Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Письма. Часть 1

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Цветаева Марина / Письма. Часть 1 - Чтение (стр. 29)
Автор: Цветаева Марина
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


 
      … В следующий раз напишу о короткой и прелестной встрече с русской швейцаркой, д<окто>ром Базельского Университета, которая мне напомнила Вас… <…>
 
      Ванв, 30-го сентября 1935 г.
 
      <…>…Ваше письмо в Фавьере получила последним, — прямо в последнюю минуту, так что читала его уже в вагоне.
 
      Переезд был трудный и сложный, — я с 18 лет путешествую с кастрюлями (дети!) — но море до последней минуты было блаженно-синим, и часть моей души — надолго там.
 
      Итог лета: ряд приятных знакомств (приятельств) и одна дружба — с молодым русским немцем — в типе Даля, большим и скромным филологом, — о нем был отзыв в последней книге Совр<менных> Записок: специалист по русскому языку XVI в. с странной фамилией (Унгеб) вот и ошиблась: —Унбегаун… <…>
 
      …Итог другого лета — не людского — три пробковых пояса из таких вот <нарисованы два концентрических кружка> круглых аккуратных пробочек от сетей, морем выброшенных и мною подобранных, и благодаря им — полная свобода в воде — как на земле, свобода в страшной для меня стихии воды. Могу сказать, что плавала даже не в море, а над морем, (я очень мало вешу, так что пояса меня выносили) — вроде хождения по водам. И целые связки эвкалипта, мирта, лаванды. И еще итог — несколько стихов: немного, и половина поэмы (о певице: себе) — чудный мулатский загар, вроде нашего крымского. Люди думают, что я «помолодела», — не помолодела, а просто — вымылась и, на 40 — 50-градусном солнце — высушилась. Много снимали, но проявлять будем здесь — там было втридорога. Непременно пришлю карточки, — и свою… <…>
 
      Ванв, 28-го декабря 1935 г.
 
      <…>…Мур живет разорванным между моим гуманизмом и почти что фанатизмом — отца… <…> Очень серьезен. Ум — острый, но трезвый: римский. Любит и волшебное, но — как гость.
 
      По типу — деятель, а не созерцатель, хотя для деятеля — уже и сейчас умен. Читает и рисует — неподвижно — часами, с тем самым умным чешским лбом. На лоб — вся надежда.
 
      Менее всего развит — душевно: не знает тоски, совсем не понимает.
 
      Лоб — сердце — и потом уже — душа: «нормальная» душа десятилетнего ребенка, т. е. — зачаток. (К сердцу — отношу любовь к родителям, жалость к животным, все элементарное. — К душе — все беспричинное болевое.)
 
      Художественен. Отмечает красивое — в природе и везде. Но — не пронзён. (Пронзён = душа. Ибо душа = боль + всё другое.)
 
      Меня любит как свою вещь. И уже — понемножку — начинает ценить… <…>
 
      О себе: так как выгребаю и топлю три печки, стираю на троих — всё, хожу на рынок, готовлю, мою посуду и т. д. — прислуга за всё и на всех — пишу мало, урывками, последнее время — стихи. Весной будет легче: отпадет весь уголь и вся зола… (пр. 14 с.)
 
      …Я — годы — дружу с Верой Буниной, урожденной Муромцевой, бывшей подругой моей Halbschwester Валерии, ученицей, по истории искусств, моего отца, — счастливейшие дни своей жизни проведшей в нашем доме в Трехпрудном — Вы наверное о нем читали. Познакомилась и подружилась я с ней — здесь. Она мне написала, я отозвалась — и пошло, и продолжается, и никогда не кончится — ибо тут нечему кончаться: всё — вечное.
 
      Вы, м. б., знаете, что у Бунина — лет 10 как молодая любовь (приемная дочь? роман? — любовь) — бывшая пражская студентка, Галина Кузнецова Живет с ними, ездила с ними в Швецию, ихняя. Вера стерпела — и приняла. Все ее судят, я — восхищаюсь:
 
      Бунин без нее. Веры, не может, значит — осталась: поступила, как мать.
 
