По заклятью — в чистом поле, в снегах — распускается Маруся алым цветком. Проезжает барин «буен-барин, бубен-барин» прельщается им и, вырвав с корнем, по совету слуги, увозит под шубой домой. У барина мраморный дом.
Сугроб — белая гора,
Прадедовы мрамора.
Привозный, посаженный цветок алым огнем зажег белый мрамор. Зачарованный барин забыл прежние забавы. Он «цветиком не налюбуется». С ним «нежничает, жизнью небрежничает».
Вскоре он узнает, что по ночам цветок превращается в девушку и выслеживает ее — околдованный ее чарами.
Одна из лучших — сцена призрачного пляса: только месяц да мрамора (Как взыграет, раскалясь, лунный луч во хрусталях). Она пляшет и плачет, чьей-то воле покорная — плачет и пляшет.
И только под утренний звон возвращается к кусту, чтобы снова превратиться в цветок. Барин за нею «как припаян, как приклепан». Хватает за руки. Между ними борьба, но она —
Вьется из рук,
Бьется из рук,
Рвется из рук,
Льется из рук.
И только, когда слуга пришел на помощь и произнес:
Крест тебе — ключ —
она превратилась в земную женщину и становится его женой.
Пятый год к концу идет. У барыни сын. Все по слову Мулодца. Что было раньше, забыто.
Живет как во сне — качает сына — песни поет. И вдруг в завороженное бытие врывается нежить. С гиком, шумом, завистью, злобой вторгается в образе гостей — пьяных, наглых, хитрых. Играя на барской спеси и дури, гости подговаривают барина показать сына и жену, которой до срока искупления, положенного Мулодцем, осталось пять дней.
Под пьяный зык, топот и крики разгулявшихся гостей у Маруси пробуждается смутное воспоминание о прежней жизни. К извечной тоске народных колыбельных песен — предчувствие тяжкой судьбинности жизни — примешивается тоска о несбывшемся, придающая песне изумительную музыкальность горьчайших народных причитаний.
По настоянию барина, она выходит с сыном. «Хороша да некрещена», — вопят гости и подстрекают барина дать клятву свезти ее в церковь к обедне.
Еще в окнах «рассветные седи, рассветные сквози». Спит барыня
И еле — как будто бы мысли сказались —
Над барыней — шелест:
— Проснись, моя зависть!
Это он — М?лодец, весть подает и, чуя беду над нею, хочет переломить судьбу и спасти ее от окончательной гибели — на вечность.
И слезно — как будто бы женщина плачет —
— Не езди! Не езди!
Блаженством заплатишь!
Бой меди — бой рока — звонят к обедне. Барин велит коней запрягать.
Под санный бег, под вьюжный запев Маруся в видениях метели воочию видит всю свою прежнюю жизнь: мертвого брата, мертвую мать, подружек и, наконец, себя алым цветком, на перекрестке.
У церкви вход загораживает толпа нищих, тех же, на этот раз в рубищах, «гостей».
Идет обедня. Поет хор. Голос священника и голос его — Мулодца, оттуда ей весть подающий.
Ратоборство двух голосов — спор о душе.
— Гряди!
Сердце мое — смятйся во мне!
Слова божественной службы и его слова:
Трезвенница! Девственница!
Кладезь, лишь мне — ведомый!
Дивен твой рай!
Красен твой крин!
Сына продай,
Мужа отринь.
Он над нею — знает, близок час, неотвратимое свершится — ибо судьба неодолима. Но, как и тогда, невольно вовлекая ее в круг гибели, он все-таки пытается бороться с судьбой. И там не умерла в нем любовь человеческая.
И, жалея Марусю, еще пытается предостеречь:
Оком не вскинь!
Взором не взглянь, —
в левую оконницу, куда приник он тайно и куда влечется она.
С первых строк, поднявшаяся, неоскудевающая волна напряжения, все нарастая, в последней главе достигает наивысшего, трагического пафоса.
Огла-шеннии,
Изыдите!
Грозный возглас, и голос его —
— Свет очей моих!
Недр владычица! —
и снова — Оглашеннии — Она прощается с сыном — никнет —
Голос мулодца-человека в последний раз молит:
Только глазка не вскинь:
В левой оконнице!
Грянул торжествующий хор — херувимская:
И-же хе-рувимы!
Удар — окно настежь. Никакие силы, никакие законы.
— Гляди, беспамятна!
