Письма. Часть 1
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Цветаева Марина / Письма. Часть 1 - Чтение
(стр. 19)
Автор:
|
Цветаева Марина |
Жанр:
|
Биографии и мемуары |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(526 Кб)
- Скачать в формате doc
(511 Кб)
- Скачать в формате txt
(480 Кб)
- Скачать в формате html
(526 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40
|
|
Возвращаться сейчас невозможно, — домик снят и уплочено до половины октября, кроме того — нынче первый солнечный день, Борис. Возвращаться ни сейчас, ни потом мне невозможно: Чехию я изжила, вся она в Поэмах Конца и Горы (герой их 13-го обвенчан),
Чехии просто нет. Вернусь в погребенный черновик.
Следовательно, — (невозвращение) — я на улице. Думаю (непонятный отказ чехов, обещавших стипендию по крайней мере до октября) — эхо парижской травли («Поэт о критике» — травля),
а м. б. и донос кого-нибудь из пражских русских: везде печатается, муж — редактор и т. д. С<ергей> Я<ковлевич> получает с № (Версты), причем I еще не вышел, а II намечается только к октябрю.
Пишу в Чехию с просьбой выхлопотать мне заочную стипендию, как Бальмонту и Тэффи, которых чехи содержат, никогда в глаза не видав (меня видели, всегда с ведром или с мешком, три с половиной года, — не нагляделись, должно быть!)
Пишу в сознании полной бессмысленности. Явный подвох какого-то завистника. (Завидовать — мне: И, после краткого вдумывания: да, можно, но тогда нужно просить Господа Бога, чтобы снял меня с иждивения, а не чехов.)
Кроме того, (возврат в Чехию) в Чехии С<ергею> Яковлевичу) делать нечего. Ни заработков, ни надежд. Даже на фабрику не берут, ибо русских затирают.
________
Таков мой жизненный поворот. Не принимай к сердцу, огляди издали — как я. Почему сообщаю? Чтобы объяснить некоторую заминку со Шмидтом, — дня три уйдет на письма, т. е. те полтора-два часа в день, которые у меня есть на графику, ту или иную.
Борис, где встретимся? У меня сейчас чувство, что я уже нигде не живу. Вандея — пока, а дальше? У меня вообще атрофия настоящего, не только не живу, никогда в нем и не бываю.
Громовая статья П. Струве (никогда не пишущего о литературе), статьи Яблоновского, Осоргина, многих, — всех задетых
(прочти «Поэт о критике», поймешь — чья-то зависть — чья-то обойденность — и я на улице, я — что! — дети.
Мур ходит, но оцени! только по пляжу, кругами, как светило. В комнате и в саду не хочет, ставишь — не идет. На море рвется с рук и неустанно кружит (и падает).
Да, Борис, о другом. В Днях перепечатка статьи Маяковского о недостаточной действенности книжных приказчиков. Привожу Дословно: «Книжный продавец должен ещё больше гнуть читателя. Вошла комсомолка с почти твердым намерением взять, например, Цветаеву. Ей, комсомолке, сказать, сдувая пыль со старой обложки, — Товарищ, если вы интересуетесь цыганским лиризмом, осмелюсь предложить Сельвинского. Та же тема, но как обработана! Мужчина! Но это все временное. Поэтому напрасно в вас остыл интерес к Красной Армии; попробуйте почитать эту книгу Асеева». И т. д…
Передай Маяковскому, что у меня есть и новые обложки, которых он просто не знает.
Между нами — такой выпад Маяковского огорчает меня больше, чем чешская стипендия: не за себя, за него.
«Но всё это — временное», а —
«Время — горе небольшое:
Я живу с твоей душою»…
Скоро напишу, Борюшка, это письмо не в счет.
М.
Шмидт получен, скоро получишь о тебе и мое. И ещё элегию (мне) Рильке. Люблю тебя.
1-го июля 1926 г., четверг.
Мой родной Борис,
Первый день месяца и новое перо.
