Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Письма. Часть 1

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Цветаева Марина / Письма. Часть 1 - Чтение (стр. 30)
Автор: Цветаева Марина
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Dans quel recoin s'an?antir!
      Et cependant — en terre amie,
      Ch?rie — je voudrais dormir.
 
      Que sur та dalle blanche ou noire
      L'enfance joue tout l'?t?,
      Et que la M?re sans M?moire
      Y mire et mire sa beaut?…
 
      
 
      Обнимаю Вас и, если разрешите — Августу Антоновну.
 
      Nicht verschwunden, nicht verschollen, nur vorangegangen!
 
      
 
      МЦ.
 
      Ванв, 26-го октября 1936 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Всего несколько слов: что я в эти тяжелые Ваши дни, в этой наступившей пустыне Ваших дней — неизменно с Вами, что если не писала — то только из своего прирожденного и здесь законного страха быть лишней — да кто в такой час не лишний? Все, кроме того, кого нет — не писала, потому что не о чем писать, потому что здесь нужно не писать, а присутствовать — молча (вместе пойти на кладбище, как я ходила с матерью молодого Гронского, на чудное просторное лесное кладбище, мимо которого мы так часто с ним ходили — в наши дни…) — потому что здесь невозможно — о себе, а о другом — страшно.
 
      Так что не сочтите это, дорогая Анна Антоновна, за письмо, и из всех этих строк услышьте только два слова: люблю и помню.
 
      МЦ.
 
      Ванв, 14-го ноября 1936 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Вот Вам — вместо письма — последняя элегия Рильке, которую, кроме Бориса Пастернака, никто не читал. (А Б<орис> П<астернак> — плохо читал: разве можно после такой элегии ставить свое имя под прошением о смертной казни (Процесс шестнадцати)?!)
 
      Я ее называю — Marina Elegie — и она завершает круг Duineser Elegien, и когда-нибудь (после моей смерти) будет в них включена: их заключит.
 
      Только — просьба: никому — кроме Вас и сестры: никому. Это — моя тайна с Р<ильке>, его — со мной. И к этой тайне я всегда возвращаюсь, когда меня так явно оскорбляют — недостойные развязать ремня его подошвы.
 
      Обнимаю Вас. Сердечное спасибо за присланное.
 
      МЦ.
 
      Это последнее, что написал Р<ильке>: умер 7 мес<яцев> спустя. И никто не знает.
 
      В декабре 1936 г. — через полтора месяца — будет 10 лет с его смерти. Я помню день: утром 31-го пришел Слоним — приглашать на встречу Нового Года в ресторан — и: — «А Вы знаете? Р<ильке> умер». (Умер 30-го.) Впрочем, м. б. Вы читали мое «Новогоднее» в Верстах — там все есть.
 
      — Десять лет. Муру было десять месяцев. Теперь он почти с меня, сороковой № обуви. У меня седая голова (я была совсем молодая — помните?), Рильковской второй внучке — почти десять лет (родилась после его смерти)… <…>
 
      Ну, читайте. Здесь ответ — на все.
 
      МЦ.
 
      …Ich schrieb Dir heute ein ganzes
      Gedicht zwischen den Weinh?geln, auf eines warmen (leider noch nicht st?ndig durchw?rmten) Mauer sitzend und die
      Eidechsen festhaltend mil seinem
      Aufklang.
      Ch?teau de Muzot s Sierre (Valais),
      Suisse am 8. Juni 1926 (abends).
 
      ELEGIE F?R MARINA
 
      O die Verluste ins All, Marina, die st?rzenden Sterne!
      Wir vermehren es nicht, wohin wir uns werfen, zu welchem
      Sterne hinzu! Im Ganzen ist immer schon alles gez?hlt.
      So auch, wer f?llt, vermindert die heilige Zahl nicht.
      Jeder verzichtende Sturz st?rzt in den Ursprung und heilt.
      W?re denn alles ein Spiel, Wechsel des Gleichen, Verschiebung,
      nirgends ein Name und Kaum irgendwo heimisch Gewinn?
 
      Wellen, Marina, wir Meer! Tiefen, Marina, wir Himmel!
      Erde, Marina, wir Erde, wir tausendmal Fr?hling, wir Lerchen,
      die ein ausbrechendes Lied in die Unsichtbarkeit wirft!
      Wir beginnen als Jubel: schon ?bertrifft es uns v?llig.
      Pl?tzlich, unser Gewicht biegt zur Klage den Sang, abw?rts.
      Aber auch so: Klage? W?re sie nicht j?ngerer Jubel nach unten?
      Auch die unteren G?tter wollen gelobt sein, Marina.
      So unschuldig sind G?tter, sie warten auf Lob wie die Sch?ler.
      Loben, du Liebe, lass uns verschwenden mit Lob.
      Nichts geh?rt uns. Wir legen ein wenig die Hand um die H?lse ungebrochener Blumen. Ich sah es am Nil, in Kom-Ombo:
      so, Marina, die Spende selber verzichtend, opfern die K?nige.
      Wie die Engel gehen und die Th?ren bezeichen jener zu
      Rettenden,
      also r?hren wir dies und dies, scheinbar Z?rtliche, an.
      Ach, wie weit schon Entr?kte, ach, wie Zerstreute, Marina,
      ach, noch beim innigsten Vorwand. Zeichengeber, sonst nichts.
      Dieses leise Gesch?ft, wo es der Unsrigen einer nicht mehr ertr?gt und sich zum Zugriff entschliesst,
      racht sich und t?tet. Denn dass es t?tliche Macht hat,
      merkten wir alle seiner Verhaltung und Zahrtheit und an der seltsamen Kraft, die uns aus Lebenden zu
      Uferlebenden macht. Nichtsein: weisst Du's wie oft trag uns ein blinder Befehl durch den eisigen Vorraum neuer Geburt… Trug…: uns? — Einen K?rper aus Augen,
      unter zahllosen Liedern sich weigernd. Trug das in uns niedergeworfene Herz eines ganzen Geschlechts. An ein
      Zugvogelziel trug er die Gruppe, das Bild unserer schwebender Wandlung.
      Liebende d?rften, Marina, d?rfen so viel nicht von dem Untergang wissen. M?ssen wie neu sein.
      Erst ihr Grab ist alt, erst ihr Grab besinnt sich, verdunkelt unter dem schluchzendem Baum. Besinnt sich auf Jeher.
      Erst ihr Grab bricht ein; sie selber sind biegsam wie Ruthen,
      was ?bermassig sie biegt, rundet sie reichlich zum Kranz.
      Wie sie verwehen im Maiwind! Von der Mitte des Immer,
      drin Du athmest und ahnst, schliesst sie der Augenblick aus.
      (O wie begreif ich Dich, weibliche Bl?he am gleichen unverg?nglichen Strauch. Wie streu ich mich stark in die
      Nachtluft,
      die dich n?chstens bestreift). Fr?he erlernten die G?tter h?lften zu heucheln. Wir, in das Kresen bezogen,
      f?llten zum Ganzen uns an, wie die Scheibe des Monds.
      Auch in abnehmender Frist, auch in den Wochen der Wendung,
      niemand verh?lfe uns je wieder zum Vollsein, als der einsame eigene Gang ?ber der schlaflosen Landschaft.
      R.
      (Geschrieben am 8. Juni 1926)
 
      Ванв, 2-го января 1937 г.
 
      С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна!
 
      Вам эту дату пишу — первой.
 
      Дай в нем Бог Вам и Августе Антоновне и всем, кого Вы любите, здоровья и успешной работы, и хороших бесед, и верных друзей.
 
      Не поздравила Вас раньше потому, что болела, обычный грипп, но при необычных обстоятельствах нашего дома — несколько затянувшийся. Но елка, все-таки, была, и Мурины подарки (благодаря Вашему, за который Вас горячо благодарю) — были. Получил книжки: «Les Contes de ma Grand-M?re» (Жорж Занд) — «L’histoire merveilleuse de Peter Schlehmil» во французском переводе самого Chamisso — кстати, был француз (эмигрант) — и себя на французский — переводил!! — и цветную лепку, из которой отлично лепит.
 