      С Галиной я — вежлива.
 
      С Буниным у нас дружественные отношения, без близости: прихожу к Вере.
 
      — Ну, вот. —
 
      Недавно, на моем вечере стихов, Бунин у кассы познакомился с Алей, не зная, что моя дочь. — «Милая барышня» — и так пробеседовал, прошутил с ней мин<ут> 10. В антракте — опять к ней… <…> Всю вторую часть в залу не входил, сидел с ней у кассы. Тут же пригласил ее к себе — на завтра — обедать… <…>
 
      …Если бы мне большой писатель сказал: — «Милая барышня…», я бы и в 15 лет ответила: отметила: — Меня зовут — Марина — (и, подумав:) — Ивановна. (Bin weder Fr?ulein, weder sch?n — kann ungeleitet nach Hause gehen! Потому меня не любили. (Так — мало! так — вяло!) По-мужски — не любили. Даже — тогда (Д?хи любили, души — любили: поэты, одинокие старики, собаки, чудаки…)
 
      Забыла прибавить, что сейчас Кузнецова в отъезде, кажется — где-то лечится… а м. б. — другое: устала. Словом, ее в доме давно нет… <…>
 
      …Завтра (воскресенье, 29-го) у нас гости — Фаворские, друзья Унбегауны и Замятины, он и она… <…>
 
      Ванв, 20-го января 1936 г.
 
      С Новым Годом, дорогая Анна Антоновна!.. <…>
 
      Ваше большое письмо получила.
 
      О таком (ручно-умственном) объединении мечтаю уже давно, хотя бы в самой элементарной форме: кто-то читает, я — шью. Но мне никто не читает. Муру — некогда (школа, уроки), С<ергея> Я<ковлевича> и Али нет никогда. Сижу вечерами и до одурения вяжу — уже три месяца — Муру огромное одеяло из всех остатков шерсти (Аля раньше много вязала на заказ)… <…>
 
      Ручной труд есть — круг (вокруг лампы, лучше — керосиновой, на тяжелой лапе, была у нас такая в Трехпрудном, — медная: медведь лезет в улей). Кстати «Трехпрудный» — в моих вещах — Трехпрудный переулок, где стоял наш дом, но это был целый мир, вроде именья (Hof), и целый психический мир — не меньше, а м. б. и больше дома Ростовых, ибо дом Ростовых плюс еще сто лет.
 
      Еще в 1909 году — совсем девочкой — я писала.
 
      Засыхали в небе изумрудном
 
      Капли звезд — и пели петухи…
 
      Это было в доме старом, в доме — чудном…
 
      Чудный дом, наш дивный дом в Трехпрудном —
 
      Превратившийся теперь в стихи!
 
      Это я писала, еще будучи в нем, но уже зная, чуя…
 
      А потом — 1919 г. — стоим с уже 6-летней Алей — перед нами:
 
      окна залы, и видим, как на подоконниках, из глиняных мисок, чужие люди хлебают вареную воблу.
 
      А потом — 1920 г. — стою перед ним — и нету. Закрываю глаза — есть, открываю — нет: одни развалины камина торчат. — Снесли на дрова, ибо был деревянный: из мачтовой строевой сосны. Было ему — около 100 лет. Его старик Иловайский (дед моих старших Halbbruder и Halbschwester ) дал в приданое своей дочери Варваре Димитриевне, когда выходила замуж за моего отца.
 
      Значит — не мой дом, и получил его после отца в наследство брат Андрей, но любила и воспела его — я.
 
      Видите — как далеко заводят: ручной труд и ламповый круг!..
 
      Мне хорошо только со старыми людьми — и вещами. Из молодости люблю только молодую листву и траву.
 
      Сейчас — культ молодости. В мое время молодость себя стеснялась. Сейчас: «мне 20 лет — кланяйся в ноги!»
 
      А я не кланяюсь — п. ч. это — кумир. На глиняных ногах, п. ч. завтра 20-летнему будет сорок лет, как мне — вчера — было двадцать.
 
      Хвастаться титулом — хвастаться состоянием — хвастаться молодостью. Но первое и второе хоть — если не твоя — то чужая заслуга! — Хоть чей-то — труд. Там — кичиться чужим титулом, здесь — обыкновенным ходом вещей, вне человека лежащим, то же самое, что гордиться — солнечным днем.
 
      Помимо всего — мне с молодыми скучно — п. ч. им с собой скучно: оттого непрерывно и развлекаются… <…>
 
      Ванв, 15-го февраля 1936 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Когда я прочла Furchtlosigkeit — у меня струя по хребту пробежала: бесстрашие: то слово, которое я все последнее время внутри себя, а иногда и вслух — как последний оплот — произношу: первое и последнее слово моей сущности. Роднящее меня — почти со всеми людьми! Борис Пастернак, на к<оторо>го я годы подряд — через сотни верст — оборачивалась, как на второго себя, мне на Пис<ательском> Съезде шепотом сказал: — Я не посмел не поехать, ко мне приехал секретарь С<тали>на, я — испугался. (Он страшно не хотел ехать без красавицы-жены, а его посадили в авион и повезли.)
 
      …Не знаете ли Вы, дорогая Анна Антоновна, хорошей гадалки в Праге? Ибо без гадалки мне, кажется, не обойтись. Все свелось к одному: ехать или не ехать. (Если ехать — так навсегда.)
 
      Вкратце: и С<ергей> Я<ковлевич> и Аля и Мур — рвутся. Вокруг — угроза войны и революции, вообще — катастрофических событий. Жить мне — одной — здесь не на что. Эмиграция меня не любит. Посл<едние> Нов<ости> (единственное платное место: шутя могла бы одним фельетоном в неделю зарабатывать 1800 фр<анков> в месяц) — П<оследние> Нов<ости> (Милюков) меня выжили: не печатаюсь больше никогда. Парижские дамы-патронессы меня терпеть не могут — за независимый нрав.
 
      Наконец, — у Мура здесь никаких перспектив. Я же вижу этих двадцатилетних — они в тупике.
 
      В Москве у меня сестра Ася, к<отор>ая меня любит — м. б. больше чем своего единственного сына. В Москве у меня — всё-таки — круг настоящих писателей, не обломков. (Меня здешние писатели не любят, не считают своей.)
 
      Наконец — природа: просторы.
 
      Это — з?.
 
      Против: Москва превращена в Нью-Йорк: в идеологический Нью-Йорк, — ни пустырей, ни бугров — асфальтовые озера с рупорами громкоговорителей и колоссальными рекламами: нет, не с главного начала: Мур, к<оторо>го у меня эта Москва сразу, всего, с головой отберет. И, второе, главное: я — с моей Furchtlosigkeit, я не умеющая не-ответить, я не могущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я его назвала великим и — если даже велик — это не мое величие и — м. б. важней всего — ненавижу каждую торжествующую, казенную церковь.
 
      И — расстанусь с Вами: с надеждой на встречу! — с А. И. Андреевой, с семьей Лебедевых (больше у меня нет никого).
 
      — Вот. —
 
      Буду там одна, без Мура — мне от него ничего не оставят, во-первых п. ч. всё — во времени: здесь после школы он — мой, со мной. там он — их, всех: пионерство, бригадирство, детское судопроизводство, летом — лагеря, и всё — с соблазнами: барабанным боем, физкультурой, клубами, знаменами и т. д. и т. д…(пр. 5 с.)
 
      …Может быть-так и надо. Может быть — последняя (-ли?) Kraftsprobe? Но зачем я тогда — с 18 лет растила детей?? Закон природы? — Неутешительно. —
 
      — Сейчас, случайно подняв глаза, увидела на стене, в серебряной раме, лицо Сигрид Унсет — un visage revenu de tout — никаких самообманов! И вспомнила — Kristin, как от нее постепенно ушли все дети и как ее — помните, она шла на какое-то паломничество — изругали чужие дети — так похожие на ее!
 
      Ну, вот. Как же без гадалки? Погадайте на меня, за меня! (Француженкам я не верю: ясно видят — только вещь в витринах!)
 