Беда в том, что взял Шмидта, а не Каляева
(слова Сережи, не мои), героя времени (безвременья!), а не героя древности, нет, еще точнее — на этот раз заимствую у Степуна: жертву мечтательности, а не героя мечты. Что такое Шмидт — по твоей документальной поэме: русский интеллигент, перенесший 1905 год. Не моряк совсем, до того интеллигент (вспомни Чехова «В Море»!), что столько-то лет плаванья не отучили его от интеллигентского жаргона. Твой Шмидт студент, а не моряк. Вдохновенный студент конца девяностых годов.
Борис, не люблю интеллигенции, не причисляю себя к ней, сплошь пенснейной. Люблю дворянство и народ, цветение и (корни). Блока синевы и Блока просторов. Твой Шмидт похож на Блока-интеллигента. Та же неловкость шутки, та же невесёлость её.
В этой вещи меньше тебя, чем в других, ты, огромный, в тени этой маленькой фигуры, заслонен ею.
Убеждена, что письма почти дословны, — до того не твои. Ты дал человеческого Шмидта, в слабости естества, трогательного, но такого безнадежного!
Прекрасна Стихия.
И естественно, почему. Здесь действуют большие вещи, а не маленький человек. Прекрасна Марсельеза. Прекрасно всё, где его нет. Поэма несется мимо Шмидта, он — тормоз. Письма — сплошная жалость. Зачем они тебе понадобились? Пиши я, я бы провалила их на самое дно памяти, завалила, застроила бы. Почему ты не дал зрительного Шмидта — одни жесты — почему ты не дал Шмидта «сто слепящих фотографий»,
не дающих разглядеть — что? Да уныние этого лица! Зачем тебе понадобился подстрочник? Дай ты Шмидта в действии — просто ряд сцен — ты бы поднял его над действительностью, гнездящейся в его словесности.
Шмидт не герой, но ты герой. Ты, описавший эти письма!
(Теперь мне совсем ясно: ополчаюсь именно на письма, только на письма. Остальное — ты.)
Да, очень важное: чем же кончилась потеря денег?
Остается в тумане. И зачем этот эпизод? Тоже не внушает доверия. Хорош офицер! А форма негодования! У офицера вытащили полковые деньги, и он: «Какое свинство!» Так неправдоподобен бывает только документ.
Милый Борис, смеюсь. Сейчас, перечитывая, наткнулась на строки: «Странно, скажете, к чему такой отчет? Эти мелочи относятся ли к теме?»
Последующим двустишием ты мне уже ответил. Но я не убеждена.
Борис, теперь мне окончательно ясно; я бы хотела немого Шмидта. Немого Шмидта и говорящего тебя.
_______
Знаешь, я долго не понимала твоего письма о «Крысолове», — дня два. Читаю — расплывается. (У нас разный словарь.) Когда перестала его читать, оно выяснилось, проступило, встало. Самое меткое, мне кажется, о разнообразии поэтической ткани, отвлекающей от фабулы. Очень верно о лейтмотиве. О вагне-рианстве мне уже говорили музыканты. Да всё верно, ни о чём я не спорю. И о том, что я как-то докрикиваюсь, доскакиваюсь, докатываюсь до смысла, который затем овладевает мною на целый ряд строк. Прыжок с разбегом. Об этом ты говорил?
_______
Борис, ты не думай, что это я о твоем (поэма) Шмидте, я о теме, о твоей трагической верности подлиннику. Я, любя, слабостей не вижу, всё сила. У меня Шмидт бы вышел не Шмидтом, или я бы его совсем не взяла, как не смогла (пока) взять Есенина. Ты дал живого Шмидта, чеховски-блоковски-интелли-гентского. (Чехова с его шуточками, прибауточками, усмешечками ненавижу с детства.)
Борис, родной, поменьше писем во второй части или побольше в них себя. Пусть он у тебя перед смертью вырастет.
_______
Судьба моя неопределенна. Написала кому могла в Чехии. «Благонамеренный» кончился.
Совсем негде печататься (с двумя газетами и двумя журналами разругалась). Будет часок, пришлю тебе нашу встречу. (Переписанную потеряла.) Пишу большую вещь, очень трудную.
Полдня уходит на море — гулянье, верней, сиденье и хожденье с Муром. Вечером никогда не пишу, не умею.
М. б. осенью уеду в Татры (горы в Чехии), куда-нибудь в самую глушь. Или в Карпатскую Русь. В Прагу не хочу — слишком ее люблю, стыдно перед собой — той. Пиши мне! Впрочем раз я написала сегодня, наверное получу от тебя письмо завтра. Уехали ли твои? Легче или труднее одному?
Довез ли Э<ренбур>г мою прозу: Поэт о критике и Герой труда? Не пиши мне о них отдельно, только если что-нибудь резануло. Журналов пока не читала, только твоё.
Я бы хотела, чтобы кто-нибудь подарил мне цельный мой день. Тогда бы я переписала тебе Элегию Рильке
и своё.
Напиши мне о летней Москве. Моей до страсти — из всех — любимой.
10-го июля 1926 г., суббота
Я бы не могла с тобой жить не из-за непонимания, а из-за понимания. Страдать от чужой правоты, которая одновременно и своя, страдать от правоты — этого унижения я бы не вынесла.
По сей день я страдала только от неправоты, была одна права, если и встречались схожие слова (редко) и жесты (чаще), то двигатель всегда был иной. Кроме того, твое не на твоем уровне — не твое совсем, меньше твое, чем обратное. Встречаясь с тобой, я встречаюсь с собой, всеми остриями повернутой против меня же.
Я бы с тобой не могла жить, Борис, в июле-месяце в Москве, потому что ты бы на мне срывал —
Я много об этом думала — и до тебя — всю жизнь. Верность, как самоборение, мне не нужна (я — как трамплин, унизительно). Верность, как постоянство страсти, мне непонятна, чужда. (Верность, как неверность — все разводит!) Одна за всю жизнь мне подошла. (Может быть ее и не было, не знаю, я не наблюдательна, тогда подошла неверность, форма ее.) Верность от восхищения. Восхищенье заливало в человеке все остальное, он с трудом любил даже меня, до того я его от любви отводила. Не восхищённость, а восхищенность. Это мне подошло.
Что бы я делала с тобой, Борис, в Москве (везде, в жизни)? Да разве единица (какая угодно) может дать сумму? Качество другое. Иное деление атомов. Сущее не может распасться на быть имеющее. Герой не дает площади. Тем нужнее площадь, чтобы ещё раз и по-новому дать героя (себя).
Оговорюсь о понимании. Я тебя понимаю издалека, но если я увижу то, чем ты прельщаешься, я зальюсь презреньем, как соловей песней. Я взликую от него. Я излечусь от тебя мгновенно. Как излечилась бы от Гёте и от Гейне, взглянув на их K?tchen-Grethen. Улица как множественность, да, но улица, воплощенная в одной, множественность, возомнившая (и ты ее сам уверишь!) себя единицей, улица с двумя руками и двумя ногами —
Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего. А от Психеи — всё. Психею — на Еву! Пойми водопадную высоту моего презрения. (Психею на Психею не меняют.) Душу на тело. Отпадает и мою и ее. Ты сразу осужден, я не понимаю, я отступаю.
Ревность. Я никогда не понимала, почему Таня, заслуженно-скромного о себе мнения, негодует на Х за то, что он любит еще других. Почему? Она же видит, что есть красивее и умнее, то, чего она лишена, у нее в цене. Мой случай усложнен тем, что не частен, что моя mа cause,
сразу перестав быть моей, оказывается cause ровно половины мира: души. Что измена мне — показательна.
Ревность? Я просто уступаю, как душа всегда уступает телу, особенно чужому — от честнейшего презрения, от неслыханной несоизмеримости. В терпении и негодовании растворяется могшая быть боль.
Не было еще умника, который сказал бы мне: «Я тебя меняю на стихию: множество: безликое. Я тебя меняю на собственную кровь». Или еще лучше: мне захотелось улицы. (Мне никто не говорил ты.)
Я бы обмерла от откровенности, восхитилась точностью и — может быть поняла бы. (Мужской улицы нет, есть только женская. — Говорю о составе. — Мужчина жаждой своей, ее создает. Она есть и в открытом поле. — Ни одна женщина (исключения противоестественны) не пойдет с рабочим, все мужчины идут с девками, все поэты.)
У меня другая улица, Борис, льющаяся, почти что река, Борис, без людей, с концами концов, с детством, со всем, кроме мужчин. Я на них никогда не смотрю, я их просто не вижу. Я им не нравлюсь, у них нюх. Я не нравлюсь полу. Пусть в твоих глазах я теряю, мною завораживались, в меня почти не влюблялись. Ни одного выстрела в лоб — оцени.
Стреляться из-за Психеи! Да ведь ее никогда не было (особая форма бессмертия). Стреляются из-за хозяйки дома, не из-за гостьи. Не сомневаюсь, что в старческих воспоминаниях моих молодых друзей я буду — первая. Что до мужского настоящего — я в нем никогда не числилась.
Лейтмотив вселенной? Да, лейтмотив, верю и вижу, но лейтмотив, — клянусь тебе! — которого никогда в себе не слышала. Думается — мужской лейтмотив.
_______
Моя жалоба — о невозможности стать телом. О невозможности потонуть («Если бы я когда-нибудь пошел ко дну»…)
_______
Борис, все это так холодно и рассудочно, но за каждым слогом — живой случай, живший и повторностью своей научивший. Может быть, если бы ты видел с кем и как, ты бы объявил мой инстинкт (или отсутствие его) правым! «Не мудрено…»
Теперь вывод.
Открывалось письмо: «не из-за непонимания, а из-за понимания». Закрывается оно: «не понимаю, отступаю». Как связать?
Разные двигатели при равном уровне — вот твоя множественность и моя. Ты не понимаешь Адама, который любил одну Еву. Я не понимаю Еву, которую любят все. Я не понимаю плоти, как таковой, не признаю за ней никаких прав — особенно голоса, которого никогда не слышала. Я с ней — очевидно хозяйкой дома — незнакома. (Кровь мне уже ближе, как текучее.) «Воздерживающейся крови»… Ах, если бы моей было от чего воздерживаться! Знаешь, чего я хочу — когда хочу. Потемнения, посветления, преображения. Крайнего мыса чужой души — и своей. Слов, которых никогда не услышишь, не скажешь. Небывающего. Чудовищного. Чуда.
Ты получишь в руки, Борис, — потому что конечно получишь? — странное, грустное, дремучее, певучее чудовище, бьющееся из рук. То место в «М?лодце» с цветком, помнишь? (Весь «М?лодец» — до чего о себе!)
Борис, Борис, как мы бы с тобой были счастливы — и в Москве, и в Веймаре, и в Праге, и на этом свете и особенно на том, который уже весь в нас. Твои вечные отъезды (так я это вижу) и — твоими глазами глядящее с полу. Твоя жизнь — заочная со всеми улицами мира, и — ко мне домой. Я не могу присутствия и ты не можешь. Мы бы спелись.
Родной, срывай сердце, наполненное мною. Не мучься. Живи. Не смущайся женой и сыном. Даю тебе полное отпущение от всех и вся. Бери все, что можешь — пока еще хочется брать!
Вспомни о том, что кровь старше нас, особенно у тебя, семита. Не приручай ее. Бери все это с лирической — нет, с эпической высоты!
Пиши или не пиши мне обо всем, как хочешь. Я, кроме всего, — нет, раньше и позже всего (до первого рассвета!) — твой друг.
М.
Версты вышли. Потемкин четверостишиями.
В конце примечания. Наши портреты на одной странице.
Версты великолепны. Большой благородный том, строжайший. Книга, не журнал. Критика их искалечит и клочьями будет питаться год. В следующем письме вышлю содержание.
На днях сюда приезжает Св<ятополк> М<ирский>, прочту ему твоего Шмидта, которого читаю в четвертый раз и о котором накипает большое письмо. Напишу и отзыв М<ир>ского. (Его сейчас пресса дружно дерет на части, особенно за тебя и меня.)
С Чехией выяснится на днях. Так или иначе увидимся, м. б. из Чехии мне еще легче будет (— к тебе, куда-нибудь). Может быть — все к лучшему.
Иду на почту. До свидания, родной.
Второе письмо о Крысолове поняла сразу и сплошь: ты читал так, как я писала, я тебя читала так, как писал ты и писала я.
За мной еще то о тебе и мне
и элегия Рильке. Помню. Получил ли ты «Поэт о критике» и «Герой труда» (Дано было Э<ренбур>гу).
Bellevue, 31-го декабря 1926 г.
Борис,
Умер Райнер Мария Рильке. Числа не знаю, — дня три назад. Пришли звать на Новый год и, одновременно, сообщили.
Последнее его письмо ко мне (6 сентября) кончалось воплем: Im Fr?hling? Mir ist lang. Eher! Eher!
(Говорили о встрече.) На ответ не ответил, потом, уже из Bellevue, мое письмо к нему в одну строку: Rainer, was ist? Rainer, liebst Du mich noch?
_______
Передай Светлову (Молодая Гвардия), что его Гренада — мой любимый — чуть не сказала: мой лучший — стих за все эти годы. У Есенина ни одного такого не было. Этого, впрочем, не говори, пусть Есенину мирно спится.
Увидимся ли когда-нибудь? — С новым его веком, Борис!
М.
Bellevue, 1-го января 1927 г.
— Ты первый, кому пишу эту дату.
Борис, он умер 30-го декабря, не 31-го. Еще один жизненный промах. Последняя мелкая мстительность жизни — поэту.
Борис, мы никогда не поедем к Рильке. Того города — уже нет.
_______
Борис, у нас паспорта сейчас дешевле (читала накануне). И нынче ночью (под Новый год) мне снились океанский пароход (я на нем) и поезд. Это значит, что ты приедешь ко мне и мы вместе поедем в Лондон. Строй на Лондоне, строй Лондон, у меня в него давняя вера. Потолочные птицы, замоскворецкая метель, помнишь?
Я тебя никогда не звала, теперь время. Мы будем одни в огромном Лондоне. Твой город и мой. К зверям пойдем. К Тоуэру пойдем (ныне — казармы). Перед Тоуэром маленький крутой сквер, пустынный, только одна кошка из-под скамейки. Там будем сидеть. На плацу будут учиться солдаты.
Странно. Только что написала тебе эти строки о Лондоне, иду в кухню и соседка (живем двумя семьями) — Только что письмо получила от (называет неизвестного мне человека). Я: — Откуда? — Из Лондона.
А нынче, гуляя с Муром (первый день года, городок пуст), изумление: красные верха дерев! — Что это? — Молодые прутья (бессмертья).
_______
Видишь, Борис: втроем, в живых, все равно бы ничего не вышло. Я знаю себя: я бы не могла не целовать его рук, не могла бы целовать их — даже при тебе, почти что при себе даже. Я бы рвалась и разрывалась, распиналась, Борис, п. ч. все-таки еще этот свет. Борис! Борис! Как я знаю тот! По снам, по воздуху снов, по разгроможденности, по насущности снов. Как я не знаю этого, как я не люблю этого, как обижена в этом! Тот свет, ты только пойми: свет, освещение, вещи, инако освещенные, светом твоим, моим.
На тем свету — пока этот оборот будет, будет и народ. Но сейчас не о народах.
— О нем. Последняя его книга была французская. Vergers.
Он устал от языка своего рождения.
(Устав от вас, враги, от вас, друзья, И от уступчивости речи русской…16 г.)
Он устал от всемощности, захотел ученичества, схватился за неблагодарнейший для поэта из языков — французский («роesie»)
— опять смог, еще раз смог, сразу устал. Дело оказалось не в немецком, а в человеческом. Жажда французского оказалась жаждой ангельского, тусветного. Книжкой Vergers он проговорился на ангельском языке.
Видишь, он ангел, неизменно чувствую его за правым плечом (не моя сторона).
Борис, я рада, что последнее, что он от меня слышал: Bellevue.
Это ведь его первое слово оттуда, глядя на землю! Но тебе необходимо ехать.
_________
Дорогой Борис! Пересылаю тебе письмо М<ир>ского, которому год не давала твоего адреса и которому умоляю его не давать. Причины внутренние (дурной глаз и пр.) — посему веские, верь мне. Если неловко писать на меня и давать мой (NB! самое лучшее бы: я — глушитель) — дай адр<ес> Союза Писателей или Поэтов или что-нибудь общественное. Он твоего адр<еса) (личного) домогается с такой страстью, что дать нельзя никак. Кроме того: Волхонка, д<ом> № 14, кв<артира> 9 — моя, не делюсь. При встрече расскажу и увидишь.
Пока тебе будет достаточно знать, что когда, на днях, зашел ко мне — тут же застлала от него рукавом портрет Рильке в газете. Твоя Волхонка и лицо Р<ильке> — однородность. Не предавай меня.
Обнимаю и жду письма.
М.
Bellevue (S. et О.) pr?s Paris 31, Boulevard Verd 12-го января 1927 г. <На обороте конверта:>
Нарочно пишу на его письме, чтобы запечатать волю (его к твоему адресу), твою — к даче его.
МЦ.
Bellevue, 9-го февраля 1927 г.
Дорогой Борис,
Твое письмо — отписка, т. е. написано из высокого духовного приличия, поборовшего тайную неохоту письма, сопротивление письму. Впрочем — и не тайное, раз с первой строки: «потом опять замолчу».
Такое письмо не прерывает молчания, а только оглашает, называет его. У меня совсем нет чувства, что таковое (письмо) было. Поэтому все в порядке, в порядке и я, упорствующая на своем отношении к тебе, в котором окончательно утвердила меня смерть Р<ильке>. Его смерть — право на существование мое с тобой, мало — право, собственноручный его приказ такового.
Грубость удара я не почувствовала — твоего «как грубо мы осиротели», — кстати, первая строка моя в ответ на весть тут же:
Двадцать девятого, в среду, в мглистое?
Ясное? — нету сведений!
Осиротели не только мы с тобой
В это пред-предпоследнее
Утро… —
Что почувствовала, узнаешь из вчера (7-го, в его день) законченного (31-го, в день вести, начатого) письма к нему, которое, как личное, прошу не показывать.
Сопоставление Р<ильке> и М<ая>ковского для меня при всей (?) любви (?) моей к последнему — кощунство. Кощунство — давно это установила — иерархическое несоответствие.
Очень важная вещь, Борис, о которой хочу сказать. Стих о тебе и мне — начало Попытки комнаты — оказался стихом о нем и мне, каждая строка. Произошла любопытная подмена: стих писался в дни моего крайнего сосредоточения на нем, а направлен был — сознанием и волей — к тебе. Оказался же — мало о нем! — о нем — сейчас (после 29-го декабря), т. е. предвосхищением, т. е. прозрением. Я просто рассказывала ему, живому, к которому же собиралась! — как не встретились, как иначе встретились. Отсюда и странная, меня самое тогда огорчившая… нелюбовность, отрешенность, отказностъ каждой строки. Вещь называлась «Попытка комнаты» и от каждой — каждой строкой — отказывалась. Прочти внимательно, вчитываясь в каждую строку, проверь. Этим летом, вообще, писала три вещи:
1. Вместо письма
(тебе), 2. «Попытка комнаты» и <3.> «Лестница» — последняя, чтобы высвободиться от сосредоточения на нем — здесь, в днях, по причине его, меня, нашей еще: жизни и (оказалось!) завтра смерти — безнадежного. «Лестницу», наверное, читал? П. ч. читала Ася. Достань у нее, исправь опечатки.
Достань у 3<елин>ского,
если еще в Москве, а если нет — закажи № 2 Верст, там мой «Тезей» — трагедия — первая ч<асть>. Писала с осени вторую, но прервалась письмом к Р<ильке>, которое кончила только вчера. (В тоске.)
