голос: «Современная поэзия России». «Пастернак-то Пастернак, но как же Маяковский, который в 1928 г…»
Во-первых, когда мы говорим о поэте — дай нам Бог помнить о веке. Второе и обратное: говоря о данном поэте, Маяковском, придется помнить не только о веке, нам непрестанно придется помнить на век вперед. Эта вакансия: первого в мире поэта масс — так скоро-то не заполнится. И оборачиваться на Маяковского нам, а может быть, и нашим внукам, придется не назад, а вперед.
Когда я на каком-нибудь французском литературном собрании слышу все имена, кроме Пруста, и на свое невинное удивление:
«Et Proust?» — «Mais Proust est mort, nous parlons des vivants»,
— я каждый раз точно с неба падаю; по какому же признаку устанавливают живость и умершесть писателя? Неужели X. жив, современен и действенен потому, что он может прийти на это собрание, а Марсель Пруст потому, что никуда уже ногами не придет, — мертв? Так судить можно только о скороходах.
И в ответ такое добродушное, такое спокойное:
— Где ж найду
Такого, как я, быстроногого?
Этими своими быстрыми ногами Маяковский ушагал далеко за нашу современность и где-то за каким-то поворотом долго еще нас будет ждать.
___________
Пастернак и Маяковский сверстники. Оба москвичи, Маяковский по росту, а Пастернак и по рождению. Оба в стихи пришли из другого, Маяковский из живописи, Пастернак из музыки. Оба в свое принесли другое: Маяковский «хищный глазомер простого столяра», Пастернак — всю несказанность. Оба пришли обогащенные. Оба нашли себя не сразу, оба в стихах нашли себя окончательно. (Попутная мысль: лучше найти себя не сразу в другом, чем в своем. Поплутать в чужом и обрести себя в родном. Так, по крайней мере, обойдешься без «попыток».)
Irrjahre
обоих кончились рано. Но к стихам Маяковский пришел еще из Революции, и неизвестно, из чего больше. Из революционной деятельности. Шестнадцати лет он уже сидел в тюрьме. «Это не заслуга». — Но показатель. Для поэта не заслуга, но для человека показатель. Для этого же поэта — и заслуга: начал с платежа.
Поэтический облик каждого сложился и сказался рано. Маяковский начал с явления себя миру: с показа, с громогласия. Пастернак, — но кто скажет начало Пастернака? О нем так долго никто ничего не знал. (Виктор Шкловский, в 1922 году, в беседе: «У него такая хорошая слава: подземная».) Маяковский являлся, Пастернак таился. Маяковский себя казал. Пастернак — скрывал. И если теперь у Пастернака имя, то этого так легко могло бы не быть: случайность благоприятного для дарований часа и края; la carriйre ouverte aux talents, и даже не ouverte, a offerte,
если только — ряд поэтов кормимых, но замалчиваемых — носитель этого дара не инакомыслящий.
У Маяковского же имя было бы всегда, не было бы, а всегда и было. И было, можно сказать, раньше, чем он сам. Ему потом пришлось догонять. С Маяковским произошло так. Этот юноша ощущал в себе силу, какую — не знал, он раскрыл рот и сказал: «Я!» Его спросили: «Кто — я?» Он ответил: «Я: Владимир Маяковский». — «А Владимир Маяковский — кто?» — «Я!» И больше, пока, ничего. А дальше, потом, — всё. Так и пошло: «Владимир Маяковский, тот, кто: я». Смеялись, но «Я» в ушах, но желтая кофта в глазах — оставались. (Иные, увы, по сей день ничего другого в нем не увидели и не услышали, но не забыл никто.)
Пастернак же… Имя знали, но имя отца: художника Ясной Поляны, пастелиста, создателя женских и детских головок. Я и в 1921 году встречала отзывы: «Ну, да, Боря Пастернак, сын художника, такой воспитанный мальчик, очень хороший. Он у нас бывал. Так это он пишет стихи? Но он ведь, кажется, занимался музыкой…» Между живописью отца и собственной отроческой (очень сильной) музыкой Пастернак был затерт, как между сходящимися горами ущелья. Где тут утвердиться третьему, поэту? А за плечами Пастернака было уже три полустанка (начиная с последнего): 1917 год — «Сестра моя Жизнь» (изданная только в 1922 году), 1913 год — «Поверх Барьеров» — и первая, самая ранняя, которой даже я, пишущий, не знаю имени. Чего же спрашивать с остальных? До 1920 года Пастернака знали те несколькие, что видят, как кровь течет, и слышат, как трава растет. О Пастернаке можно сказать словами Рильке: