Ты наверное переоцениваешь мою книгу стихов.
Только и цены в ней, что тоска. Даю ее, как последнюю лирическую, знаю, что последнюю. Без грусти. То, что можешь, — не д?лжно делать. Вот и все. Там я всё могу. Лирика (смеюсь, — точно поэмы не лирика! Но условимся, что лирика — отдельные стихи) — служила мне верой и правдой, спасая меня, вывозя меня — и заводя каждый час по-своему, по-моему. Я устала разрываться, разбиваться на куски Озириса.
Каждая книга стихов — книга расставаний и разрываний, с перстом Фомы
в рану между одним стихом и другим. Кто же из нас не проставил конечную черту без западания сердца: а дальше? < Между> поэмой и поэмой промежутки реже, от раза до разу рана зарастает. Большие вещи — вспомни Шмидта — stable fixe,
лирика — разовое, дневное, вроде грабежа со взломом счастливого часа. (Если попадет в твою лирическую волну — посмейся!)
Борис, ты когда-нибудь читал Тристана и Изольду в подлиннике?
Самая безнравственная и правдивая вещь без виноватых, со сплошь невинными, с обманутым королем Марком, любящим Тристана и любимым Тристаном, с лжеклятвой Изольды, с постоянным нарушением самых святых обетов, с — наконец! — женитьбой Тристана на другой Изольде (как будто есть другая!) — «aux blanches mains»
— из малодушия, из безнадежности, из, если хочешь, душевного расчета. И как из этого ничего не вышло, и как из всей любви ничего не вышло, потому что умерли врозь…
История, ничем не отличная от истории Кая и Герды
<…>
________
Сдаю в один журнал «С моря» (прошлолетнее — тебе) и «Новогоднее» (письмо к Рильке), переписываю для другого «Поэму воздуха», не знаю, возьмут ли, сейчас должна приняться за Федру, брошенную тогда (31 декабря 1926 г.), на 2-й картине. Долг чести.
Лето проходит, не осуществившись. По три, часто не разрешившихся, грозы в день, по два хороших ливня, но… в летних платьях холодно, наспех вытаскиваю зимние шкуры. Вчера, 14 июля, глядела с нашего медонского железнодорожного моста на ракеты — и дрогла. И этого уже не люблю, не так люблю — больше по долгу службы. <…>
Борис, ты не знаешь «С моря», «Новогоднего», «Поэмы воздуха» — сушайшего, что я когда-либо написала и напишу. Знаю, что надо собраться с духом и переписать, но переписка — тебе — безвозвратнее подписания к печати, то же, что в детстве — неожиданное выбрасыванье какого-нибудь предмета из окна курьерского поезда. Пустота детской руки, только что выбросившей в окно курьерского поезда-что? Ну, материнскую сумку, что-нибудь роковое…
Борис, я соскучилась по русской природе, по лопухам, по неплющевому лесу, по себе — там. Если бы можно было родиться заново <…>
Париж, 4-го июля 1928 г., среда
Дорогой Борис,
Сидим — С<ережа>, Родзевич и я — в пресловутой Ротонде
— пережидаем время (до Сережиного поезда). Сейчас 7 ч., Сережин поезд идет в 101/2 ч., — оцениваешь эту бесконечность? Едет вслепую — в Ройяк
(найди на карте!). Мы: двое нас и двое детей считаемся famille nombreuse
(отец, мать и дитя — famile moyenne
).
А Ройяк, Борис, не доезжая до Bordeaux, севернее.
<Рукою С. Я. Эфрона:>
Я испытываю волнение больше, чем перед отъездом на фронт! Там враг за проволокой — здесь вокруг — в вагоне, на вокзале, на побережье, а главное в виде владельцев дач. Боюсь их (владельцев) больше артиллерии, пулеметов и вражеской конницы, ибо победить их можно лишь бумажником.
А кроме всего проч<его> — у меня врожденный ужас перед всеми присутствующими местами, т. е. перед людьми, для к<оторы>х я — не я, а что-то третье, к<отор>ым я быть не умею. Это не неврастения.