_______
Спасибо за любование Муром.
Лестно (сердцу). Да! У тебя в письме: звуковой призрак, а у меня в «Тезее»: «Игры — призрак и радость — звук».
Какую силу, кстати, обретает слово — призрак в предшествии звукового, какой силой наделен такой звуковой призрак — думал?
Последняя веха на пути твоем к нему: письмо для него, пожалуйста, пришли открытым, чтобы научить критика иерархии и князя — вежливости.
(Примечание к иерархии: у поэта с критиком не может быть тайн от поэта. Никогда не пользуюсь именами, но — в таком контексте — наши звучат.) Письма твоего к нему, открытого, естественно, — не прочту.
Да! Самое главное. Нынче (8-го февраля) мой первый сон о нем, в котором не «не все в нем было сном», а ничто. Я долго не спала, читала книгу, потом почему-то решила спать со светом. И только закрыла глаза, как Аля (спим вместе, иногда еще и Мур третьим): «Между нами серебряная голова». Не серебряная — седая, а серебряная — металл, так поняла. И зал. На полу светильники, подсвечники со свечами, весь пол утыкан. Платье длинное, надо пробежать, не задевши. Танец свеч. Бегу, овевая и не задевая — много людей в черном, узнаю Р<удольфа> Штейнера (видела раз в Праге) и догадываюсь, что собрание посвященных. Подхожу к господину, сидящему в кресле, несколько поодаль. Взглядываю. И он с улыбкой: «Rainer Maria Rilke». И я, не без задора и укора: «Ich weiss».
Отхожу, вновь подхожу, оглядываюсь: уже танцуют. Даю досказать ему что-то кому-то, вернее дослушать что-то от кого-то (помню, пожилая дама в коричневом платье, восторженная) и за руку увожу. Еще о зале: полный свет, никакой мрачности и все присутствующие — самые живые, хотя серьезные. Мужчины по-старинному в сюртуках, дамы — больше пожилые — в темном. Мужчин больше. Несколько неопределенных священников.
Другая комната, бытовая. Знакомые, близкие. Общий разговор. Один в углу, далеко от меня, молодой, другой рядом — нынешний. У меня на коленях кипящий чугун, бросаю в него щепку (наглядные корабль и море). — «Поглядите, и люди смеют после этого пускаться в плаванье!» — «Я люблю море: мое: Женевское». (Я, мысленно: как точно, как лично, как по-рильковски) — «Женевское — да. А настоящее, особенно Океан, ненавижу. В St. Gille'e…» И он mit Nachdruck:
«В St. Gill'e все хорошо», — явно отождествляя St. Gilles — c жизнью. (Что впрочем и раньше сделал в одном из писем: St. Gilles-sur-Vir (survie)).
«Как Вы могли не понимать моих стихов, раз так чудесно говорите по-русски?» — «Теперь». (Точность этого ответа и наивность этого вопроса оценишь, когда прочтешь Письмо.) Все говоря с ним — в пол-оборота ко мне: «Ваш знакомый…», не называя, не выдавая. Словом, я побывала у него в гостях, а он у меня.
Вывод: если есть возможность такого спокойного, бесстрашного, естественного, вне-телесного чувства к «мертвому» — значит оно есть, оно-то и будет там. Ведь в чем страх? Испугаться. Я не испугалась, а первый раз за всю жизнь чисто обрадовалась мертвому. Да! еще одно: чувство тлена (когда есть) очевидно связано с (приблизительной) деятельностью тлена; Р<удоль> Штейнер, напр<имер>, умерший два года назад, уже совсем не мертвый, ничем, никогда.
Этот сон воспринимаю, как чистый подарок от Р<ильке>, равно как весь вчерашний день (7-ое — его число) давший мне все (около 30-ти) невозможных, неосуществимых места Письма. Все стало на свое место — сразу.
По опыту знаешь, что есть места недающиеся, неподдающиеся, невозможные, к которым глохнешь. И вот — 24 таких места в один день. Со мной этого не бывало.