      Я, как встала после гриппа, так сразу засела за переписку своей прозы — Мой Пушкин. Мой Пушкин — это Пушкин моего детства: тайных чтений головой в шкафу, гимназической хрестоматии моего брата, к<отор>ой я сразу завладела, и т. д. Получается очень живая вещь.
 
      Не знаю — возьмут ли Совр<еменные> Записки, но во всяком случае буду эту вещь читать вслух на отдельном вечере.
 
      Да, та «Dichterin», о к<оторой> Рильке пишет Пастернаку — я. Я последняя радость Рильке, и последняя его русская радость, — его последняя Россия и дружба.
 
      Как мне бы хотелось с Вами встретиться. А вдруг — в этом году?? Давайте — подумаем. А м. б. — и решим?? <…>
 
      Ванв, 26-го января 1937 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      А меня Ваше письмо сердечно обрадовало: в нем все-таки есть надежды… Дорога — великая вещь, и только наш страх заставляет нас так держаться за обжитое и уже непереносное. Перемена ли квартиры, страны ли — тот же страх: как бы не было хуже, а ведь бывает — и лучше.
 
      К путешествию у меня отношение сложное и думаю, что я пешеход, а не путешественник. Я люблю ходьбу, дорогу под ногами — а не из окна того или иного движущегося. Еще люблю жить, а не посещать, — случайно увидеть, а не осматривать. Кроме того, я с самой ранней молодости ездила с детьми и нянями: — какое уж путешествие! Для путешествия нужна духовная и физическая свобода от, тогда, м. б., оно — наслаждение. А я столько лет — 20, кажется — вместо паровоза везла на себе все свои мешки и тюки — что первое чувство от путешествия у меня — беда. Теперь, подводя итоги, могу сказать: я всю жизнь прожила — в неволе. И, как ни странно — в вольной неволе, ибо никто меня, в конце концов, не заставлял так все принимать всерьез, — это было в моей крови, в немецкой ее части (отец моей матери — Александр Данилович Мейн-Meyn — был русский остзейский немец, типа барона: светлый, голубоглазый, горбоносый, очень строгий… Меня, между прочим, сразу угадал — и любил).
 
      …Но Вы едете — иначе. Ваше путешествие — Pilgerschaft, и в руках у Bac — Wanderstab, и окажетесь Вы еще в Иерусалиме (Небесном).
 
      Паломник должен быть внутренне-одинок, только тогда он проникается всем. Мне в жизни не удалось — паломничество. (А помните Kristin — под старость лет — когда ее ругали мальчишки, а она, улыбаясь, вспоминала своих — когда были маленькими… Точно со мной было.)
 
      У меня три Пушкина: Стихи к Пушкину, которые совершенно не представляю себе чтобы кто-нибудь осмелился читать, кроме меня. Страшно-резкие, страшно-вольные, ничего общего с канонизированным Пушкиным не имеющие, и всё имеющие — обратное канону. Опасные стихи. Отнесла их, для очистки совести, в редакцию Совр<еменных> Записок, но не сомневаюсь, что не возьмут — не могут взять. Они внутренно — революционны — т?к, как никогда не снилось тем, в России. Один пример:
 
      Потусторонним
      Залом царей:
      — А непреклонный
      Мраморный сей,
      Столь величавый
      В золоте барм?
      — Пушкинской славы
      Жалкий жандарм.
 
      Автора — хаял,
      Рукопись — стриг.
      Польского края —
      Зверский мясник.
      Зорче вглядися
      Не забывай:
      Певцеубийца
      Царь Николай
      Первый.
 
      Это месть поэта — за поэта. Ибо не держи Н<иколай> I Пушкина на привязи — возле себя поближе — выпусти он его за границу — отпусти на все четыре стороны — он бы не был убит Дантесом. Внутренний убийца — он.
 
      Но не только такие стихи, а мятежные и помимо событий пушкинской жизни, внутренне — мятежные, с вызовом каждой строки. Они для чтения в Праге не подойдут, ибо они мой, поэта, единоличный вызов — лицемерам тогда и теперь. И ответственность за них должна быть — единоличная. (Меня после них могут просто выбросить из Совр<еменных> Записок и вообще — эмигранты.) Написаны они в Медоне, в 1931 г. летом — я как раз тогда читала Щеголева: «Дуэль и Смерть Пушкина» и задыхалась от негодования.
 
      Есть у меня проза — «Мой Пушкин» — но это мое раннее детство: Пушкин в детской — с поправкой: в моей. Ее я буду читать на отдельном вечере в конце февраля.
 
      И есть, наконец, французские переводы вещей: Песня из Пира во время Чумы, Пророк, К няне, Для берегов отчизны дальней, К морю, Заклинание, Приметы — и еще целый ряд, которых никак и никуда не могу пристроить. Всюду — стена: «У нас уже есть переводы». (Прозой — и ужасные.) Вчера на французском чествовании в Сорбонне, по отрывкам, читали Бог знает что. Переводили — «очень милая барышня» или «такой-то господин с женой» — частные лица никакого отношения к поэзии не имеющие. Слоним мои переводы предложил проф<ессору> Мазону — Вы наверное знаете — бывает в Праге — так oн: — Mais nous avons d?j? de tr?s bonnes traductions des po?mes de Pouchkin, un de mes amis les a traduites avec sa femme…
 
      И это — профессор, и даже, кажется — светило.
 
      Кончаю. Очень надеюсь на встречу. Вместе поедем в Версаль — там лучшее — Petit Trianon, весь заросший, заглохший, хватающий за душу. И в Fontainebleau — где Cour des Adieux (Наполеона с Францией). Хорошо бы — весной, и на подольше в Париж — устроиться можно дешево — даже в гостинице. Быт-легкий, сечь всё на все цены. И весна в Париже — лучшее время. — И — Бог знает — что со мной будет потом…
 
      Если есть более или менее реальные планы — в смысле времени и мест — пишите сразу. Хорошо бы начать с Франции.
 
      Обнимаю Вас и всячески приветствую Вашу мечту… <…>
 
      Ванв, 1-го мая, <1937 г.>
 
      первый день русской Пасхи
 
      Христос Воскресе, дорогая Анна Антоновна! (Убеждена, что и Вы русскую Пасху считаете немножко своей.) Несколько дней тому назад с огорчением увидела из Вашей приписочки, что Вы моего большого письма вскоре после Алиного отъезда с описанием его и предшествующих дней, не получили, — потому-то Вы говорите о моем долгом молчании. — а я как раз удивлялась, почему так долго молчите — Вы. Может быть дала кому-нибудь опустить в городе (от нас идет н? день дольше) — и человек протаскал или забыл в снятом пиджаке, — сейчас невозможно установить, ни восстановить, — с Алиного отъезда уже полтора месяца — уехала 15-го марта.
 
      Повторю вкратце: получила паспорт, и даже — книжечкой (бывают и листки), и тут же принялась за обмундирование. Ей помогли — все; начиная от С<ергея> Я<ковлевича>, который на нее истратился до нитки, и кончая моими приятельницами, из которых одна ее никогда не видала… <…> У нее вдруг стало все: и шуба, и белье, и постельное белье, и часы, и чемоданы. и зажигалки — и все это лучшего качества, и некоторые вещи — в огромном количестве. Несли до последней минуты, Маргарита Николаевна Лебедева (Вы м. б. помните ее по Праге, Воля России) с дочерью принесли ей на вокзал новый чемодан, полный вязаного шелкового белья и т. п. Я в жизни не видала столько новых вещей сразу. Это было настоящее приданое. Видя, что мне не угнаться, я скромно подарила ей ее давнюю мечту — собственный граммофон, для чего накануне поехала за тридевять земель на March? aux Puces (живописное название здешней Сухаревки), весь рынок обойдя и все граммофоны переиспытав, наконец нашла — лучшей, англо-швейцарской марки, на манер чемодана, с чудесным звуком. В вагоне подарила ей последний подарок — серебряный браслет и брошку — камею и еще — крестик — на всякий случай. Отъезд был веселый — так только едут в свадебное путешествие, да и то не все. Она была вся в новом, очень элегантная… <…> перебегала от одного к другому, болтала, шутила… <…> Потом очень долго не писала… <…> Потом начались и продолжаются письма… <…> …Живет она у сестры С<ергея> Я<ковлевича>, больной и лежачей, в крохотной, но отдельной, комнатке, у моей сестры (лучшего знатока английского на всю Москву) учится по-английски. С кем проводит время, как его проводит — неизвестно. Первый заработок, сразу как приехала — 300 рублей, и всяческие перспективы работы по иллюстрации. Ясно одно: очень довольна… <…>.
 