Обнимаю Вас и оч<ень> Вас чувствую.
СЭ.
<Рукою К. Б. Родзевича:>
С<ергей> Я<ковлевич> уезжает уже целую неделю. Вместе с ним я побывал и на границе Испании и на берегах Женевского озера и на Ривьере и… но всего не перечислишь! Я так привык к этой смене мест, пейзажей, ожиданий и разочарований, что сейчас, когда отъезд стал реальным, я с грустью чувствую себя возвращенным домой. Но до отхода поезда еще 2 часа. А вдруг мне удастся продолжить мое неподвижное путешествие. Нет.
сложенные корзины, пакеты, вокзалы, справочные бюро — все говорит за то, что я остаюсь. Ваш К. Р.
Медон, 31-го декабря 1929 г.
— Борис! Это совпало с моим внезапным решением не встречать Нового Года, — отправить Алю туда, где меня будут ждать, а самой сидеть при спящем Муре и писать тебе. (Почему нет С<ережи>, сейчас узнаешь.) «Борис! Аля ушла на Новый Год, сижу с Муром, который спит, и с тобой, которого нет», — так начиналось, предвосхищая сроки. Утром сказала Але, а вечером твое письмо — да как еще! Ездила в город, вернулась поздним поездом, на столе записка: «Мама! Очень интересное письмо. Если хотите получить — разбудите». (Ruse de guerre
) И я конечно не разбудила и конечно не искала, а письмо получила, потому что проснулась сама.
Борис, я с тобой боюсь всех слов, вот причина моего непи-санья. Ведь у нас кроме слов нет ничего, мы на них обречены. Ведь всё что с другими — без слов, через воздух, то теплое облако от — к — у нас словами, безголосыми, без поправки голоса. Мало произнесено (воздух съел) — утверждено, безмолвно пробрано. Борис, во всяком людском отношении слова только на выручку, на худой конец, и конец — всегда худой. Ведь говорят — на прощанье. Есть у Степуна не знаю собственное ли, но исчерпывающее определение: «Романтики погибли оттого, что всегда жили последними». Каждое наше письмо — последнее. Одн? — последнее до встречи, друг?е — последнее навсегда. Может быть оттого что редко пишем, что каждый раз — все заново. Душа питается жизнью, здесь душа питается душой, саможорство, безвыходность.
И еще, Борис, кажется, боюсь боли, вот этого простого ножа, который перевертывается. Последняя боль? Да, кажется, тогда, в Вандее, когда ты решил не-писать
и слезы действительно лились в песок — в действительный песок дюн. (Слезы о Рильке лились уже не вниз, а ввысь, совсем Темза во время отлива.)
С тех пор у меня в жизни ничего не было. Проще: я никого не любила годы — годы — годы. Последнее — вживе — то, из чего Поэма Конца, шесть лет назад. Рождение Мура все то — смыло, всё то, и российское все. Мне стало страшно — опять. И эту неприкосновенность — почувствовала. Я опять вернулась к своей юношеской славе: «не приступиться». Все это без слов. Совсем проще: я просто годы никого не целовала — кроме Мура и своих, когда уезжали. — Нужно ли тебе это знать?
Все это — начинаю так думать — чтобы тебе было много места вокруг, чтоб по пути ко мне ты не встретил ни одной живой души, чтобы ты ко мне шел по мне (в лес п? лесу!), а не по рукам и ногам битв. И — никакого соблазна. Все что не ты-ничто. Единственный для меня возможный вид верности.
Но это я осознаю сейчас, на поверхности себя я просто закаменела. Ах, Борис, поняла: я просто даю (ращу) место в себе — последнему, твоему, не сбудься который у меня отсечено — всё быть — имеющее, все, на чем я тайно строю — всё.
Борис, последний день года, третий его утренний час. Если я умру, не встретив с тобой такого, — моя судьба не сбылась, я не сбылась, потому что ты моя последняя надежда на всю меня, ту меня, которая есть и которой без тебя не быть. Пойми степень насущности для меня того рассвета.