      Положение двусмысленное. Нынче, напр<имер>, читаю на большом вечере эмигрантских поэтов (все парижские, вплоть до развалины Мережковского, когда-то тоже писавшего стихи). А завтра (не знаю — когда) по просьбе своих — на каком-то возвращенческом вечере
 
      (NB! те же стихи — и в обоих случаях — безвозмездно) — и может выглядеть некрасивым.
 
      Это всё меня изводит и не дает серьезно заняться ничем.
 
      Обрываю письмо, чтобы сразу отправить. Могла бы писать Вам не отрывая пера еще два часа, — но сделаю это в другой раз, сейчас это только отклик.
 
      МЦ. <…>
 
      Ванв, 19-го марта 1936 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Последние мои сильные впечатления — два доклада Керенского о гибели Царской Семьи (всех было — три, на первый не попала). И вот: руку на сердце положа скажу: невинен.
 
      По существу — невинен. Это не эгоист, а эгоцентрик, всегда живущий своим данным. Так, смешной случай. На перерыве первого доклада подхожу к нему (мы лет 7–8 часто встречались в «Днях», и иногда и в домах) с одним чисто фактическим вопросом (я гибель Царской Семьи хорошо знаю, и К<ерен>кого на себе, себя — на нем (NB! наши знания проверяла) — кто был при них комиссаром между Панкратовым и Яковлевым. — Никого. Был полковник Кобылинский. — Но он же не был комиссаром. — Нет. Комиссара три месяца не было никакого. (И вдруг, от всей души): — Пишите, пишите нам!! (Изумленно гляжу. Он, не замечая изумления, категорически): — Только не стихи. И не прозу. Я: — Так — что же?? — Общественное. Я: — Тогда вы пишите — поэмы!
 
      Он — слепой (слепой и физически, читает на два вершка от книги, но очков носить не хочет). Увидел меня: ассоциация: — пишет, а писать — значит — общественное (… «нам» в его возгласе означало — в новый, его, журнал — не знаю, как называется).
 
      О докладе, в двух словах: хотел спасти, в Царском Селе было опасно, понадеялся на тишину Тобольска. О царе — хорошо сказал: — «Он совсем не был… простым обыкновенным человеком, как это принято думать. Я бы сказал, что это был человек — либо сверхъестественный, либо подъестественный…» (Говорил это по поводу его невозмутимости).
 
      Открыла одну вещь: К<ерен>ский Царем был очарован… <…> и Царь был К<ерен>ским — очарован, ему — поверил, <…>
 
      Царицы К<ерен>ский недопонял: тогда — совсем не понял: сразу оттолкнулся (как почти все!), теперь — пытается, но до сих пор претыкается о ее гордость — чисто — династическую, к<отор>ую, как либерал, понимает с трудом. Мой вывод: за 20 лет — вырос, помягчал, стал человеком. Доклад — хороший: сердце — хорошее.
 
      Публика на втором (последнем) докладе ставила вопросы и возражала. Был вопрос: — Почему Вы из России бежали и правда ли что в женском платье? — но он на него (было за полночь и зал закрывали) не успел ответить… <…>
 
      …Второе: смерть поэта Кузмина, Михаила Кузмина — петербургского, царскосельского, последнего близкого друга Ахматовой. Я его встретила раз — в первых числах, а м. б. и 1-го января 1916 г. — последнего года старой России. В Петербурге. В полную вьюгу. В огромной (домашней) зале.
 
      Сейчас — пишу: его — и себя тогда. Он был на 20 с чем-то лет меня старше: такой — тогда, как я — теперь. Доклад К<ерен>ского о Семье и моё о Кузмине — вот и тогдашняя Россия.
 
      Руднев обещал взять в Современные <Записки>… <…>
 
      Ванв, 29-марта 1936 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Живу под тучей — отъезда. Еще ничего реального, но мне — для чувств — реального не надо.
 
      Чувствую, что моя жизнь переламывается пополам и что это ее — последний конец.
 