      …Вы спрашиваете о моей дружбе с Головиной. Она очень больна, месяцами не встает (я только раз видела ее на ногах). очень проста и человечна… <…> очень ко мне привязана. неизменно мне радуется и ничего не требует. Она несравненно лучше своих стихов: ничего искусственного (простите за кляксу: пишу stylo старой системы: не доглядишь — прольется). Во многом — ребенок. Город ее не испортил, но здоровье ее — сгубил.
 
      Не рассказывайте моего отзыва Бему, а то он напишет ей, и получится, что я ее только жалею, а это — не совсем так, п. ч. и уважаю — она совершенно лишена эгоизма, никогда не жалуется… <…>
 
      …Кончаю, п. ч. нужно идти на рынок. Приедете ли, дорогая Анна Антоновна, на выставку? Сделайте — все. Это — эпоха. (1900 г. по 1937 г.) Между этими датами — двух всемирных выставок — кончился один мир и начался новый. Я осталась в старом… <…>
 
      Ванв, 14-го июня 1937 г.
 
      <…> …Была на выставке. Эти фигуры — работа женская. Сов<етский> павильон похож на эти фигуры: есть — эти фигуры. А немецкий павильон есть крематорий плюс Wertheim. Первый жизнь, второй смерть, причем не моя жизнь и не моя смерть, но все же — жизнь и смерть. И всякий живой — так скажет. Видела 5 павильонов — на это ушло 4 часа — причем на советский добрых два. Если интересно — обещаю написать подробно. (А, догадалась! Первый — жизнь, второй — мертвечина: мертвецкая.) Павильон не германский, а прусский и мог бы быть (кроме технических новоизобретений) в 1900 году. Не фигуры по стенам, а идолы. Кто строил и устраивал???
 
      Неужели Вы не приедете на выставку? И неужели приедете — когда меня не будет? (Если уеду — то в начале июля до конца сентября. Есть надежда на Океан, который для меня — Мурино младенчество — и встречи с Рильке…) <…>
 
      От Али частые письма. Пока — работа эпизодическая, часто анонимная, но хорошо оплаченная, сейчас едет с сестрой С<ергея> Я<ковлевича> (с которой живет) в деревню, а осенью надеется на штатное место в Revue de Moscou. Очень довольна своей жизнью. Пишет, что скучает… <…>
 
      …Очень много нужно Вам написать, дорогая Анна Антоновна, но у меня срочная перебелка рукописи Пушкин и Пугачев для нового большого серьезного русск<ого> журнала «Русские Записки», имеющего выходить в Шанхае. Если есть вид мариенбадского дома, где жил Гёте — пришлите! Хотелось бы также хороший его старый портрет. Пишите! Целую, всегда помню и всегда люблю… <…>
 
      16-го июля 1937 г
 
      Lacanau-Oc?an (Gironde)
 
      Av<enue> des Fr?res Estrade
 
      Villa Coup de Roulis
 
      .
 
      Дорогая Анна Антоновна! Приветствую Вас с Океана. Мы здесь шестой день. (Мы: Мур и я, С<ергей> Я<ковлевич> приедет в августе.) Это мое четвертое море во Франции — из к<отор>ых — третий океан, и вот скажу Вам, что каждый раз — разное. St. Gilles (Пастернак, Рильке, Мурины первые шаги) — рыбацкая деревня, Pontaillac — курорт. La Favi?re — русский дачный морской поселок, и наконец, Lacanau-Oc?an — пустыня: пустыня берега, пустыня океана. Здесь сто лет назад не жил никто. Место было совсем дикое, редкие жители — из-за болот — ходили на ходулях. И что-то от этого — не от ходуль, а от дикости — осталось. Здесь, напр<имер>, ни одного рыбака, ни одной лодки — и ни одной рыбы. Просто — нет. В Фавьере — ловили, но не продавали, здесь — просто не ловят. Странно? Но — так.
 
