Цветаевой. Контрреволюционность их не слишком нас интересует. В чем бы ни выражалась она (в мемуарных ли сплетнях Цветаевой о большевиках,
или в наивной выходке в «Крысолове», где большевики отождествлены с теми самыми крысами, которые подобрались к мещанским амбарам, а затем были потоплены при помощи флейты), контрреволюционность эта, пользуясь не совсем почтительным, но зато довольно метким комсомольским выражением, — сплошная «буза». Это дамская, даже институтская контрреволюционность, обидчивая, путаная, нервная. Оспаривать ее затруднительно и тщетно. Здесь лучше всего следовать мудрому правилу салонного этикета, которое гласит, что «с дамами не спорят». Не видя другого выхода, решаемся в данном случае воспользоваться этим буржуазным наследием.
Но, проходя мимо политических взглядов М.Цветаевой, не вступая с ней по этому вопросу в бесполезный спор, мы решительно оспариваем ее право давать нам шаблоны, одетые в тонкие одежды оригинального образа. От всякого крупного поэта, а тем более от поэта, взявшего на себя задачу «возрождения героического», мы вправе требовать, чтобы он был тематически значителен, действенно-современен. Опять спешим оговориться: не о «революционном» материале идет речь. Можно без баррикад и кожаных курток. Заводы тоже отнюдь не обязательны. Не обязателен даже быт. Самый романтический, «вневременный» сюжет может волновать нас: и «крысоловам» открыто наше сердце. Пусть только действуют они хоть немного умней, пусть перестанут кичиться своей артистической автономией, пусть больше прислушиваются к тому, что делается у них в стране, и не заглушают живых голосов огромной жизни отвлеченными песенками «вечности».
Уточняем еще более: не нужно, чтобы флейта их пела революционные гимны. Революция не нуждается в хвалениях. Мы хотим только одного: чтобы песни крысолова вызывали в нас волю к творчеству, звали к общей жизни и борьбе, чтобы они не уводили нас в озера прошлого или в соседнее болото с ласковой целью утопить нас там. Их песня может быть печальна, не переставая быть нужной нам в нашей работе: есть вещи, которых не может не касаться художник и которые не вызывают веселых песен. Но и печаль печали рознь. Мы не против печали — она осмысляет человеческое счастье, — мы против себялюбивого любования печалью как таковой. И прежде всего против произведений, значительных по тону, но шаблонных по мысли. Мы видим в них — едва ли не справедливо — признак оторванности художника от своей страны и вытекающей отсюда неспособности его так заострить свою тему, чтобы она попадала в основной нерв того, чем все мы живем.
Конечно, стихи М.Цветаевой, и в особенности последние ее поэмы, «героичны», приподняты. Но ведь не об этой же героике — вызывающей и бравирующей перед призраками — говорили редакторы «Верст». А другой, подлинной, органической героики, которая раскрывается в больших темах эпохи, мы у Цветаевой не видим, да и увидеть, по правде говоря, не надеемся: слишком она связана своими вкусами, предубеждениями и предрассудками со всяческими любвями и ненавистями своего узкого и душного — не то мансардного, не то келейного — мирка. Не такому человеку суждено сказать новое слово об эпохе, главное содержание которой в том, что река изменила русло. <…>
Если Ремизов и Цветаева имеют отношение к возрождению русской литературы, то именно в смысле техническом: их работа над словом, конечно, не пройдет бесследно. В том буйном поступательном движении, которое наблюдается в нашей литературе, переживающей подлинное возрождение, конечно, будет использован и используется и их опыт. При всем том, основное русло русской литературы, воспитанной Октябрем, пойдет по руслу реализма. Обновительные опыты над словом найдут плодотворное применение лишь в том случае, если они будут рассматриваться как нечто подсобное к развитию последнего. <…>
В. Сосинский
Рец.: Марина Цветаева
Ремесло: Книга стихов. М.-Берлин: Геликон, 1923
Цветаева — один из крупнейших поэтов нашего времени. Ее стихи поражают необычайной силой и мужеством, которых еще ни одной женщине-поэту не удавалось достичь. Редкое богатство ритмов, их разнообразие и звучность стиха составляют одно из главных отличий ее творчества. «Ремесло» — первая большая абсолютно зрелая книга Цветаевой. Стихи этого сборника написаны еще в России (теперь Цветаева живет в Париже) с весны 1921 до весны 1922 года. Несмотря на даты, только в некоторых из них отражена русская революция. Она явлена нашествием татар («Ханский полон»), а добровольческое «белое» движение — борьбой Георгия Победоносца со змием («Георгий»). Среди нескольких стихотворений, в которых открыто говорится о революции, лучшее посвящено Москве, где автор пишет о своей любви-ненависти к революции, о страсти и восхищении ее «чужеземным бунтарским лавром!».
Любовные стихи Цветаевой, ставшие знаменитыми, полны глубокой нежности с известной примесью суровости. Образ волевой, страстной, ревнивой и гордой женщины дан на этих воистину лучших страницах современной русской лирики.
Но главнейшие темы ее стихов — это ненависть к тоске и тяжести реальной жизни и любовь к иному, прекрасному началу в мире. Может быть, поэтому многие из них очень абстрактны и иногда трудны для чтения из-за своей философичности.
Особое место в книге занимает поэма «Переулочки», о молодой колдунье, фантастической русской Цирцее.
В этой поэме, где наиболее выражены разнообразие и мелодичность ритмов Цветаевой, широко использован настоящий народный язык, мотивы хлыстовских «радений»
и славянские песни. Народные сказки Цветаевой всегда полны движения, и их несколько усеченные фразы далеки от традиционного русского языка, к которому мы привыкли, но ни один поэт, оставляя в стороне несравненные, совершенные в своем роде сказки Пушкина, не смог передать народные сказки с такой жизненностью, многоцветием и музыкальностью, как Марина Цветаева.
А. Чернова
Рец.: Марина Цветаева. Новогоднее
В «Новогоднем», как и во многих последних вещах М.Цветаевой, обнаруживается тенденция к жесткости слов и рифм, к отрешению от образов во имя мысли, отсутствию длиннот и поэтической воды, ведущая подчас к некоей сухости. Но если в некоторых ее вещах («Полотеры», «С Моря») перевес мысли над другими элементами стиха настолько чувствителен, что они перестают нас трогать, в «Новогоднем» гармония сохранена. Шероховатости слов всегда искупаются необычайной певучестью ритма и звуков, преобладающее значение мысли оправдано глубокой ее философичностью. Эта поэма не только новогодний привет Рильке,
любовь к умершему и восхищение им: это глубокая философия жизни и смерти, замена их чем-то третьим (их смыслом). Смерть для автора — это непосредственное обретение себя, не уход из жизни, но новое расширенное бытие в его первоначальном значении, ибо нет места, где не существовал бы умерший: «места несть, где нет тебя. Нет есть: могила». Это глубокое чувствование автором бесконечности бытия и бесконечности рая — (не один ведь рай, за ним другой, и так дальше — террасами) — служит ответом на поэму, тема которой сводится к вопросу:
— Что мне делать в новогоднем шуме
С этой внутреннею рифмой: Райнер — умер.
В. Вейдле
Рец.: «Версты», № 3
<Отрывок>
<…> Есть и еще одно основание не верить любви кн. Святополк-Мирского к Пастернаку — это известное пристрастие его к стихам Марины Цветаевой. Два стихотворения этой поэтессы (я намеренно не говорю поэта, потому что стихи эти — именно дамские стихи) помещены в «Верстах». Они крайне расплывчаты, многословны, написаны не только ни о чем, но и ни с чем. Род кликушества выдается в них за вдохновение и случайное привешивание слова к слову, за глубокое сталкивание и срастание слов. Конечно, в стихах Цветаевой раньше, как и теперь, заметно сильное влияние Пастернака, но именно потому, что влияние это воспринято так механически, так поверхностно, критику, любящему Пастернака, и не следовало бы любить Цветаеву. Дарованье Пастернака — одностороннее, чисто вещественное, словесное — все же подлинное, одному ему принадлежащее дарование. Его стихи — скорее материал поэзии, чем сама поэзия, но это совсем по-особенному сделанные стихи; слова в них взвешены; учтена, правда, лишь малая доля смысла и выразительности этих слов, но то, что учтено до конца и выбрано, вполне оригинально. Если это понять, нельзя уже не увидеть в стихах Цветаевой — где вообще никакого выбора, никакого распознавания слов нет, а есть лишь их непроверенное нагнетание — только бледный сколок с пастернаковского мастерства, особенно невыносимый тому, кто считает это мастерство неограниченным и безусловным. С точки зрения искусства, во всяком случае, культ Цветаевой с культом Пастернака совместить нельзя. <…>
М. Слоним
Рец.: Марина Цветаева
После России: Стихи 1922–1925
У Марины Цветаевой постоянная тяжба со средним читателем. Иван Иванович требует от поэзии легкой приятности. Он не намерен утруждать своих мозгов и впадать в чрезмерное волнение из-за каких-то рифмованных строчек. Больше всего он одобряет неприхотливое журчание рифм, пеструю игру образов или простые эмоции, больше в стиле цыганского романса. Но он возмущен, если вместо меланхолической музыки или общедоступных афоризмов, сказанных размеренной речью, ему преподносят стихи, в которых острой напряженности мысли и образа соответствует и особая молниеносная сосредоточенность слов.
Видимая трудность восприятия стихов Марины Цветаевой не имеет ничего общего с туманностью или с поэтическими ребусами символистов. Нет ничего неправильнее ходячего представления о Цветаевой, как о непонятном поэте. Наоборот, ее стихи до того определенны, их выражения до того точны и сжаты, что порою они достигают почти математической четкости. Они требуют лишь одного — сосредоточенности внимания. Они рассчитаны на читателя, который способен на некоторое духовное усилие и в поэзии ищет некоего «полета души», некоей возвышенной серьезности эмоций и мыслей.
Трагическая муза Цветаевой всегда идет по линии наибольшего сопротивления. Есть в ней своеобразный максимализм, который иные назовут романтическим. Да, пожалуй, это романтизм, если этим именем называть стремление к пределу крайнему и ненависти к искусственным ограничениям — чувств, идей, страстей. Поэтому неистовыми показались стихи Цветаевой одному критику.
Они и в самом деле полны такой подлинной страсти, в них такая почти жуткая насыщенность, что слабых они пугают, — им не хватает воздуха на тех высотах, на которые влечет их бег Цветаевой.
В своей прекрасной поэме «Застава»
Цветаева пишет:
А покамест пустыня славы
Не засыпет мои уста,
Буду петь мосты и заставы,
Буду петь простые места.
А покамест еще в тенётах
Не увязла — людских кривизн,
Буду брать — труднейшую ноту,
Буду петь — последнюю жизнь!
Эта «последняя», настоящая жизнь для нее всегда вне этого мира. Ее творчество — не только постоянный «бег», как сама она его определила, но и порыв — от земного, и прорыв — в какую-то истинную реальность, где нету «веса, счета, времени, дроби».
Цветаева в ужасе спрашивает — «что мне делать с моими „наваждениями“, с „их невесомостью в царстве гирь“»?
Что же мне делать, певцу и первенцу,
В мире, где наичернейший — сер!
Где вдохновенье хранят, как в термосе!
В мире мер?!
Удивительно, что этот романтизм Цветаевой, эта ее «безмерность» заключены в сжатые, прерывистые строки.
Цветаеву часто упрекают за якобы невнятную языковую игру. А между тем у нее совершенно нет «словесного расточительства». Наоборот, она всегда стремится к такой сжатости и скупости выражений, что порою доводит почти до схемы некоторые из своих стихотворений.
Цветаева всегда ищет в каждом слове его истинного, первоначального значения, и ее мнимая игра словами в конечном счете — игра понятиями. Слово для нее всегда связано с его смысловой природой и за сближениями речений и звуков чувствуется у нее всегда более трудное и сложное соединение понятий. Подчеркивание слова у Цветаевой доходит до того, что она выделяет порою слоги, очищает корень слова от его приставок или производных окончаний.
То, что у версификатора обратилось бы в щелканье клавиш поэтической машины, у Цветаевой одушевлено высоким строем ее лирического напряжения. Все вольности ее разорванного, ритмически-стремительного стиха оправданы ее собственной фразой:
Это сердце мое, искрою
Магнетической — рвет метр.
Цветаева — своеобразный и большой поэт. Вместе с Пастернаком она, пожалуй, является наиболее яркой представительницей современной русской поэзии. И новая книга ее, где так полно даны все особенности ее творчества, не только значительное явление для нашей зарубежной поэзии, но и крупный и ценный вклад в русскую литературу вообще.
В. Ходасевич
Рец.: Марина Цветаева
После России: Стихи 1922–1925
Лет семнадцать прошло с тех пор, как Марина Цветаева напечатала первый сборник своих стихов. В течение семнадцати лет основные свойства ее поэзии сохранялись неизменными, но главным из них была, кажется, переменчивость. Из современных поэтов Марина Цветаева — самая «неуспокоенная», вечно меняющаяся, непрестанно ищущая новизны: черта прекрасная, свидетельствующая о неизменной живучести, о напряженности творчества.