— Борис, я тебя заспала, засыпала — печной золой зим и морским (Муриным) песком лет. Только сейчас, когда только еще вот-вот заболит! — понимаю, насколько я тебя (себя) забыла. Ты во мне погребен — как рейнское сокровище — до поры.
С Новым Годом, Борис, — 30-тым! А нашим с тобой — седьмым! С тридцатым века и с седьмым — нас. Увидимся с тобой в 1932 — потому что 32 мое с детства любимое число, которого нет в месяце и нужно искать в столетии. Не пропусти!
М.
NB! Меня никто не позвал встречать Новый Год, точно оставляя — предоставляя — меня тебе. Такое одиночество было у меня только в Москве, когда тебя тоже не было. Не в коня эмиграции мой корм!
А идти я собиралась на новогоднюю встречу Красного Креста, ни к кому. Не пошла из-за какого-то стыда, точно бегство от пустого стола. Письмо ст?ит стакана!
Это письмо от меня — к тебе, от меня-одной — к тебе-одному (твоей — моему). Вслед другое, о всем, что еще есть.
Нынче ночью — вслед — другое письмо. Про все. Обнимаю тебя.
<Конец октября 1935 года>
Дорогой Борис! Отвечаю сразу — бросив всё (полу-слух, как когда читаешь письмо. Иначе начну думать, а это заводит далёко).
О тебе: право, тебя нельзя судить, как человека <…> Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет — не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь). И здесь уместно будет одно мое наблюдение: все близкие мне — их было мало — оказывались бесконечно-мягче меня, даже Рильке мне написал: Du hast recht, doch Du bist hart
— и это меня огорчало потому, что иной я быть не могла. Теперь, подводя итоги, вижу: моя мнимая жестокость была только — форма, контур сути, необходимая граница самозащиты — от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Борис Пастернак. Ибо вы в последнюю минуту — отводили руку и оставляли меня, давно выбывшую из семьи людей, один на один с моей человечностью. Между вами, нечеловеками, я была только человек. Я знаю, что ваш род — выше, и мой черед, Борис, руку на сердце, сказать: — О, не вы: это я — пролетарий.
— Рильке умер, не позвав ни жены, ни дочери, ни матери. А все — любили. Это было печение о своей душе. Я, когда буду умирать, о ней (себе) подумать не успею, целиком занятая: накормлены ли мои будущие провожатые, не разорились ли близкие на мой консилиум, и м. б. в лучшем эгоистическом случае: не растащили ли мои черновики.
Собой (ду — шой) я была только в своих тетрадях и на одиноких дорогах — редких, ибо я всю жизнь — водила ребенка за руку. На «мягкость» в общении меня уже не хватало, только на общение: служение: бесполезное жертвоприношение. Мать-пеликан в силу созданной ею системы питания — зла. — Ну, вот.
О вашей мягкости: Вы — ею — откупаетесь, затыкаете этой гигроскопической ватой дыры ран, вами наносимых, вопиющую глотку — ранам. О, вы добры, вы при встрече не можете первыми встать, ни даже откашляться для начала прощальной фразы — чтобы «не обидеть». Вы «идете за папиросами» и исчезаете навсегда и оказываетесь в Москве, Волхонка, 14, или еще дальше. Роберт Шуман забыл, что у него были дети, число забыл, имена забыл, факт забыл, только спросил о старших девочках: всё ли у них такие чудесные голоса?
Но — теперь ваше оправдание — только такие создают такое. Ваш был и Гёте, не пошедший проститься с Шиллером и Х лет не проехавший во Франкфурт повидаться с матерью — бережась для Второго Фауста — или еще чего-то, но (скобка!) — в 74 года осмелившийся влюбиться и решивший жениться — здесь уже сердца (физического!) не бережа. Ибо в этом вы — растратчики… Ибо вы от всего (всего себя, этой ужасной жути: нечеловеческого в себе, божественного в себе) <…> лечитесь самым простым — любовью <…>
Я сама выбрала мир нечеловеков — что же мне роптать?