      Поселок новый, постоянных жителей — несколько семей, остальные — сдают и живут только летом. Огромный, безмерный пляж, с огромными, в отлив, отмелями. И огромный сосновый лес — весь с?женый: сосна привилась и высушила болота. (Но и болота-то — странные: на песчаных дюнах, даже трудно верить.) Во всем лесу (100 кил<ометров> одна (цементированная) тропинка: песок — дорог не держит, следов не держит. Неподалеку (уже ходили) пресное озеро — откуда?! Там старый, старый старик пас стадо черных коров с помощью одноглазой собаки. Там я впервые увидела траву и чуть-чуть земли. Здесь земли нет совсем.
 
      Живем мы в маленьком (комната, кухня, терраска) отдельном домике, в маленьком песчаном садике, в 5 мин<утах> от моря. Домик чистый и уже немолодой, все есть, мебель деревенская и староватая: все то, что я люблю. Хозяев — они же владельцы единственного пляжного кафе — почти не видим: уходят утром, приходят ночью… <…>
 
      …Дачников, пока, довольно мало — главный съезд в августе — общий тон очень скромный: семьи с детьми, — никаких потрясающих пижам, никакой пляжной пошлости. Хорошее место — только если бы рыба!
 
      Купанье — волны. Плавать почти нельзя. Дно мелкое, постепенное. За два дня было целых три утопленника, к<отор>ых всех троих спас русский ma?tre-nageur. юноша 21-го года, филолог, японовед. В прошлом году он спас целых 22 человека. Люди, не умеющие плавать, заходят по горло в воду и при первой волне — тонут. А волны непрерывные и сильные: здесь не залив, а совершенно открытое море.
 
      Прочла (здесь уже) Sigrid Undset — «Ida-Elisabeth». Первое разочарование: Ida. Правда — пустое, дамское, лжепоэтическое и не старинное, а старомодное — имя? (Чт? бы: Anna-Elisabeth!) А дальше и разочарования не было, п. ч. я знала, что 1. второй Kristin ни ей, ни мне, никому не написать, 2. читала Jenny и не полюбила. Ей (Унсет) дано только (!!!) прошлое, гений только на прошлое. Кто эта Ida-Elisabeth? Что в ней такого, чтобы Undset о ней писать, а нам читать — 500 стр<аниц>? Где-то она сама о себе говорит, что она Durchschnittmensch. Durchschnittmensch — и есть. Никакой личности, никакого очарования, — только хорошее поведение. Этого — для героини — мало. И дети бесконечно лучше даны в Kristin, чем здесь. Хороша, конечно, природа, но мне — как в жизни — в ней мешает Auto и Moto: ее героиня полкниги ездит на автомобиле.
 
      С нетерпением жду Вашей оценки, дорогая Анна Антоновна: читая, все время о Вас думала: на Вас оглядывалась.
 
      Но я все-таки никогда не думала, что Unset способна на скучную книгу!!!
 
      А вот С. Лагерлёф — неспособна. Какая услада — после Ida-Elisabeth — ее Marbacka: их трехсотлетняя родовая усадьба, где она родилась и выросла, к<отор>ую пришлось продать и к<отор>ую она потом, уже пожилая, выкупила: дом и сад. Если читали — напишите, если не читали — прочтите, тут же, летом. И подумайте, что ей 80 лет!
 
      Пишу свою Сонечку. Это было женское существо, которое я больше всего на свете любила. М. б. — больше всех существ (мужских и женских). Узнала от Али, что она умерла — «когда прилетели Челюскинцы». И вот теперь — пишу. Моя Сонечка должна остаться. Было это весной-летом 1919 г. Без малого — 20 лет назад! (Уехала я в 1922 г. А из Чехии — в 1925 г. Боже! Как годы летят!)
 
      Эпиграф к моей Сонечке, из V. Hugo:
 
      Elle ?tait p?le — et pourtant rose,
 
      Petite — avec de grands cheveux
 
      
 
      Ванв, 27-го сентября 1937 г.
 