(Ни зги — люд замертво)
— Гряду сердь рдяная!
Ма-руся!
Глянула.
В окна потоком огонь: Маруся — при звуках своего имени вспомнившая, себя нашедшая — к нему —
Та — ввысь,
Тот — вблизь:
Свились,
Взвились:
Зной — в зной,
Хлынь — в хлынь!
До-мой
В огнь-синь.
Передать содержание Мулодца — хотя оно ясно и последовательно развертывается — трудность непреодолимая. Слишком музыкально связаны между собой строфы — все строчки нерасторжимые звенья — хлынувший ливень звуков, колокольный разлив — сыгравшийся оркестр — не разъять на отдельные части — не расчленить звуков. Чтобы полностью воспринять, надо прочесть целиком — никакой пересказ не передаст ритмически-музыкального богатства.
Излагая содержание, хотелось отметить одну из сторон творчества Цветаевой — переплетение, перекличка жизни «этой» — земной и «той».
Слова, которыми заканчивается «М?лодец», для М.Цветаевой знаменательны.
Домой — в огнь-синь.
Д. Шаховской
Рец.: Ковчег: Сборник союза русских писателей в Чехословакии. Прага: Пламя, 1926
<Отрывок>
<…> После холодных, мраморных стихотворений Сергея Маковского — «Поэма Конца» Марины Цветаевой. Автор — создатель «культурного» эпоса. Каким-то чудом (чудом рождения, вероятно!) похищено перо у сказочной Птицы русской народной песни — и пишутся, пером этим, «цивилизованные» — сюжетно и формально — стихотворения. Вместо того чтобы поздравить «цивилизацию» (или, по крайней мере, оскорбиться за эпос!), некоторые критики… разводят руками. Может быть, Марина Цветаева и повинна немного в этом жесте. Может быть, она, желая весь мир вещей собрать в свое поэтическое объятие, жертвует для этой великой цели некоторыми маленькими человеческими привычками мышления… возможно. Что следует удержать из «Поэмы Конца», это — все. <…>
В. Даватц
Тлетворный дух
Недавно я написал в «Нов<ом> вр<емени>» небольшую рецензию о сборнике «Ковчег».
В этом сборнике есть произведение Марины Цветаевой «Поэма Конца». Эту поэму я назвал набором слов и издевательством над читателем.
Я имел некоторое право на это. Во-первых — я не присяжный критик, — а потому могу говорить все, что думаю, не справляясь о моде. Во-вторых, я действительно понял очень мало (критики Марины Цветаевой обыкновенно говорят: «Передать содержание ее поэмы трудность непреодолимая»
). В-третьих, я действительно ощутил почти физически то издевательство, о котором писал.
Да будет позволено мне рассказать, при каких обстоятельствах это было. Я был ночью в карауле на охране наших знамен. На кладбище было тихо; в караульном помещении потрескивала печь, было светло. В полном одиночестве, в полной тишине, были слышны не только отдаленные шаги, но даже шорохи. И, когда, после обхода вокруг церкви, я убедился, что все спокойно и тихо, я вошел в караулку и мне захотелось, в этой тиши и одиночестве, прочесть хорошую русскую книгу.
Я вынул из кармана хорошую русскую книгу — и стал читать.
Там было написано:
Небо дурных предвестий:
Ржавь и жесть.
Ждал на обычном месте.
Время: шесть.
Сей поцелуй без звука:
Губ столбняк.
Так — государыням руку,
Мертвым — так…
……………………………….
Заблудшего баловня
Вопль: долой!
Дитя годовалое:
«Дай» и «мой».
……………………………….
Серебряной зазубинкой
В окне — звезда мальтийская!
Наласкано, налюблено,
А главное — натискано!
Нащипано… (Вчерашняя
Снедь — не взыщи: с душком!)
…Коммерческими шашнями
И бальным порошком.
……………………………….
Назад? Наготою грубой
Дразня и слепя до слез —
Сплошным золотым прелюбы
Смеющимся пролилось.
………………………………..
Справляли заутреню.
Базаром и збкисью
Сквозь — сном и весной…
Здесь кофе был пакостный, —
Совсем овсяной!
(Овсом своенравие
Гасить в рысаках!)
Отнюдь не Аравией —
Аркадией пах
Тот кофе…
……………………………
Разом проигрывать —
Чище нет!
Загород, пригород:
Дням конец.