______
Моя проза: пойми, что пишу для заработка: чтения вслух, т. е. усиленно-членораздельного и пояснительного. Стихи — для себя, прозу — для всех (рифма — «успех»). Моя вежливость не позволяет мне стоять и читать моим «последним верным» явно непонятные вещи — за их же деньги. Т. е. есть часть моей тщательности (то, что ты называешь анализом) — вызвана моей сердечностью. Я — отчитываюсь. А Бунин еще называет мою прозу «прекрасной прозой, но безумно-трудной», когда она — для годовалых детей.
______
…Твоя мать, если тебе простит, — та самая мать из средневекового стихотворенья — помнишь, он бежал, сердце матери упало из его рук, и он о него споткнулся: «Et voici le coeur lui dit: „T’es-tu fait mal, mon petit?“»
_______
Ну, живи. Будь здоров. Меньше думай о себе. Але и Сереже я передам, они тебя вспоминают с большой нежностью и желают — как я — здоровья, писанья, покоя.
Увидишь Тихонова
— поклонись…
МЦ.
<Из Парижа в Москву> <1939 г.>
<Начало утрачено>
мне кажется — я бы умерла. (Но раньше бы — накормила и спешно переодела в Мурин новый костюм.) Нынче я В<ас> во сне уговаривала купить резиновые болотные сапоги — я такие видела в (гениальном) провансальском фильме «La femme du boulanger»
— y булочника (Raimu
) сбежала жена — с пастухом M. le Marquis
— и булочник перестал печь — и вся деревня — идет, ищет и учитель, и он-то, в резиновых сапогах, переходит болото, неся на спине M. le Cur?,
к<ото>рый — издали завидев пару (они, как звери — в пещере) изгоняет из нее бесов — по-латыни. Булочница возвращается — и булочник вновь печет. Никогда не смотрю Прованса без сжатия сердца — за Вас. La femme du boulanger — один из лучших франц<узских> фильмов, а фр<анцузский> фильм сейчас — лучший в мире. Есть ряд гениальных актеров (актрисы — слабее, и роли их — ничтожные). Есть один фильм — совсем без женщин: мальчишеский интернат, с гениальным Эрихом фон Штрохеймом
(немец, эмиг<рант>, играет по-франц<узски> — и всегда немцев, в Grande Illusion
— коменданта крепости). И лучшие актеры — пожилые: Jouvet,
Raimu, Stroheim, из молодых хороши — Blanchard
(NB! заказал себе виз<итные> карточки Beloff, честное слово! ибо всегда играет русских, особенно Достоевского) и — совсем молодой — Jean Louis Barrault,
тот же Blanchard в молодости. Остальные (молодые) — красивые, культурные и симпатичные, и все — человечные, и на человечности — весь франц<узский> фильм. Вчера Д.
принес Муру билет на сов<етский> фильм: Oppenheimer,
и я — взвыла: — Да ведь это же мой Jude S?ss!
И выпросила — тоже, и в воскресенье оба пойдем. (Jude S?ss — роман Фейхтванглера.)
ПАСТЕРНАКУ Л. О
Берлин, 29-го нов<ого> июня 1922 г.
Многоуважаемый г<осподин> Пастернак, Не откажите в любезности переслать это письмо Вашему сыну. Я бы никогда не решилась беспокоить Вас такой просьбой, если бы не указание в письме самого Бориса Леонидовича. С совершенным уважением
М Цветаева.
11-го октября 1927 г.
Meudon (S. et. O.)
2, Avenue Jeanne d'Arc
Дорогой господин Пастернак.
С благодарностью уведомляю Вас, что сумму в 1300 франков получила, и сожалею, что невольно доставила Вам столько хлопот.
Позвольте прибавить, что Вы, несомненно, счастливейший из отцов, ибо сын Ваш делает Вам честь.