      Завтра или через год — я всё равно уже не здесь («на время не стоит труда…») и всё равно уже не живу. Страх за рукописи — что-то с ними будет? Половину — нельзя везти! а какая забота (любовь) — безумная жалость к последним друзьям: книгам — тоже половину нельзя везти! — и какие оставить?? — и какие взять?? — уже сейчас тоска по здешней воле; призрачному состоянию чужестранца, которое я так любила (stranger hear )… состоянию сна или шапки-невидимки… Уже сейчас тоска по последним друзьям: Вам, Лебедевым, Андреевой (все это мне дала Прага, Париж не дал никого: чт? дал (Гронского) взял…)
 
      Уже сейчас ужас от веселого самодовольного… недетского Мура — с полным ртом программных общих мест… <…>
 
      …Мне говорят: а здесь — что? (дальше).
 
      — Ни-че-го. Особенно для такого страстного и своеобразного мальчика-иностранца. Знаю, что отчуждение все равно — будет, и что здешняя юношеская пошлость отвратительнее тамошней базаровщины, — вопрос только во времени: там он уйдет сразу, здесь — оттяжка…
 
      (Не дал мне Бог дара слепости!)
 
      Так, тяжело дыша, живу (не-живу).
 
      То, встав утром радостная: заспав! — сразу кидаюсь к рукописи… <…> то — сразу вспомнив — а quoi bon? всё равно не допишу, а — допишу — всё равно брошу: в лучшем случае похороню заживо в каком-нибудь архиве: никогда не смогу перечесть! (не то, что: прочесть или — напечатать)…
 
      С<ергея> Я<ковлевича> держать здесь дольше не могу — да и не держу — без меня не едет, чего-то выжидает (моего «прозрения») не понимая, что я — такой умру.
 
      Я бы на его месте: либо — либо. Летом еду. Едете?
 
      И я бы, конечно, сказала — да, ибо — не расставаться же. Кроме того, одна я здесь с Муром пропаду.
 
      Но он этого на себя не берет, ждет чтобы я добровольно — сожгла корабли (по нему: распустила все паруса).
 
      Все думаю, чт? сделала бы на моем месте Сельма Лагерлёф или Сигрид Унсет, которая (которые) для меня — образец женского мужества. — Помните, в сказке, Иван-Царевич на раздорожьи: влево поедешь — коня загубишь, вправо поедешь — сам пропадешь.
 
      Мур там будет счастлив. Но — сохранит ли душу живу (всю!)
 
      Вот франц<узский> писатель Мальро вернулся — в восторге. М<арк> Л<ьвович> ему: — А — свобода творчества? Тот: — О! Сейчас не время…
 
      Сколько в мире несправедливостей и преступлений совершалось во имя этого сейчас: часа — сего!
 
      — Еще одно: в Москве жить я не могу: она — американская (точный отчет сестры).
 
      С<ергей> Я<ковлевич> предлагает Тифлис. (Рай). — А Вы? — А я — где скажут: я давно перед страной в долгу.
 
      Значит — и жить вместе, ибо я в Москву не хочу: жуть! (Детство — юность — Революция — три разные Москвы: точно живьем в сон, сны — и ничто не похоже! все — неузнаваемо!)
 
      Вот — моя личная погудка… <…>
 
      …Больше всего бы мне хотелось — к Вам в Чехию — навсегда. Нашлись бы спутники, обошла бы пешком всю Чехию, увидела бы з?мки, старые городки… А — лес!!! А — Вы!!! Дружба — с Вами! (Меня ни один человек по-настоящему не любит.)
 
      Мне бы хотелось берлогу — до конца дней.
 
      В следующий раз опишу свой инцидент с Керенским. Пока же целую и тороплюсь опустить. Пишите!
 
      МЦ.
 
      Ванв, 7-го июня 1936 г.
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      Из Бельгии я Вам писала коротко — там у меня не было письменного стола: только круглый, качкий, — о нелепость! соломенный — заранее обескураживающий, кроме того я все время была на людях и в делах. И чужой дом — особенно такая крепость быта, как на той открытке, всегда для меня — труден.
 