Негам (читай — камням),
Дням, и домам, и нам.
Может быть, если бы это было лет пятнадцать тому назад, когда еще не было ни войны, ни революции, когда наиболее радикальное казалось мне наиболее совершенным, когда можно было после хорошего обеда почитать и помечтать за рюмкой ликера, — может быть, это вызвало бы приятную улыбку.
— Знаете: а ведь это смело!
Что значило это «смело» — никто не знал. Но все понимали, что быть «смелым» необходимо, что это также необходимо в искусстве, как быть радикалом или социалистом в политике.
Но это «смелое» преподносится теперь мне, который постарел на пятнадцать лет (и каких лет!). И преподносится это тогда, когда рядом дышат своим дыханием Петровские знамена, когда тут, под боком, в спящей церкви, воплотилась вся история российская — и когда знаешь, что у этих полотнищ пролито море крови русских людей, чтобы в свое время высоко их держать, а в наше — отбить, спасти, сохранить…
Не на родине ли спят они? Не русский ли дух витает над ними? Не ясно ли, что в этой близости и одиночестве, хочется яркого правдивого русского слова.
…………………………………
И у Иова,
Бог, хотел взаймы?
Да не выгорело:
За городом мы!
За городом! Понимаете? За!
Вне! Перешед вал!
Жизнь, это место, где жить нельзя:
Ев-рейский квартал.
Так не достойнее ль во сто крат
Стать вечным жидом?
Ибо для каждого, кто не гад,
Ев-рейский погром —
Жизнь. Только выкрестами жива!
Иудами вер!
На прокаженные острова!
В ад! — всюду! — но не в
Жизнь…
Каюсь, мне хотелось заплакать от оскорбления.
А когда пришел день, настала обычная сутолока жизни, принесли почту. Здесь были газеты всех направлений. И почти во всех этих газетах, без различия политических оттенков, было написано о Марине Цветаевой и о ее «Поэме Конца».
Должен сказать, что Марина Цветаева имеет «хорошую прессу». Русские люди, которые никак не могут сойтись и семь лет грызутся друг с другом, сошлись на нашей поэтессе. «Дни», «Последние новости», «Возрождение» — все в один голос — посвятили нашей поэтессе сочувственные строки. Находили прежде всего «ритм». Затем — настроение. Затем — «формулу». Затем — «чувство русской народной песни». Затем — «новые формы» (обходится без глаголов)! Затем…
Да стоит ли перечислять достоинства Марины Цветаевой! В журнале «Благонамеренный» об этой поэме написано: «Автор — создатель „культурного“ эпоса. Каким-то чудом (чудом рождения, вероятно!) похищено перо у сказочной Птицы русской народной песни, — и пишутся этим пером „цивилизованные“ сюжетно и формально стихотворения… Что следует удержать из Поэмы Конца, это — все».
Таков приговор критики. Около голого короля ходят придворные и вельможи и восторгаются его платьем.
Мне остается лишь уподобиться озорному мальчишке и на глазах у всей честной компании закричать:
— Смотрите-ка, а ведь король наш голый!
Тогда, — говорится в сказке, — все увидели, что король-то на самом деле голый.
Я не льщу себя этой надеждой. Я знаю, что меня объявят «ретроградом» и «невеждой», а слава Марины Цветаевой не потускнеет. Самый большой либерализм допускает только чуть-чуть и очень почтительно подшутить, как это сделал Lolo:
Помню: по-простецки написал я как-то:
«Он ее целует»… Мой Зоил пришел
В гнев неутолимый от такого факта:
– «Он — ее! И только! К черту ваш глагол!»
– «Он — ее! И только! Глубина. Стремнина.
Он — ее… Поймите, что глагол — шаблон.
Он — ее. Так пишет яркая Марина!
Я в стихи Марины бешено влюблен!»
Что Марина нынче в славе и фаворе —
Это всем известно и приятно всем.
И, конечно, я бы не «жалел о воре»
Если б он похитил пук ее поэм.
Но насчет глаголов с ней я не согласен, —
И скажу смиренно мнение мое:
«Он ее целует» (этот звук прекрасен),
Лучше, чем сухое, злое: «он — ее».
Но я не могу шутить.
Через тот ров, который тщетно пробует засыпать г-жа Кускова,
подул тлетворный ветер, принес с собой дух Маяковских, разлился по эмигрантским весям, — и вот здесь, в эмиграции, празднует свою легкую победу.