Однако есть нечто смущающее в самих формах, которыми облечен этот постоянный процесс самообновления. Не то беда, что в своих исканиях Цветаева часто поддается влиянию других поэтов. Меня как-то не задевает то, что в разные времена в ее стихах можно с той или иной отчетливостью расслышать голоса Ахматовой, Мандельштама, Блока, Белого, Пастернака и еще других: подо всеми этими влияниями на известной глубине всегда слышался собственный голос Цветаевой, и я не согласен с Брюсовым, который однажды назвал ее вечной подражательницей.
Чужих воздействий не избежал никто, все у кого-нибудь учились. Словом, не наличность влияний сама по себе смущает в Цветаевой, но то, что, переходя от манеры к манере, от одного комплекса приемов к другому, — Цветаева каждый раз словно принуждена всю свою поэзию начинать сызнова, для своего настоящего она почти не извлекает и не хочет извлекать опыта из своего прошлого; в ее поэзии мы наблюдаем не органическое развитие форм, но скорее их механическую смену; одно стремится вытеснить другое без остатка, и, пожалуй, поэзия, если бы ее не объединяли некоторые черты, проистекающие скорее из единства человеческой, женской, нежели художнической личности автора.
Опять же — об этой личности. Художник тем отличается от философа, что его дело — проникновенное видение и переживание мира, но не прямое суждение о нем. То, что поэт увидел и как увидел, может быть предметом критического и философского осмысления. «Философия» поэта не излагается в его творчестве, но оттуда извлекается. (Поэтому для философа есть смысл искать у поэтов «свидетельств» и наблюдений, поэт же, перелагающий стихами философа, поэтически безнадежен: он насилует природу поэзии.) Полагаю, что кое-что любопытное можно извлечь из поэзии Цветаевой, потому что она — созерцатель жадный, часто зоркий и всегда страстный. Она сама меньше всего философствует, больше всего записывает. Ее поэзия насквозь эмоциональна, глубоко лирична даже в ее эпических опытах. (Мне уже доводилось указывать, например, что ее сказка «М?лодец» есть ряд песен, лирических моментов, последовательностью которых определяется ход событий.
) Эмоциональный напор у Цветаевой так силен и обилен, что автор словно едва поспевает за течением этого лирического потока. Цветаева словно так дорожит каждым впечатлением, каждым душевным движением, что главной ее заботой становится — закрепить наибольшее число их в наиболее строгой последовательности, не расценивая, не отделяя важного от второстепенного, ища не художественной, но скорее психологической достоверности. Ее поэзия стремится стать дневником, как психологически родственная ей поэзия Ростопчиной.
В своей последней книге «После России», содержащей стихи 1922–1925 гг., она это делает с особой, кажется, тщательностью, стремясь закрепить не только тематическую, но и хронологическую последовательность пьес.
Поэтика прошлого века не допускала одержимости словом; напротив, требовала власти над ним. Поэтика современная, доходящая порой до признания крайнего словесного автонимизма и во всяком случае значительно ослабившая узлы, сдерживавшие «словесную стихию», дает Цветаевой возможности, не существовавшие для Ростопчиной. Причитания, бормотание, лепетание, полузаумная, полубредовая запись лирического мгновения, закрепленная на бумаге, приобретает сомнительные, но явочным порядком осуществимые права. Принимая их из рук Пастернака (получившего их от футуристов), Цветаева в нынешней стадии своего творчества ими пользуется — и делает это целесообразнее своего учителя, потому что применяет именно для дневника, для закрепления самых текучих душевных движений. И не только целесообразней, умней, но главное — талантливей, потому что запас словесного материала у нее количественно и качественно богаче. Она гораздо одареннее Пастернака, непринужденней его — вдохновенней. Наконец, и по смыслу — ее бормотания глубже, значительней. Читая Цветаеву, слишком часто досадуешь: зачем это сказано так темно, зачем то — не развито, другое — не оформлено до конца. Читая Пастернака, за него по человечеству радуешься: слава богу, что все это так темно: если словесный туман Пастернака развеять — станет видно, что за туманом ничего или никого нет. За темнотою Цветаевой — есть. Есть богатство эмоциональное и словесное, расточаемое, быть может, беспутно, но несомненное. И вот, говоря ее же словами, — «Присягаю: люблю богатых!».