      Я Вам тогда писала до моих чтений, — они прошли очень хорошо — и французское и русское. Читала — для бельгийцев — Mon P?ere et son Mus?e: как босоногий сын владимирского священника (не города Владимира, а деревни Талицы) голыми руками поставил посреди Москвы мраморный музей — стоять имеющий пока Москва стоит.
 
      Для русских читала: Слово о Бальмонте и, второе, Нездешний вечер — памяти поэта М. Кузмина: свою единственную с ним встречу в январе 1916 г.
 
      На заработок с обоих вечеров имела счастье одеть Мура, и еще немножко осталось на лето.
 
      Вечера были в том самом доме, к<отор>ый Вы видели на открытке, — частные, организованные моей недавней бельгийской приятельницей (русской, вышедшей замуж в бельгийский дом, тот самый).
 
      Но — я мечтала о дружбе с ней, за этим и с этим ехала — а дружбы не вышло: она поглощена домом и своей женской тоской по любви и от надвигающихся неженских лет (ей сейчас 32 года, но она живет вперед) — и для меня в ее душе не оказалось места. Поэтому, несмотря на всю успешность поездки, вернулась с чувством неудачи: с пустыми руками души. Мне все еще нужно, чтобы меня любили: давали мне любить себя: во мне нуждались — как в хлебе. (И скромно — и безумно по требовательности.)
 
      Ездила с Муром, и только там обнаружила, насколько он невоспитан (11 лет!). Встречает утром в коридоре старушку-бабушку — не здоровается, за обед благодарит — точно лает, стакан (бокал, каких у нас в доме нет) берет за голову, и т. д. Дикарь. Я к этому, внутри себя, отношусь с улыбкой: знаю, что всё придет (от ума!) другие же (молча) меня жалеют и… удивляются: на фоне моей безукоризненной, непогрешимой воспитанности, вдруг — медведь и даже ведмедь! Не понимая, что воспитанность во мне не от моего сословия, а — от поэта во мне: сердца во мне. Ибо я получила столько воспитаний, что должна была выйти… ну, просто — морским чудищем! А главное — росла без матери, т. е. расшибалась обо все углы. (Угловатость (всех росших без матери) во мне осталась. Но — скорей внутренняя. — И сиротство.)
 
      К сожалению, нигде кроме Брюсселя не была: мои хозяева и их дети все время болели, да и времени было мало: на седьмой день выехала. Да и не умею «бывать», я хочу жить и быть, пребывать. В Брюсселе я высмотрела себе окошко (в зарослях сирени и бузины, над оврагом, на старую церковь) — где была бы счастлива. Одна, без людей, без друзей, одна с новой бузиной. Стоило оно, т. е. полагающаяся к нему комната, 100 бельг<ийских> франков, т. е. 50 французских… С услугами и утренним завтраком. Таковы там цены.
 
      Но не могу уехать от С<ергея> Я<ковлевича>, к<отор>ый связан с Парижем. В этом всё. Нынче, 5/18 мая, исполнилось 25 лет с нашей первой встречи — в Коктебеле, у Макса, я только что приехала, он сидел на скамеечке перед морем: всем Черным морем! — и ему было 17 лет. Оборот назад — вот закон моей жизни. Как я, при этом, могу быть коммунистом? И — достаточно их без меня. (Скоро весь мир будет! Мы — последние могикане.)… <…>
 
      10-го июля 1936 г.
 
      Moret-sur-Loing (S. et M.)
 
      18, Rue de la Tannerie,
 
      chez M-me V-ve Thierry
 
      Дорогая Анна Антоновна, а это — ответ на з?мок. Этими воротами выходили на реку, собственно — речку, с чудным названием Loing (loin!). Речка — вроде той, где купалась в Тульской губ<ернии>, 15-ти лет, в бывшем имении Тургенева, — там, где Бежин луг. Но — там не было ни души (только пес сидел и стерег), а здесь — сплошь «души»: дачи, удильщики, барки, — ни одного пустынного места.
 