Кривлянье этих господ объявляется там пролетарским чудом. В его «ритме» находят, что полагается: лязг железа, грохот молотов, фабричные свистки.
Кривлянье Цветаевой — объявляется здесь национальным достижением. В ее «экспрессии» ощущают «вечный пульс народной песни»…
И разве при таком кривлянии важно что написано? Разве не еще оскорбительнее, если «без глаголов» вздумается капризной поэтессе прославлять «белое движение» или возвеличивать «галлиполийцев»?
Разве не металась бы душа от негодования, если бы, в стиле советского павильона на декоративной выставке, был выстроен православный храм?
Д. Резников
Вечер Марины Цветаевой
О Марине Цветаевой не напишешь в двадцати строках, которых едва ли хватит на перечисление ее стихов и поэм. Цитатами тоже не отделаешься: место не позволяет, да и к тому же стихи Цветаевой в написанном виде гораздо менее убедительны, чем когда слышишь их с голоса. Читая ее книги, невольно начинаешь читать вслух. В них столько жизни, движения, трепета; автор задыхается, выбивается из сил, спешит. Это стремительное начало в стихах Цветаевой обусловливает синтаксис, отрывочный, с опущенными промежуточными звеньями, и выбор слов: пократче, посжатей. Стихи ее увлекают читателя, он невольно начинает спешить вместе с ней, не зная куда, не понимая зачем, — не все ли равно?
Нужно ли перечислять ее книги? «Волшебный фонарь», «Стихи к Блоку», «Ремесло», «Царь-Девица», «М?лодец», с каждым новым сборником Цветаева обновляется и совершенствуется. Она все лучше овладевает своим ремеслом и в последних своих поэмах и драмах: «Фортуна», «Смерть Казановы»
и т. д. выявляет себя большим мастером. Стихи ее необычайно индивидуальны, с первой строки, с первого слова узнаешь их высокий пафос.
Не следует сомневаться, что любители хороших стихов почтут своим долгом прийти послушать Марину Цветаеву на ее вечере, который состоится в субботу, 6-го февраля (79, рю Данфер-Рошро, Париж 14).
М. Гофман
Вечер Марины Цветаевой
6-го февраля в Париже, в помещении клуба молодых поэтов, состоялся вечер Марины Цветаевой. Еще недавно считавшаяся среди вторых имен, полуимен современной поэзии, Марина Цветаева стала за последнее время не только одним из самых крупных имен, но бесспорно самым крупным именем. Ее вечер является лишним подтверждением ее мгновенно выросшей популярности, ее модности: за четыре года в Париже мне еще не удавалось видеть такого множества народу, такой толпы, которая пришла бы послушать современного поэта; еще задолго до начала вечера не только большое помещение капеллы и хоры были переполнены, но и в проходах происходила такая давка, что невозможно было продвигаться.
Вечер прошел удачно, и публика награждала щедрыми аплодисментами певицу Кюнелли и скрипача Могилевского,
но самый большой успех выпал на долю виновницы вечера — Марины Цветаевой. Она читала и старые стихи из «Лебединого стана» (стихи, написанные в Москве в 1917–1922 г.) и новые; свежий, несомненный, настоящий талант чувствуется и в старых примитивах, в которых Марина Цветаева отдает власть взволновавшего ее чувства и из него создает простые, но поэтически-выразительные стихи, и в новых стихах, в которых она влюбленно упивается звуками своего поэтического голоса. Однако Марина Цветаева еще не нашла своего настоящего голоса и тона, и ее широкий диапазон не разнообразие творческой природы, а проба голоса, искание настоящего, своего тона.
Г. Адамович
Вечер Марины Цветаевой
В Союзе молодых поэтов состоялся в прошлую субботу вечер Марины Цветаевой.
Вечер собрал множество слушателей. «Принимали» поэтессу восторженно. Впрочем, еще бульшие восторги вызвала какая-то певица,
которую, говоря по-театральному, «публика не хотела отпускать».
Цветаева сначала прочла цикл «белогвардейских» стихотворений, посвященных добровольцам, Дону, Галлиполи. Стихи эти нигде еще не напечатаны.
Их поэтическая ценность показалась мне далеко не безусловной. Но одушевление их несомненно.
