<На полях:>
Кошки погибли, Муля расскажет. Погибли — последними.
Мама.
18-го марта 1941 г.
Москва, Покровский буль<вар>,
д<ом> 14/5, кв<артира> 62 (4 подъезд)
<В Севжелдорлаг>
Моя дорогая Аля! Это — пятая открытка, с двумя Муриными — седьмая, по твоему точному адр<есу>, сообщ<енному> тобою Муле. Он получил два тв<оих> письма, в последнем — письмецо ко мне, и шло оно всего четыре дня. Всё будет, и всё будет — хорошее, и всё хорошее — будет. О тв<оем> отъезде узнала 27-го янв<аря>, когда принесла передачу, сначала писали на Котлас, потом (справилась на Кузнецком) на Княжий Погост, Муля отправил ряд телегр<амм> и даже одну — начальнику лагеря — и, наконец, твой адрес — твоей рукой! Будем радоваться. Худшее — позади. О вещах: на днях (уже приходили, но не застали) будет распечатан у Лили твой бедный рыжий сундук, на к<отор>ом позапрошлой осенью месяц жил и спал Мур, и вещи будут сданы — мне. Всё, по твоему списку, достанем, остальное докупим, многое уже есть: новое черное пальто на шерст<яной> вате — здоровенное —, мерили на меня, шил портной, серые фетровые валенки с калошами — мой первый тебе подарок, еще осенью 1939 г., мои Паризьен моржев<ые> желт<ые> полуботинки с ботиками, элегантные и непроноские, черное шерст<яное> платье (подарок Мули), словом — много, много чего, и всё — новое. Мы для тебя собираем уже 11/2 года. О нас: 8-го ноября 1939 г. мы ушли из Болшева — навсегда, месяц жили у Лили, на твоем пепелище, зимовали, с деятельной помощью Литфонда, в Голицыне, Белорусск<ой> дороги (столовались в Писат<ельском> Доме), летом жили в Универс<итете>, и осенью совместно с Литф<ондом>, наконец, после беск<онечных> мытарств, нашли эту комн<ату> — на 2 года (газ, электр<ичество>, телефон, 7 эт<аж>, даже кусок балкона! Но попадать на него — из окна), — где тебе и пишу. Тебе пишут Лиля, Зина и Нина.
С Ниной у нас наст<оящая> дружба, золотое сердце, цельный и полный человек. Мур оказался очень хрупким, это его 4-ая школа, всю прошлую зиму в Голиц<ыне> проболел — свинка, краснуха, непрер<ывные> гриппы, воспаление легких, после к<оторо>го так окончат<ельно> и не оправился. Худой и прозрачный, слабый. Папе передачу 10-го приняли, знач<ит> (тьфу —) — жив. Ничего не знаю о нем с 10-го Окт<ября> 1939 г.
<На полях:>
Обе тв<ои> москов<ские> откр<ытки> пропали — горькая случайность.
Кошки погибли. Муля расскажет. Перевожу — всех. Хвалят — даже по радио. Багаж получила. Обнимаю.
Мама
22-го марта 1941 г., день весеннего равноденствия
Москва, Покровский буль<вар>,
д<ом> 14/5, кв<артира> 62 (4 подъезд)
<В Севжелдорлаг>
Дорогая Аля! В день весеннего равноденствия пытаюсь написать тебе первое письмо, — открыток по точному адр<есу> было шесть, с Муриными двумя — восемь, а до этого писала на Княжий Погост, но это не в счет. Во всех открытках писала тебе то же самое, а именно:
Твоих двух московских открыток на Лилю не получила — горькая случайность. Первый звук от тебя — письмецо в письме к Муле, к<отор>ый от тебя, пока, получил 2 письма. Он тебе много писал и несколько раз телеграфировал. На каждом листке с передачей я писала свой адр<ес> и телефон — на всякий случай. Ну, не послужило. О нас с Муром: 8-го ноября 1939 г. мы ушли из Болшева — навсегда. Месяц жили у Лили, на твоем пепелище, я — на твоем зеленом одеяле, Мур — на твоем бедном рыжем сундуке (где, кстати, всё цело: моль ничего не сожрала, и на днях этот сундук будет передан мне на хранение, уже приходили к Лиле, но не застали ни ее ни Зины). Нам очень сердечно помогал Литфонд, благодаря к<оторо>му мы смогли снять комнату при Доме Писателей в Голицыне Белорусской дор<оги>. Столовались в доме, и первые 2 месяца нам всё оплачивалось. Я сразу принялась за переводы, Мур пошел в очередную школу, где его тоже все сразу полюбили. Мура ты не узнала бы: он худой, прозрачный, руки как стебли (или как плети, очень слаб), все говорят о его хрупкости. В Голицыне он болел: непрерывными гриппами, свинкой и краснухой, после к<отор>ой схватил воспаление легких (зима была лютая). Перевели его в 8-ой класс без экзаменов — и по болезни и по успехам. Лето мы прожили в Москве, в Университете, искали комнату, — все с той же помощью Литфонда, и наконец — после бесконечных мытарств, лачуг, задворков, ненормальных хозяев — (неописуемо!) — нашли — ту самую где тебе и пишу: 121/2 метр<ов>, 7-ой эт<аж>, лифт, газ, электр<ичество> и даже свой кусок балкона (но вылезать нужно из окна п<отому> ч<то> дверь — у соседей) — на 2 года, с договором, безумно-дорогую, но, пока, выручили писатели: мне такая сумма и во сне не снилась.