      Приехали — мы с Муром — 7-го, сразу устроились и разложились — и расходились: в первый же день — три длинных прогулки: и на реку, и на холм, и в лес. Мур — отличный ходок. Moret — средневековый городок под Фонтенбло, улички (кроме главной, торговой) точно вымерли, людей нет, зато множество кошек. И древнейших старух. Мы живем на 2-ом этаже, две отдельных комнаты (потом приедет С<ергей> Я<ковлевич>, выходящих прямо в церковную спину. Живем под химерами.
 
      Наша церковь (эта) основана в 1166 г., т. е. ей 770 лет. (И сколько таких церквей во Франции! Лучшие — не в Париже.) Но внутри хуже, чем снаружи. Чудные колонны переходящие в арки, купола покрыты известкой, не давая дышать старому серому камню, вместо скромных и непреложных скамей — легкомысленные суетливые желтые стулья. Церковь люблю пустую — без никого и ничего. Хорошо бы пустую — с органом. Но этого не бывает.
 
      Хозяйки тихие: старушка 75 лет — с усами — и дочь, сорока, сорока пяти — в параличе: 7 лет не выходила на улицу. Мы им все покупаем и они за это нам трогательно благодарны. Дом — очень католический, и не без католической лжи: напр<имер> два достоверных портрета Иисуса Христа и Богородицы: один — «tel qu'il fut envoy? au Senat Remain par Publius Lentulus abors gouverneur de Jud?e», другой (Богородицын) «peint d’apr?snature par St. Luc, Evang?liste, lors de son sejour ? J?rusalem» — и где Богоматерь 20 лет!!! (а писал — уже Евангелист).
 
      Оба — с злыми, надменными, ледяными лицами и одеты в роскошные мантии. — Чудовищно! — А невинные люди — верят. (Носы у них — орлиные.)
 
      Перевожу Пушкина — к годовщине 1937 г. (На французский, стихами). Перевела: Песню из Пира во время чумы (Хвалу Чуме), Пророка, Для берегов отчизны дальней, К няне и — сейчас — К морю (мои любимые). Хочу за лето наперевести целый сборник моих любимых. Часть (бесплатно) будет напечатана в бельгийском пушкинском сборнике. Знаю, что т?к не переведет никто. Когда отзоветесь, пришлю образцы.
 
      У Али ряд приглашений на лето: и в Монте-Карло, и в Бретань, и на озеро, и в деревню. С грустью отмечаю, что меня за 11 лет Франции не пригласил никто. Спасибо за Прокрасться. Размер — тот, но это все, о чем я могу судить. Как я понимаю перевод — увидите из моих. (Пришлю непременно, только отзовитесь.) Целую Вас и жду точного адр<еса> и вообще — весточки. Сердечный привет Вашим.
 
      МЦ.
 
      16-го сентября 1936 г.
 
      Ванв — но пишу еще из
 
      Савойи: последний день!
 
      Дорогая Анна Антоновна — Вы меня сейчас поймете — и обиды не будет. Месяца два назад, после моего письма к Вам еще из Ванва, получила — уже в деревне — письмо от брата Аллы Головиной — она урожденная Штейгер, воспитывалась в Моравской Тшебове — Анатолия Штейгера, тоже пишущего — и лучше пишущего: по Бему — наверное — хуже, по мне — лучше.
 
      Письмо было отчаянное: он мне когда-то обещал, вернее я у него попросила — немецкую книгу — не смог — и вот, годы спустя — об этом письмо — и это письмо — вопль. Я сразу ответила — отозвалась всей собой. А тут его из санатории спешно перевезли в Берн — для операции. Он — туберкулезный, давно и серьезно болен — ему 26 или 27 лет. Уже привязавшись к нему — обещала писать ему каждый день — пока в госпиталь, а госпиталь затянулся, да как следует и не кончился — госпиталь — санатория — невелика разница. А он уже — привык (получать) — и мне было жутко думать, что он будет — ждать. И так — каждый день, и не отписки, а большие письма, трудные, по существу: о болезни, о писании, о жизни — все сызнова: для данного (трудного!) случая. Усугублялось все тем, что он сейчас после полной личной катастрофы — кого-то любил, кто-то — бросил (больного!) — только об этом и думает и пишет (в стихах и в письмах). Мне показалось, что ему от моей устремленности — как будто — лучше, что — оживает, что — м. б. — выживет — и физически и нравственно — словом, первым моим ответом на его первое письмо было: — Хотите ко мне в сыновья? — И он, всем существом: — Да.
 