Во втором и третьем отделении Цветаева читала стихи более общие, частью напечатанные, частью неизвестные. Под конец ей, как Шаляпину, кричали чту читать, и она, улыбаясь, исполняла заказы. Кто-то крикнул:
– «Откуда такая нежность?»
Цветаева удивленно подняла брови и задумалась:
– «Откуда такая нежность?»… 1916 год… не помню больше.
Как жаль, что она эти стихи больше не помнит. Это одно из прелестнейших ее стихотворений.
В том, что прочла Цветаева, не все одинаково хорошо. Есть среди прочитанного вещи неотразимо-привлекательные, своеобразные, отмеченные подлинной, чудесной «Божией милостью». Но есть и стихи, смущающие грубоватыми эффектами, то звукового, то смыслового характера (вроде выкрика «За Софью — на Петра!»
).
Впрочем, победителей не судят, — а Цветаева, конечно, победитель.
Н. Рыбинский
Литературная хроника
В зарубежном литературном обществе появился новый знакомец, представившийся под довольно интригующим именем: «Благонамеренный». Это журнал, выходящий в Брюсселе два раза в месяц, редактирует его кн. Д.А.Шаховской и руководит им Григорий Соколов.
Первая книга журнала не разъясняет различия функций редактора и руководителя — признаемся, для нас это разделение не ясно, — но зато дает пространное «философское обоснование благонамеренности». Прочитывается оно не без интереса, но вся сущность редакторского (надо полагать, руководительского то ж!) кредо сводится к его заключительным словам: «Главное же обоснование „Благонамеренного“ в том, что печатающиеся в нем его сотрудники имеют собственное обоснование благонамеренности».
Вот очевидно, это-то собственное обоснование благонамеренности и дало повод Марине Цветаевой дебютировать в «Благонамеренном» не только в стихах, но даже в философском трактате. О стихах этой модной поэтессы принято говорить только восторженно. И это, конечно, в конце концов, только дело вкуса, но странно одно: ни в одном произведении Марины Цветаевой ни один из ее восторженных поклонников не сказал просто: это хорошо. А всякий раз при восхвалении ее стиха требуется тщательное убеждение, что он, т. е. стих, несмотря на кажущуюся нелепость, все же хорош.
Философия же ее (не женское это дело) — того горше. Ну, на кого в самом деле рассчитано такое изречение (беру первый попавшийся абзац, а их много, и все они, как изречения из Корана, разделены черточками) — «Брать — стыд, нет давать — стыд. У берущего, раз берет, явно нет; у дающего, раз дает, явно есть. И вот эта очная ставка есть с нет… Давать нужно было бы на коленях, как нищие просят».
Журнал разбит на отделы. В отделе поэзии, кроме Цветаевой и Г.Струве, представлены начинающие поэты.
Из прочитанного запоминается только стихотворение Струве, благодаря своей зверской опечатке.
В отделе прозы среди неизвестных фамилий — имя Бунина. Интересней других отдел статей: со многим, конечно, нельзя согласиться, но собственное обоснование благонамеренности представляет большую свободу.
По одежде встречают — издан «Благонамеренный» прекрасно, — надо думать, обратит на себя внимание.
Д. Святополк-Мирский
Рец.: Марина Цветаева
М?лодец: Сказка. Прага: Пламя, 1924
Значительным событием в русской литературе последних двух-трех лет является необычайный, можно сказать, неожиданный, рост поэтического мастерства Марины Цветаевой. Уже с 1922 года, когда ее лирические стихи, написанные в Москве в 1916–1922 годах, впервые увидели свет,
она стала одной из самых ярких звезд на нашем поэтическом небосклоне. Но в удивительной непосредственности и свежести лирики было некоторое ощущение преходящего, недостаточной устойчивости, заставлявшее опасаться, что она не сможет совладать со своим вдохновением и не выдержит собственной плодовитости. Ее последнее произведение, начинающееся с цитированного в заглавии стихотворения, рассеивает эти опасения. К непревзойденной непосредственности Марина Цветаева добавила мастерство и строгость формы, что делает ее возможности неограниченными. «М?лодец» — только первая из поэм, раскрывающих новую сторону ее таланта, чрезвычайно усиленного сознательной дисциплиной и мастерством. Две большие поэмы, опубликованные после «Мулодца» и еще не вышедшие в книжном варианте, — «Поэма Конца» (в альманахе «Ковчег», Прага, 1926) и «Крысолов» («Воля России», 1925, № с 5 по 8 и 12) — являют новые достижения в том же направлении. Без колебаний их можно назвать великой поэзией совершенно нового типа. Не может быть сомнений в том, что, за исключением Бориса Пастернака, Марине Цветаевой нет равных среди русских поэтов ее сверстников. В короткой рецензии невозможно должным образом проанализировать истоки ее творчества, но мы надеемся со временем вернуться к этому подробнее.