Недавно в сборнике произведений современных поэтов я прочла его автобиографическую заметку, начинающуюся словами:
«Многим, если не всем, обязан отцу, академику Леониду Осиповичу Пастернаку, и матери…» Если Вы помните (чего явно не помнил Ваш сын, когда писал эти строки) — так начал свою книгу «Наедине с собой» Марк Аврелий.
В наше время (которое ненавижу), когда каждый птенчик, выпавший из гнезда, считает себя слетевшим с неба, подобная исповедь в полном смысле слова неслыханна и лишь подтверждает небесное происхождение ее автора. Истинная величина никогда не приписывает себя — самой себе, в чем она, без сомнения, права. Это всегда вопрос преемственности, сыновности.
Моя вторая просьба, дорогой г<осподин> <Пастернак>, когда будете писать своему сыну, передать ему следующее: 1) я получила его книгу «1905 год»,
которой восхищена всеми силами души, как и все его друзья, известные и неизвестные; 2) дети мои совсем поправились, я — почти (это вопрос терпения);
3) как только у нас сделают дезинфекцию — это будет около 20-го — пошлю ему большое письмо, которое день за днем — пишу в свою черновую тетрадь.
И моя просьба — третья и последняя — примите от меня, дорогой господин (Пастернак), в знак моего восхищения и дружбы последнюю мою книгу стихов «После России» (выйдет в этом месяце) и не бойтесь ее «новизны». Всеми своими корнями я принадлежу к прошлому. А только из прошлого рождается будущее.
Марина Цветаева-Эфрон
5-го февраля 1928 г.
Meudon (S. et О.)
2, Avenue Jeanne d'Arc
Дорогой Леонид Осипович,
Пишу Вам после 16-часового рабочего дня, усталая не от работы, а от заботы: целый день кручусь, топчусь, верчусь, от газа к умывальнику, от умывальника к бельевому шкафу, от шкафа к ведру с углями, от углей к газу, — если бы таксометр! В голове достукивают последние заботы: выставить бутылку — сварить Муру на утро кашу — заперт ли газ? Так — каждый день, вот уже — сколько? — да уж шесть лет, с приезда заграницу. России не считаю, то (1917 г. — 1922 г., Москва) — неучтимо.
Времени на себя, т. е. стихи, совсем нет, всю жизнь работала по утрам, днем не могу, но хуже, вечером и ночью — совсем не могу, не та голова. А утра — непреложно — не мои. Утр? — метла.
Я не жалуюсь, я только ищу объяснения, почему именно я, так приверженная своей работе, всю жизнь должна работать другую, не мою. Дело не в детях — они помогают: дочь (14 лет, я вышла замуж 17-ти) вполне реально, сын (3 года) — тем, что существует. Дело — всю жизнь, даже в Революцию не верила! — может быть действительно — в деньгах?
Были бы деньги, села бы в поезд и приехала бы к вам (Вам и маме Бориса) в Берлин, посетила бы Вашу выставку,
послушала бы о Вашей молодости и Борисином детстве, я люблю слушать, прирожденный слушатель — только не лекций и не докладов, на них сплю. Вы бы меня оба полюбили, знаю, потому что я вас обоих уже люблю. Борис мне чудно писал о своей маме — отрывками — полюбила ее с того письма.
А Борис совсем замечательный, и как его мало понимают — даже любящие! «Работа над словом»… «Слово как самоцель»… «Самостоятельная жизнь слова»… — когда все его творчество, каждая строка — борьба за суть, когда кроме сути (естественно, для поэта, высвобождающейся через слово!) ему ни до чего дела нет. «Трудная форма»… Не трудная форма, а трудная суть. Его письма, написанные с лету, ничуть не «легче» его стихов. — Согласны ли Вы?