      Нет, дорогая Анна Антоновна, я Вам писала последняя, и очевидно письмо пропало, странствуя вслед за Вами — в этом письме было прибытие к нам испанского республиканского корабля — беженцев из Сантандера, и день, проведенный с испанцем, ни слова не знавшим по-франц<узски>, как я — по-испански, — в оживленной беседе, в которую вошло решительно — все. Теперь друг — на всю жизнь.
 
      20-го мы вернулись, а следующий за нами поезд, которым мы чуть-чуть не поехали, потерпел крушение: были стерты в порошок два вагона — п. ч. — деревянные. А мы тоже ехали в деревянном, я раньше и не разбирала.
 
      Странно (верней — не странно), я как раз вчера вечером купила заграничную марку — писать Вам, а нынче утром — Ваше письмо. Я чувствовала, что Вы моего испанского не получили, — Вы никогда так долго не молчите.
 
      Все лето писала свою Сонечку — повесть о подруге, недавно умершей в России. Даже трудно сказать «подруге» — это просто была любовь — в женском образе, я в жизни никого так не любила — как ее. Это было весной 1919 г. — это была весна 1919 г. И с тех пор все спало — жило внутри — и весть о смерти всколыхнула все глубины, а м. б. я спустилась в свой тот вечный колодец, где все всегда — живо. Словом, это лето я прожила с ней и в ней, и нынче как раз поставила последнюю точку. Писала все утра, а слышала, слушала ее внутри себя — целый день… <…>
 
      …Вышла большая повесть: 230 моих рукописных страниц. Пойдет (тьфу, тьфу, не сглазить) в новом русском шанхайском журнале «Русские Записки», где мне, пока что, дают полную волю.
 
      Ничего другого не писала, только письма… <…>
 
      …Нет, дорогая Анна Антоновна, не хочу быть для Вас ни идеей, ни видением: если бы Вы знали, насколько я жива. Даже загнанная в невылазную щель быта.
 
      …Сплошная обида: так часто люди ездят в Прагу — «съездил в Прагу», «неделя как вернулся из Праги», и — только я не могу, п. ч. у меня никогда не будет таких денег. (Откуда — у них? Должно быть — какие-нибудь казенные, общественные, кому-то нужно, чтобы такой-то ехал в Прагу, — и никому не нужно, чтобы ехала — я: только мне одной!) — Видела в кинематографе похороны Масарика: его строгий замок, его белую бедную комнату с железной кроватью, — сопровождающие факелы — отражу у гроба, с молодыми прекрасными лицами, — плачущий народ… И его — в гробу. Орлиное лицо… <…>…Читали ли Вы Pearl Buck:
 
      1. La Terre Chinoise
 
      2. Les Fils de Wan-Lung
 
      3. La Famille dispers?e
 
      
 
      Она дочь амер<иканского> миссионера, родившегося в Китае.
 
      Да, еще замечательная ее книга: M?re.
 
      Ванв, 3-го января 1938 г.
 
      С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна, и с прошедшими праздниками, с которыми я Вас, увы, не поздравила, хотя непрерывно о Вас думала, особенно под нашей маленькой елочкой, верней сказать — над! На ней еще чешские настоящие елочные шишки — из вшенорских лесов: само-вызолоченные!.. <…>
 
      Это моя последняя зима в этом доме, в к<отор>ом мы живем без малого четыре года и который я, несмотря на все, а верней — смотря на все вокруг, мой каштан, Мурину бузину, неизвестно — чьи огороды — люблю и буду любить — пока жива буду. (Как все, что когда-либо любила.) У меня сильнейшее чувство благодарности к «неодушевленным» предметам.
 
      Жизнь идет тихо, Мур учится с учителем, учится средне, п. ч. — скучно: одному, без товарищей, без перерыва игры, и учитель — скучный: честный, исполнительный, но из русских немцев и неописуемо-однообразный. Но это все-таки лучше, чем полная незанятость. А я — не могу: из-за печей, и мелочей, и кухни, в к<отор>ой мороз и в к<отор>ой провожу полдня, а мне кажется, я всякого — всему — выучу, особенно — тому, что мне самой — трудно, п. ч. я отлично понимаю, к?к можно не понимать. И потому что каждое дело — делаю со страстью… <…>
 
      Ванв, 7-го февраля 1938 г.
 