      Намечалась и встреча. То он просил меня приехать к нему — невозможно, ибо даже если бы мне дали визу, у меня не было с собой заграничного паспорта — то я звала (мне обещали одолжить денег) — и он совсем было приехал (он — швейцарец и эта часть ему легка) — но вдруг, после операции, ухудшение легких — бессонница — кашель — уехал к себе auf die H?he (санатория в бернском Oberiand’e). Дальше — письма, что м. б. на зиму переедет в Leysin, и опять — зовы. Тогда я стала налаживать свою швейцарскую поездку этой осенью, уже из Парижа, — множество времени потратила и людей вовлекла — осенью оказалось невозможно, но вполне возможно — в феврале (пушкинские торжества, вернее — поминание, а у меня — переводы). Словом, радостно пишу ему, что всё — сделано, что в феврале — встретимся — и ответ: Вы меня не так поняли — а впрочем и я сам точно не знал — словом (сейчас уже я говорю) в ноябре выписывается совсем, ибо легкие — что осталось — залечены, и процесса — нет. Д<окто>р хочет, чтобы он жил зиму в Берне, с родителями, — и родители тоже конечно — он же сам решил — в Париж.
 
      — п. ч. в Париже — Адамович — литература — и Монпарнас — и сидения до 3 ч. ночи за 10-ой чашкой черного кофе —
 
      — п. ч. он все равно (после той любви) — мертвый…
 
      (Если не удастся — так в Ниццу, но от этого дело не меняется.)
 
      Вот на что я истратила и даже растратила le plus clair de mon ?t?.
 
      На это я ответила — правдой всего существа. Что нам не по дороге: что моя дорога — и ко мне дорога — уединённая. И всё о Монпарнасе. И все о душевной немощи, с которой мне нечего делать. И благодарность за листочек с рильковской могилы. И благодарность за целое лето — заботы и мечты. И благодарность за правду.
 
      Вы, в открытке, дорогая Анна Антоновна, спрашиваете: — М. б. большое счастье?
 
      И, задумчиво отвечу: — Да. Мне поверилось, что я кому-то — как хлеб — нужна. А оказалось — не хлеб нужен, а пепельница с окурками: не я — а Адамович и Comp..
 
      — Горько. — Глупо. — Жалко.
 
      Никому ни слова: ни о нашей дружбе, ни о его Париже — уезжает он, кажется, обманом — ибо навряд ли ему удастся убедить родителей и врачей, что единственное место, где он может дышать — первое по туберкулезу место Европы.
 
      Есть у меня к нему несколько стихов. Вот — первое:
 
      Снеговая тиара гор —
      Только бренному лику — рамка.
      Я сегодня плющу — пробор
      Провела на граните замка.
      Я сегодня сосновый стан
      Догоняла на всех дорогах.
      Я сегодня взяла тюльпан —
      Как ребенка за подбородок
 
      .
 
      <…>
 
      Теперь усиленно принимаюсь за Пушкина, — сделано уже порядочно, но моя мечта — перевести все мои любимые (отдельные) стихи.
 
      Это вернее — спасения души, которая не хочет быть спасенной… <…>
 
      24-го сентября 1936 г.
 
      Vanves (Seine) 65, Rue J. В. Potin
 
      Дорогая Анна Антоновна,
 
      С большой грустью получила Вашу скорбную весть, ибо знаю, что для Вас была мать. И никаких слов, конечно — нет. Ибо ее стул — пуст.
 
      Когда сможете, напишите мне — к?к пришла смерть: ушла — жизнь…Я как раз переводила в те дни «Брожу ли я вдоль улиц шумных», и кончается — т?к:
 
      O? me prendra la Destin?e?
      En mer, en guerre, ou en chemin?
      Ou bien les flours de ma vall?e
      Recouvriront mes restes vains?
      Ou ’importe pour un corps sans vie

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40