По его последним письмам вижу, что он очень одинок в своем труде. Похвалы большинства ведь относятся к теме 1905 года, то есть нечто вроде похвальных листов за благонравие. Маяковский и Асеев? Не знаю последнего, но — люди не его толка, не его воспитания, а главное — не его духа. Хотелось бы даже сказать — не его века, ибо сам-то Борис — не 20-го! Нас с ним роднят наши общие германские корни, где-то глубоко в детстве, «О Tannenbaum, о Tannenbaum»
— и всё отсюда разросшееся. И одинаковая одинокость. Мы ведь с Борисом собирались ехать к Рильке — и сейчас не отказались — к этой могиле дорожка не зарастет, не мы первые, не мы последние. — Дорогой Леонид Осипович, когда освободитесь, — запишите Рильке! Вы ведь помните его молодым.
Много и с большим увлечением рассказывала о вас обоих Анна Ильинична Андреева, восхищалась московскостью жизненного уклада — «совсем арбатский переулочек!», а главное вашей — обоих — юностью и неутомимостью. Она меня очень благодарила за эту встречу, а я — ее за рассказ.
Горячо радуюсь делам выставки. Бесконечно жалею, что не увижу. Я Вас видела раз в Берлине, в 1922 г., где-то около Prager-Platz, Вы шли с совсем счастливым лицом, минуя людей, навстречу закату. Я Вас очень точно помню, отпечаталось.
Ради Бога, не считайтесь сроками и письмами, для меня большая радость Вам писать. Давайте так: Ваша мысль в ответ пойдет за письмо.
МЦ.
Да! Недавно, с оказией, послала Борису чудный портсигар с металлическим (змейкой) затвором и зажигалку, самую лучшую, — ее мне недавно подарили. Что раньше потеряет?
9-го февраля 1928 г.
Meudon (S. et О.)
2, Avenue Jeanne d'Arc
Дорогой Леонид Осипович!
Обращаюсь к Вам с большой просьбой: не найдете ли Вы мне нескольких подписчиков на мою книгу стихов «После России»? Посылаю в отдельном конверте 5 бланков.
Техника такова: подписчик заполняет бланк и отсылает его издателю с соответствующей суммой. Деньги идут не мне, а в типографию в уплату за книгу, — чтобы только не выглядело, что я прошу на себя! Я со всей книги наверное ничего не получу.
Если окажутся желающие, поторопите их с осуществлением, от него зависит появление книги.
Это называется изданием по подписке, так издаюсь в первый раз и, по совести сказать — неприятно. Не по мне — «роскошная» бумага и нумерованные (хотя бы от руки!) экземпляры.
Моя Нумерация — сердечная.
Ради Бога, не думайте, что нужно устроить все 5 подписок, посылаю на всякий случай. Мне вообще очень стыдно за эту просьбу. Как за всё, касающееся денег, которые — если только (Не старинная монета! — ненавижу.
Это не письмо, в счет не идет, откликнетесь, когда сможете. Сердечный привет Вам и Вашим.
МЦветаева
20-го марта 1928 г.
Meudon (S. et 0.)
2, Avenue Jeanne d 'Arc
Дорогой Леонид Осипович,
Сердечное и, к большому стыду моему, сильно запоздавшее спасибо за подписки. Каждый день хотела благодарить и каждый день откладывала из-за желания сделать это по существу. Но очевидно и сегодня не удастся. Знаете ли Вы гениальное стихотворение какого-то нашего современника (сама не читала, говорю со слов), кончающееся припевом — «у нас есть всё: то-то, то-то и еще это — nur Zeit
». (Стихотворение о рабочих) — Так и я.
Часто получаю письма от Бориса, он по-моему замучен людьми, — не оборотная, а лицевая сторона славы!
Поэты, не умеющие писать стихи и приходящие к нему за рецептом, не думая о том, что он-то сам — ни к кому не ходил! В России 10 тыс<яч> зарегистрированных поэтов — нет, ошибаюсь: в одной Москве! В России-то, наверное, тысяч сто!
Всячески внушаю Борису жёсткость, если не жестокость. День состоит из часов, часы из минут. «На минутку»…. Мой рецепт Борису — формула: «Вас много, а я один».