Живу им и с ним. Не шутя озабочена разницей небес — его и моих. Мои — не выше третьих, его, боюсь, последние, т. е. — мне еще много-много раз, ему — много — один. Вся моя забота и работа отныне — не пропустить следующего раза (его последнего).
Грубость сиротства — на фоне чего? Нежности сыновства, отцовства?
Первое совпадение лучшего для меня и лучшего на земле. Разве не естественно, что ушло? За что ты принимаешь жизнь?
Для тебя его смерть не в порядке вещей, для меня его жизнь — не в порядке, в порядке ином, иной порядок.
Да, главное. Как случилось, что ты средоточием письма взял частность твоего со мной — на час, год, десятилетие — разминовения, а не наше с ним — на всю жизнь, на всю землю — расставание. Словом, начал с последней строки своего последнего письма, а не с первой — моего (от 31-го). Твое письмо — продолжение. Не странно? Разве что-нибудь еще длится? Борис, разве ты не видишь, что то разминовение, всякое, пока живы, частность — уже уничтоженная. Там «решал», «захотел», «пожелал», здесь: стряслось.
Или это — сознательно? Бессознательный страх страдания? Тогда вспомни его Leid,
звук этого слова, и перенеси его и на меня, после такой потери ничем не уязвимой, кроме еще — такой. Т. е. не бойся молчать, не бойся писать, все это раз и пока жив, неважно.
Дошло ли описание его погребения… Немножко узнала о его смерти: умер утром, пишут — будто бы тихо, без слов, трижды вздохнув, будто бы не зная, что умирает (поверю!). Скоро увижусь с русской, бывшей два последних месяца его секретарем.
Да! Две недели спустя, получила от него подарок — немецкую Мифологию 1875 г. — год его рождения. Последняя его книга, которую он читал, была Paul Val?ry (Вспомни мой сон).
_______
Живу в страшной тесноте, две семьи в одной квартире, общая кухня, втроем в комнате, никогда не бываю одна, страдаю.
_______
Кто из русских поэтов (у нас их нет) пожалел о нем? Передал ли мой привет автору «Гренады»? (Имя забыла)
Да, новая песня
и новая жисть.
Не надо, ребята,
о песнях тужить.
Не надо, не надо,
не надо, друзья!
Гренада, Гренада, Гренада моя.
Версты эмигрантская печать безумно травит. Многие не подают руки (Х<одасе>вич первый).
Если любопытно, напишу пространнее.
15-го июля 1927 года.
О, Борис, Борис, как я вечно о тебе думаю, физически оборачиваюсь в твою сторону — за помощью! Ты не знаешь моего одиночества… Закончила большую поэму.
Читаю одним, читаю другим — полное — ни слога! — молчание, по-моему неприличное, и вовсе не от избытка чувств! — от полного недохождения, от ничего-не-понятности <…> А мне — ясно, и я ничего не могу сделать. Недавно писала кому-то: «Думаю о Борисе Пастернаке — он счастливее меня, потому что у него есть двое-трое друзей — поэтов, знающих цену его труду, у меня же ни одного человека, который бы — на час — стихи предпочел бы всему». Это — так. У меня нет друзей. Есть дамы — знакомые, приятельницы, покровительницы, иногда любящие (чаще меня, чем стихи, а если и берущие в придачу стихи, то, в тайне сердца, конечно, стихи 1916 года). Для чего же вся работа? Это исписыванье столбцов, и столбцов, и столбцов — в поиске одного слова, часто не рифмы даже, слова посреди строки, почему — не знаю, но свято долженствующее звучать как —, а означать —! Ты это знаешь. Поэтому меня и прибивает к тебе, как доску к берегу…
В жизни я как-то притерпелась к боли… Даже физически: беру раскаленное — и не чувствую, все говорят: липы цветут — не слышу, точно кто-то — бережа и решив — довольно! — залил меня, бескожную, в нечто непроницаемое. Помнишь Зигфрида и Ахиллеса? Помнишь липовый лист одного и пяту — другого?
— Ты.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40
|