Сквозь все несогласия с ее поэтикой и сквозь все досады — люблю Цветаеву.
И мне даже нравится смотреть, как Цветаева расточает свое богатство. Но все-таки, как художник, она не права, когда не успевает углубить мысль, когда сочетает образы, плохо сочетаемые, когда воображения и чувства не поверяет рассудком, когда слишком любит бросать материал не обработанным до конца. Еще более она не права, слишком часто заставляя читателей расшифровывать смысл, вылущивать его из скорлупы невнятиц, происходящих не от сложности мысли, но от обилия слов, набросанных спешно, бурно, без выбора; и когда, не храня богатств фонетических, она непременно перегружает стих, так что нелегко уже выделить прекрасное из просто оглушающего… Есть нечто трагическое, когда Цветаева спрашивает:
Что же мне делать, певцу и первенцу,
В мире, где наичернейший — сер!
Где вдохновенье хранят, как в термосе!
С этой безмерностью
В мире мер?!
Всякое искусство все-таки именно мир мер, соотношений, равновесий.
Спору нет, стихи надо уметь читать, и чтение — труд, отчасти похожий на труд художника. Но Цветаева возлагает на читателя не непосильный, а принципиально невозлагаемый труд — расшифровывать словесную темноту, фильтровать звук, восстанавливать и угадывать ненайденную автором гармонию между замыслом и осуществлением. Нельзя сказать, чтобы читатель Цветаевой не бывал вознагражден за свой труд. Напротив: хорошо поработав, почти всегда откроешь в стихах Цветаевой прекрасное, но все же требования Цветаевой художественно неправомерны. Сам Рафаэль был бы не прав, если бы писал по принципу «загадочных картинок»: дан, например, пейзаж — требуется найти спрятанный в нем портрет. Пусть даже этот портрет окажется отличным — все же художество должно оставаться художеством, а ребус — ребусом. Художник не презирает «мир мер», но именно в нем живет.
В этой книге лучше всего то, что Цветаева в ней еще не вполне порывает с мерой. Часто находит она еще в себе мастера, который, как бы отрываясь от дневника (всего лишь человеческого документа), находит в себе силу и волю создавать вещи законченные и цельные, подчиненные замыслу художника. И тогда мы имеем такие стихотворения, как «Сивилла — младенцу», «Педаль», «Попытка ревности», «Так вслушиваются», «Ночь», «Занавес», «Наклон», «Расстояние»:
Рас — стояние: версты, мили…
Нас рас — ставили, рас — садили,
Чтобы тихо себя вели,
По двум разным концам земли.
Рас — стояние: версты, дали…
Нас расклеили, распаяли,
В две руки развели, распяв,
И не знали, что это сплав
Вдохновений и сухожилий…
Не рассурили — рассоръли,
Расслоили…
Стена да ров.
Расселили нас, как орлов —
Заговорщиков: версты, дали…
Не расстроили — растеряли.
По трущобам земных широт
Рассовали нас, как сирот.
Который уж, ну который — март?!
Разбили нас, как колоду карт!
Г. Адамович
После России
(Новые стихи Марины Цветаевой)
Один из моих знакомых, поклонник Пушкина, классицизма и ясности «во что бы то ни стало», спросил меня на днях с едва заметной улыбкой:
— Нy, как вам нравится новая книга Цветаевой?
Мне было трудно ответить на вопрос. Я чувствовал в нем по отношению к цветаевским стихам неприязнь, иронию. Мне не хотелось эти чувства поощрять, и в то же время в глубине души я их скорее разделял. Но у меня они исходили никак уже не из желания охранять «наши славные заветы» — хотя бы в ущерб жизни, как это часто бывает. Не отвечая, я перелистал протянутую мне книгу и наудачу прочел вслух одно стихотворение. Рассказывают, что Лист, когда при нем бранили Вагнера, садился к роялю и молча принимался наигрывать «Тристана».
Я это вспомнил.
Мне повезло. Стихотворение оказалось «Попыткой ревности» — прелестной, своеобразной вещью.
Как живется вам — здоровится —
Можется? Поется — как?
С язвою бессмертной совести
Как справляетесь, бедняк…
И вот, прочтя эти стихи, я без колебания, без всякого сомнения, ответил:
— Нравится… да, нравится.