      — мне все еще хочется писать 1937 — люблю эту цифру — любимую цифру Рильке —
 
      <…> …За всю эту зиму не написала — ничего. Конечно — трудная жизнь, но когда она была легкая? Но просто нет душевного (главного и единственного) покоя, есть — обратное.
 
      (Простите за скучные открытки: такие торжественные здания — всегда скучные, но сейчас ничего другого нет под рукой, а на письмо я неспособна.)
 
      Утешаюсь погодой: сияющей, милостивой, совсем не зимней, мы уже две недели не топим: лучше сносный холод, чем этот (мелкий, жалкий!) ад. А на улице просто — расцветаю, хотя смешно так говорить о себе, особенно мне — сейчас: я самое далекое, что есть — от цветка. (Впрочем, и 16-ти лет им не была — и не хотела быть. Тогда же — стихи:
 
      Это были годы роста:
      Рост — жесток.
      Я не расцветала просто —
      Как цветок.
 
      Это — в 16 лет! Умная была, но не очень счастливая. —)
 
      Утешаюсь еще Давидом Копперфильдом (какая книга!) и записками Mistress Abel — бывшей маленькой Бетси Балькомб — о Наполеоне на Св<ятой> Елене: она была его последней улыбкой… <…>
 
      Ванв, 23-го мая 1938 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Думаю о Вас непрерывно — и тоскую, и болею, и негодую — и надеюсь — с Вами.
 
      Я Чехию чувствую свободным духом, над которым не властны — тела.
 
      А в личном порядке я чувствую ее своей страной, родной страной, за все поступки которой — отвечаю и под которыми — заранее подписываюсь.
 
      Ужасное время.
 
      Я все еще погружена в рукописную работу, под которой — иногда — погибаю. Поэтому так долго не писала. Но думала — каждый день.
 
      Сейчас 6 ч. утра, пишу в кухне, за единственным столом, могущим вместить 8 корректур сразу. Из кухни не выхожу: не рукописи — так обед, не обед — так стирка, и т. д. Весны в этом году еще не видела… <…>.
 
      108
 
      24-го сентября 1938 г.
 
      Paris 15-me,
 
      32, Boulevard Pasteur,
 
      Hotel Innova, ch<ambre> 36
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Нет слов, но они должны быть.
 
      — Передо мной лежит Ваша открыточка: белые здания в черных елках — чешская Силезия. Отправлена она 19-го августа, а дошла до меня только нынче, 24-го сентября — между этими датами — всё безумие и всё преступление.
 
      День и ночь, день и ночь думаю о Чехии, живу в ней, с ней и ею, чувствую изнутри нее: ее лесов и сердец. Вся Чехия сейчас одно огромное человеческое сердце, бьющееся только одним: тем же, чем и мое.
 
      Глубочайшее чувство опозоренности за Францию, но это не Франция: вижу и слышу на улицах и площадях: вся настоящая Франция — и т?лпы и лбы — за Чехию и против себя. Так это дело не кончится.
 
      Вчера, когда я на улице прочла про генерала Faucher — у меня слезы хлынули: наконец-то!
 
      До последней минуты и в самую последнюю верю — и буду верить — в Россию: в верность ее руки. Россия Чехию сожрать не даст: попомните мое слово. Да и насчет Франции у меня сегодня великие — и радостные — сомнения: не те времена, чтобы несколько слепцов (один, два — и обчелся) вели целый народ-зрячих. Не говоря уже о позоре, который народ на себя принять не хочет. С каждым часом негодование сильней: вчера наше жалкое Issy (последнее предместье, в котором мы жили) выслало на улицу четыре тысячи манифестантов. А нынче будет — сорок — и кончится громовым скандалом и полным переворотом. Еще ничто не поздно: ничего не кончилось, — все только начинается. ибо французский народ — часу не теряя — спохватился еще до событий. Почитайте газеты — левые и сейчас единственно-праведные, под каждым словом которых о Чехии подписываюсь обеими руками — ибо я их писала, изнутри лба и совести.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40