Д. Святополк-Мирский
Рец.: Марина Цветаева. М?лодец: Сказка
Прага: Пламя, 1924
Первые книги Марины Цветаевой вышли еще в 1910 и 1912 году. Но после того она десять лет ничего не печатала, и только в 1922 году вышло одновременно несколько книг ее стихов, написанных за годы войны и революции, и она вдруг предстала нам во весь свой (тогдашний) рост, — говорю «тогдашний», потому что с тех пор она еще много выросла, и продолжает расти неудержимо, как в бочке князь Гвидон. («Современные записки» первые явили Марину Цветаеву эмигрантской публике, напечатавши (№№ 7 и 8) ряд ее стихотворений, привезенных из Москвы Бальмонтом).
Таким образом, несмотря на ранний (еще гимназисткой) дебют, Марина Цветаева должна почитаться поэтом послереволюционным.
Среди поэтов послереволюционных ей принадлежит или первое, или одно из двух первых мест: единственный возможный ей соперник — Борис Пастернак, — поэт совершенно иного, чем она, склада. При полном несходстве этих двух поэтов интересно отметить черты, общие обоим. Кроме явной, очевидной, несомненной новизны (беру это слово в строго бергсоновском смысле
) — признака как будто необходимого и неизбежного в истинно большом современном поэте; кроме общей обоим приподнятости, которая почти не может считаться индивидуальным признаком в поэте лирическом, — единственное, что есть и в Цветаевой и в Пастернаке, это мажорность; бодрая живучесть, «приятие» жизни и мира. Тех, кто болеет патриотической тревогой, должно радовать, что два первых поэта нашего поколения, во всем остальном столь несходные, объединены именно этим признаком. Значительность этого факта подчеркивается тем, что вся русская литература предшествующего поколения (за исключением одного Гумилева) была объединена признаком как раз обратным — ненавистью, неприятием, страхом перед жизнью. Эта настроенность, мы теперь знаем, была пророческой, и вообще, после явного примера Блока, мы стали верить в пророчественность поэзии. Не может ли быть, что Цветаева и Пастернак явление же пророческое, как Чехов и Блок? И в то же время на Западе (говорю, преимущественно, о знакомой мне Англии, но, кажется, это верно и относительно Франции и Германии) поэты того же калибра проникнуты как раз вчерашней, предсмертной нашей настроенностью.
Но, повторяю, за изъятием этих черт, Пастернак и Марина Цветаева — несходны, почти противоположны. Пастернак зрителен и веществен. Его поэзия — овладевание миром посредством слов. Слова его стремятся изображать, передавать, обнимать вещи. В этом объятии и овладении реальными вещами вся сила Пастернака. Он «наивный реалист». Марина Цветаева — «идеалистка» (не в вильсоновском, а в платоновском смысле
). Вещественный мир для нее только эманация «сущностей». Вещи живут только в словах. Они не sunt, а percipiuntur. Sunt только их сущности. Самая зрительность ее, такая яркая и убедительная (особенно в ее прозе) как бы бестелесна. Люди ее воспоминаний, такие живые и неповторимые, не столько бытовые, трехмерные люди, сколько сведенные почти к точке индивидуальности, неповторимости. В этом умении мимо и сквозь «зримую оболочку» увидеть ядро личности, и, несмотря на его безразмерность (точка), передать единственность и неповторимость этого ядра — несравненное очарование прозы Марины Цветаевой. Наоборот, Пастернак, в своих рассказах («Детство Люверс»), дает одни оболочки, и души его не личности, а геометрические места пересечения внешних впечатлений. (Это и имеют в виду, когда говорят о конгениальности Пастернака Прусту).
В стихах эта разница проявляется в том, что для Пастернака слово — знак вещи. Язык его «нейтрален», «интернационален», вполне переводим. Для Цветаевой слово не может быть знаком вещи, которая сама только знак. Слово для нее «онтологичнее» вещи, — прямо, мимо вещи связано с сущностями; абсолютно, самоценно, незаменимо, непереводимо. Стихи ее неотрывно-русские, самые неотрывно-русские во всей современой поэзии. И ритм, который для Пастернака только данная схема, только сеть долгот и широт (что вовсе не умаляет его как ритмика), для Марины Цветаевой — сущность стиха, сам стих, его душа, его живящее начало. Пастернаковский ритм — кантовское, цветаевский — бергсоновское время.