Постараюсь объяснить, почему я так ответил, почему стихи Марины Цветаевой мне все-таки нравятся и почему, наконец, «плюсы» их в моем представлении перевешивают «минусы». Дело в том, что один из этих плюсов исключительно велик и значителен, и его ничто перевесить не может: стихи Цветаевой эротичны в высшем смысле этого слова, они излучают любовь и любовью пронизаны, они рвутся к миру и как бы пытаются заключить весь мир в объятия. Это — их главная прелесть. Стихи эти писаны от душевной щедрости, от сердечной расточительности — не знаю, как сказать яснее. Можно действительно представить себе, что от стихов Цветаевой человек станет лучше, добрее, самоотверженнее, благороднее. Признаюсь, я не нахожу в себе ни сил, ни желания довести эстетизм до такого предела, чтобы, сознавая это, стихи Цветаевой отвергнуть. Поэтому я их «принимаю». И все оговорки мои не колеблют этого основного признания. Но, правда, оговорок столько, что не знаешь, с чего и начать.
Прежде всего, отбросим распространеннейшую иллюзию, будто это «поэзия будущего». Нет никакого основания так думать. Вероятнее, это архи-вчерашняя поэзия. Эти истерически-экстатические вскрики, эта судорожная речь, напоминающая отчетливей всего предрассветные, слегка хмельные, городские, богемно-литературные разговоры и признания, эта прихотливейшая постановка тем, эти вечные «наперекор» и «наоборот», весь этот бред, очень женский и очень декадентский — почему это будущее? Когда говорят то же самое о Пастернаке — можно согласиться. Пастернак действительно делает трудное и неблагодарное черное дело — во всем его внутреннем облике есть что-то от ломовой лошади. Пастернак вспахивает оскудевшую почву поэзии, и никакой утонченности, истонченности в нем не заметно. Цветаева же слабее и порывистее, ей собственно до «слова, как такового» никакого дела нет, она вся в своем идеализме и взлетах. Обманчиво-тяжелую словесность ее дальше одухотворять невозможно — все уже достигнуто. Поэтому сейчас, непосредственно вот в данную минуту, Цветаева кажется «поэтичнее» Пастернака. Но, конечно, ее поэзия — цветок быстровянущий, по сравнению не только с Пастернаком, но и со стихами умной и ясновидящей Ахматовой.
Затем покончим со второй иллюзией: будто бы «трудность» цветаевского искусства является доказательством его значительности и глубины. По замечанию одного из критиков, у Цветаевой постоянная тяжба со средним читателем, с Иваном Ивановичем, с обывателем, — и вина за это падает будто бы всецело на обывателя.
Не спорю, часто бывают Иваны Ивановичи грешны перед искусством, в особенности самонадеянные и ограниченные Иваны Ивановичи. «Не понимаю — значит никуда не годится», решают они и не догадываются, что не все им дано сразу понять. Но неужели всегда правы поэты и всегда виноваты обыватели? Сомневаюсь. Цветаева не так глубока и сложна, чтобы за ней трудно было следовать, — если бы только она своим пифийством не кокетничала. Не могу обойтись без этого насмешливого слова — оно здесь самое верное. Цветаева обрывает мысль или стих там, где он начинает проясняться, как бы боясь этого прояснения. Она вскрикивает там, где крик внутренно ничем не оправдан. Общая ее загадочность питается тем, что правильнее всего было бы назвать — без всякого желания обидеть — творческой недобросовестностью, а может быть, и творческим безволием. В связи с этим находится ее никогда не слабеющий, никогда не изменяющийся пафос: порой от него веет таким холодом, будто от унылого упражнения, — а слова все необыкновенные, а степени только превосходные, а знаки все только восклицательные! И вот думаешь: не надрывает ли себя эта душа, которой по-человечески хотелось бы и задуматься, и погрустить, и усомниться, и устать, и поскучать, — не надрывает ли она себя этой монотонной, беспричинной восхищенностью и не губит ли своей поэзии? Это все относится к внутренней «трудности» Цветаевой. А внешне? Цветаевой, по-видимому, претят певучесть и гладкость, ей опостылели сладковатые итальянизмы русской стихотворной речи, она заставляет свой стих спотыкаться на каждом шагу, ей хочется грубой, дикой выразительности… Беда в том, что эти желания ее упали на слишком благодарную почву. Оказалось, что Цветаева «преодолела» музыку слишком легко, и даже никакой борьбы с музыкой у нее не вышло, а та просто исчезла из ее поэзии, бесследно и окончательно, по первому требованию. Ухо начинает все чаще изменять нашему поэту. Я не о таких мелочах говорю, как невозможные для произношения сочетания согласных (вроде, например, такого стиха: «лампа ниществ, студенчеств…»
— шесть согласных подряд), а о потере чувства ритма, иногда очевидной.