— О книжках. Как только будут пришлю все три Вам, Вы раздадите.
Еще раз, дорогой Леонид Осипович, от всего сердца спасибо за помощь. Сердечный привет и наилучшие пожелания Вам и Розе Исаевне.
МЦ.
ПАСТЕРНАКАМ Л. О. и Р. И
21-го декабря 1927 г.
Meudon (S. et О.)
2, Avenue Jeanne d'Arc
Дорогие папа и мама Бориса,
Сердечное спасибо за чудесные подарки и память. Медведя-болонку хотела додержать до Рождества, но Мур (сын) услышал писк и примчался, — всё было поздно. Спит с ним, ест с ним, гуляет с ним, а на вопрос, откуда такое чудо: «А ?то от папы и мамы Болиса Пастенака». — «А кто Борис Пастернак?»
— «Па?т: поёт всё время». — Если бы! —
Пишу Вам эти несколько строк только чтобы поблагодарить, очень хочу написать Вам большое письмо о Борисе, о его 1905 годе, — многом.
Как зовут Борисину маму?
— 29-го годовщина Рильке.
«Dunkle Zypressen!
Die Welt ist gar zu lustig!
Es wird doch alles vergessen».
Когда-нибудь — если встретимся — прочту Вам его стихи ко мне, последнюю из его Duineser Elegien,
написанную за 4 месяца до его смерти. Знает ее кроме меня только Борис. Но Вам покажу, и то письмо покажу, где он о Вас, дорогой Леонид Осипович, писал: Ваше имя русскими буквами.
Все это — стихи, письма, карточки — когда умру завещаю в Рильковский — музей? (плохое слово) — в Rilke-Haus,
лучше бы — Rilke-Hain!
который наверное будет. Не хочу, чтобы до времени читали, и не хочу, чтобы пропало. В Россию, как в хранилище не верю, всё еще вижу ее пепелищем.
До свидания! Еще раз спасибо за память и внимание. Чулки чудные, поделилась с дочерью, а сын к весне как раз дорастет: он у меня великан.
МЦ.
Р. S. Это не письмо. Письмо — впереди. Да! главное: внук или внучка? Как адр<ес> Вашей дочери в Мюнхене и как ее имя?
Как Вам понравилась г<оспо>жа Андреева? Ее мало любят, я ее люблю.
ЧИРИКОВОЙ Л. Е
Мокрые Псы, 4-го нов<ого> авг<уcта> 1922 г.
Дорогая Людмила Евгеньевна!
Пока — два слова. Еще не устроились, живем в Мокрых Псах, в чужой комнате. Нынче переезжаем к леснику. Это очень высоко, совсем в горах, в солнечную погоду будет прекрасно.
Людей — никого.
Я всегда радуюсь новому, буду играть (сама с собой и сама для себя) — лесную сказку с людоедом-лесником и ручными ланями.
Ваших видела два раза. Вы не похожи ни на сестру, ни на брата, Вы старше (внутренне), более выявлены.
Ходили с Вашим братом нынче к леснику (С<ережа> боялся), а вчера вечером были у них в гостях и я съела все вишни из-под наливки.
Эти деньги — мой немецкий остаток, постепенно перешлю Вам все, если можно — купите мне в Salamander
Bergschuhe,
38 номер. (Желтые, грубоватые, довольно низкий каблук).
Пусть они будут у Вас, с С<ережи>ными. И — покорнейшая просьба — обменяйте там же С<ереж>ины башмаки на 45 номер, в 46-ом он утонет. Словом, возьмите на номер меньше, той же формы.
Простите за поручение, больше не буду утруждать. Целую нежно. Пишите на С<ережу>: Praha VIII, Libe? Swobodarna, Herrn Sergius Efron (для меня).
Долг (чешскими) перешлю на днях.
МЦ.
<Приписка на полях:>
Если есть деньги, купите мне башмаки (Bergschuhe, с языком!) сразу, сколько бы ни стоили. Деньги (герм<анские>) перешлю в течение недели.