В воспоминаниях Марины Цветаевой о Брюсове («Герой труда») есть эти замечательные слова: «Безграничность преодолевается границей, преодолеть же в себе границы никому не дано». Безграничность у ней была с самого начала. (Не хочу этим сказать, что дарование ее не имеет границ; но эти границы только сбоку, не спереди; оно бесконечно раскрывающийся угол, а не замкнутый треугольник; ограничено поле, но не дальность ее зрения). Судя по ее ранним стихам, можно было бояться, что она не сумеет преодолеть границей свою безграничность, — как не сумел в свое время Бальмонт. В ее стихах, написанных до 1919–1920 годов, была чрезмерная легкость, незадержанность, которая давала возможность говорить о «распущенности». В них не было дисциплины стиля. Начиная приблизительно с 1920 года, она неуклонно и победоносно преодолевает свою безграничность, — и как всякий мастер zeigt sich erst in die Beschr?nkung. (Прибавлю, что в ее прозе этот процесс начался позже и достиг еще не той ступени). В стихах 1916–1920 годов были изумительные отдельные, минутные взлеты, есть, Богом данное, единственное «необщее выражение», без остатка спасавшее даже (нередкие в те годы) худшие безвкусицы. Но не было полного овладения своим «демоном». В новейших ее вещах — «М?лодец», «Поэма Конца», «Крысолов», «Поэма Горы», «Тезей» — особенно бросается в глаза именно это полное овладение, полная техническая удача.
Для столь романтического (т. е. субъективного и непосредственного) по природе поэта, каким была Марина Цветаева, такой путь — редкость. Главную роль в этом преодолении «своей безграничности» сыграла ее «словесность» — т. е. ее чуткость (и поэтому честность) к слову. Большую роль сыграло и прикосновение к стихии народной словесности (начиная с «Царь-Девицы») и особенно (начиная с нее же) дисциплина большой формы, повествовательной и безличной, которая дала ей преодолеть «эмпирическую субъективность» ее ранней лирики, т. е. сделать свой стих из средства излияния переживаний орудием постройки поэтических зданий. «Царь-Девица» и «М?лодец» написаны на извне данные темы и свободны от «психологической информации». Но и как лирический поэт Марина Цветаева вышла преображенной из этой школы. Ее последние лирические поэмы, «Поэма Горы» и «Поэма Конца» — совершенно не «фонографичны», вполне конструктивны. Это не лирические записи переживаний, а поэтические (poetikos — значит созидательный, конструктивный) постройки из материала переживаний.
Главное, что ново и необычно в последних вещах Марины Цветаевой — и неожиданно после ее первых стихов, — это присутствие стиля. Не стилизации, а настоящего, своего, свободно-рожденного стиля. В наше время она единственный поэт, достигший стиля. Присутствие стиля дает ее последним вещам единство и необходимость, — а читателю уверенность, что он не будет обманут или оскорблен фальшивой нотой. Такое мое суждение, наверно, удивит иных читателей, которые как раз наоборот находят в стихах Цветаевой дерзкое нарушение всех ихних канонов вкуса и ничем не оправданную (непонятную) пестроту. Но стиль ее нужно понять изнутри, и для этого нужно то, что Тургенев называл «симпатической настроенностью» (и без чего стихов вообще читать не стоит).
«М?лодец» — первая вещь Марины Цветаевой, в которой стиль достигнут. Он отличается от «Царь-Девицы» и «Переулочков» тем, что в нем уже нет стилизации. Это уже не подражание народной поэзии, это не похоже на народную поэзию, хотя тесно связано с ней, как дерево с почвой, — не сходством, а родством. Цветаева давно уже идет по пути освобождения русского языка от пут греко-латинской и романо-германской грамматики и возвращения ему его природной свободы и природных интонационных средств связи. (В этом отношении она соратница Ремизова). В «Мулодце» это осуществлено. В нем господствует в высшей степени русская «безглагольность» (не в бальмонтовском смысле, и не в шихматовском,
а в том, что она предпочитает обходиться без глаголов).