Еще и еще мог бы я продолжить эти «оговорки». Но не хочу, начав во здравие, кончить за упокой. И кончу во здравие.
Нельзя все-таки сомневаться, что Марина Цветаева — истинный и даже редкий поэт. Помимо той «эротичности», о которой я только что говорил, у нее есть и другое свойство, не менее сильно покоряющее: есть в каждом ее стихотворении единое цельное ощущение мира, т. е. врожденное сознание, что все в мире — политика, любовь, религия, поэзия, история, решительно все — составляет один клубок, на отдельные ниточки не разложимый. Касаясь одной какой-либо темы, Цветаева всегда касается всей жизни. На условном, квази-научном языке можно было бы сказать, что ее поэзия на редкость «органична». Но как будто нарочно все силы свои Цветаева прилагает к тому, чтобы это скрыть.
П. Пильский
Рец.: Д.Горбов
«У нас и за рубежом: Литературные очерки»
М.: Артель писателей «Круг», 1928
<Отрывки>
О зарубежных писателях советская критика в лучшем случае молчит. В худшем отзывается со злобой, оценивает огулом. Исключения редки. Вот почему можно, пожалуй, оказать некоторое внимание главам книги критика Д.Горбова, посвященным зарубежной литературе. Почти 80 страниц он отводит оценке Бунина, Зайцева, Куприна, Алданова, Ремизова, Мережковского, Шмелева, Гиппиус, Цветаевой.
Впрочем, есть и другая причина, позволяющая привести мнение этого критика: насколько позволяет его марксистская идеология, он тщится быть беспристрастным. <…>
Вообще, при всем желании быть или казаться беспристрастным, Горбов не выдерживает тона, часто впадает в резкую грубость, Марину Цветаеву называет «первоклассной сплетницей» и даже грозит ей тем, что «коммунисты перестали быть такими добродушными», как прежде, «какими их изображает Цветаева», и «научились гнать прочь тех, кто застрахован от понимания новой России собственной глупостью и злобой». <…>
П. Пильский
Рец.: Марина Цветаева
После России: Стиxи 1922–1925
Начинаешь читать, следишь строфу за строфой, вслушиваешься: да, что-то неясное, что-то темное, и туманны отдельные дергающиеся строчки — в общем? — В общем не то, чтоб все просветлено, но какой-то шепчущий, какой-то торопливый смысл живет и даже отчетливо чувствуется.
Непонятица становится понятной. Строки заперты, каждая забита гвоздями, как гроб, с трудом проникаешь в смысл, слышны только удары молотка, — но целое убеждает, целое передает, даже захватывает. Быстро прочтенная книга кажется бредом, ночью, туманом, безумным хождением по краю крыши, путешествием взбудораженного лунатика. Вся она — какой-то бег, ветровой лет, необычайный спех.
Поxоже, будто все сорвалось со своиx мест и несется, не зная куда, неизвестно зачем, чем-то подгоняемое, кем-то напуганное, может быть, ожесточенное, во всяком случае, потерявшее голову и счет минутам, потому что здесь все минутное, секундное, миговое, тяжело дышащее, безостановочное. Так бывает, когда смотришь на карьер коня, на мчащийся экспресс: ни одного движения, ни одного поворота колес не уловить, не определить, не сфотографировать, — может быть, они стоят на месте, — но поезд несется, поезд летит.
И у Марины Цветаевой все песни тоже мчащиеся, несущиеся, захлебывающиеся в своем беге, в своей страсти, в этой быстрой, спешащей судорожности, в горячей скороговорке, рвущиеся и рвущие мозг, сердце, слух, трепещущие и бьющиеся, как пойманная птица в кулаке охотника.
Минутами становится утомительно, минутами страшно, испытываешь нетерпение, ощущаешь сердцебиение, хочется самому сорваться и тоже лететь и тоже не зная куда, — может быть, в ночную даль, во тьму, в мрак, а может быть, с пятого этажа вниз, головой на мостовую, чтобы разбиться вдребезги, но летишь, лишь бы лететь, непременно лететь!