Мокропсы, 16-го нов<ого> Октября 1922 г.
Дорогая Людмила Евгеньевна,
Будьте моим спасательным кругом: пойдите с этим письмом к Абраму Григорьевичу Вишняку, передайте ему его в руки, настойте, чтобы прочел при Вас и добейтесь ответа.
(Письмо прочтите!)
Адр<ес> его: Bambergerstr<ae> 7, угловой дом с Pragerstr<ae>, на окне огромная вывеска — Геликон — сразу в глаза бросается.
Бывает он в из<дательст>ве, по-моему, около 121/2 дня, а потом вечером, от 5-ти до 6-ти. — Так, по крайней мере, бывал раньше.
К сожалению, забыла № его телеф<она>, а то можно было бы позвонить, чтоб не ходить даром. Но лучше, чтобы какой-нибудь мужчина позвонил, если Вы назовете себя, он сразу свяжет со мной.
Письма ни за что в из<дательст>ве не оставляйте: важно, чтобы оно было передано ему в руки.
________
Все это очень конспирационно, когда-нибудь, при встрече, объясню.
Будьте милы, но тверды. Можете, между прочим, вскользь бросить, что может быть скоро сама буду в Берлине (не собираюсь — исключительно на предмет устрашения!) — но что не наверное — и что рукописи убедительно прошу переслать.
Ради Бога, не перепутайте писем и не дайте ему, вместо его — своего!
Получили ли Вы мое последнее письмо? Вы кажется тогда были в Гамбурге.
Очень ли свирепствует Каплун?
Напишите подробно! — Что с Царь-Девицей?
Скоро напишу еще. Целую нежно.
МЦ.
Обставить можно очень изящно: «М<арина> И<вановна> знает, как Вы заняты, и боится, что за другими делами опять не удосужитесь ей ответить…» и т. д.
Опишите всю встречу подробно!
_______
Между его трогательными проводами тогда — помните? — и теперешним поведением (упорное молчание на деловые письма) не лежит ничего.
Я, по крайней мере, не оповещена, — догадываюсь. — Это жест страуса, прячущего голову
— и, главное ОТ МЕНЯ, к<отор>ая от высокомерия т?к — всегда — всё — наперед прощает!
Мокропсы, 3-го нов<ого> ноября, 1922 г.
Моя дорогая Людмила Евгеньевна,
Бесконечное спасибо за всё, — вчера прибыли первые геликоновы грехи: книжка Ахматовой — и покаянное письмо.
Глубоко убеждена, что я в этом покаянии ни при чем. — Вы были тем жезлом Аарона (?), благодаря коему эта сомнительная скала выпустила эту сомнительную слезу.
— В общем: крокодил. А впрочем — черт с ним!
Вы мне очень помогли, у меня теперь будут на руках мои прежние стихи, к<отор>ые всем нравятся.
С новыми (сивиллиными словами) я бы пропала: никому не нужны, ибо написаны с того брега: с неба!
_______
Давайте говорить о Вас.
Вы уезжаете.
— Рукоплещу. — Но есть два уезда: от — и: к. Предпочла бы первое: это благородный жест: женщина как я ее люблю.
Не отъезд: отлет.
Если же к — или: с — что ж, и это надо, хотя бы для того, чтобы потом трижды отречься, отрясти прах.
Душа от всего растет, больше всего же — от потерь.
Вы — настоящий человек, к тому же — юный, я с первой встречи любовалась этим соединением, люди ошибаются, когда что-либо в человеке объясняют возрастом: человек рождается ВЕСЬ! Заметьте, до чего мы в самом раннем возрасте и — через года и года! — одинаковы, любим все то же. Какая-то непреходящая невинность.
Но люди замутняют, любовь замутняет, в 20 л<ет> думаешь:
новая душа проснулась! — нет, просто старая праматерина Евина плоть. А потом это проходит, и в 60 л<ет> ты под небом все тот же — все та же — что в 6 л<ет>. (Мне сейчас — 600!)