Мур учится в 4-ой счетом школе (3-тья была на Тверской, образцовая) — в 8 — кл<ассе>. Блестящ по всем гуманитарн<ым> наукам, по литер<атуре> — сплошное отлично, лучше всех в классе знает язык, читает доклады с собственными мнениями и т. д., отлично и по черчению, все остальное — посильно, но так как очень старается (одну задачу из пяти делает по полтора, а то по два часа), то совсем не дышит: с утра до 3 ч. — школа, с 3 ч. до 9 ч. — уроки. Совсем зачах. Внутри он все такой же суровый и одинокий и — достойный: ни одной жалобы — ни на что. Ко мне он привык — как кот.
Мне его бесконечно-жаль, и я так мало для него могу, разве что — пирожное. — Или очередной книжный подарок, напр<имер> — Историю Дипломатии или сборник статей Кирпотина. Из поэтов любит Маяковского, Асеева и Багрицкого, собирает их в самых разнообразных изданиях.
Мои переводы: груз<инский> поэт Важа Пшавела: Гоготур и Апшина, Раненый Барс (напечатан в Дружбе Народов) и Этери, все вместе — 3.000 строк (рифмованных!)
Потом — все: немецкий фольклор, совр<еменные> болгары (их, хваля, читали по радио), французы, немец Бехер (с немецк<ого> на франц<узский>), — поляки, ляхи (это — отдельный народ, разновидность чехов), а сейчас — целый том белорусских евреев. Да, — англичан позабыла: Баллады о Робин-Гуде. Работаю в Интернац<иональной> Литературе и в Гослитиздате — сектор Дружба Народов. Отношение ко мне самое сердечное и почтительное, а некоторые — просто любят. Моя книжка стихов включена в план Гослитиздата, но не знаю что получится, сейчас очень сокращают, а это ведь — чисто-лирическая книга…
Живу — так: с утра пишу (перевожу) и готовлю: к моему счастью я по утрам совсем одна, в 3 ч. приходит Мур, — обедаем, потом либо иду в Гослитиздат, либо по каким-н<и>б<удь> другим делам, к 5 ч. — 6 ч. — опять пишу, потом — ужин. В театре и концертах не бываю никогда — не тянет. Мур ложится рано, у нас никто не бывает. Летом 1940 г. — т. е. прошлым — я получила весь багаж, и все рукописи, и все книги — и тоже ни моль, ни мыши ничего не тронули, всё было в полной сохранности. Только дорого взяли за хранение: больше тысячи, — сто рубл<ей> помесячно. Т. е. — не дорого, но мне-то — дорого. Всё тебе присланное — оттуда. Да, важная вещь: у нас с Мулей для тебя: новое черное пальто на шерст<яной> вате, шил портной, мерили на меня, ловкое и очень теплое и не тяжелое, серые фетр<овые> валенки с калошами, мои моржевые полуботинки Паризьен, желтые, — элегантные и непроносные, и к ним — ботики, кроме того — у Мули — всякие отрезы, косынки, то, что уже сам покупал. По присланному списку получишь — всё, у меня многое имеется, чего нет — докупим. Но ты ничего не пишешь про одеяло. У меня есть — на выбор: мое вязаное (очень разноцветное), теплое и не тяжелое — и: синяя испанская шаль с бахромой, к<отор>ая тем хороша, что и шаль и одеяло. Непременно ответь. Устроишься — довезем и второе. Муля только тобой и жив, после писем повеселел, подписал договор на большую работу, деятельно собирается к тебе. Он был нам неустанным и неизменным помощником — с самой минуты твоего увода. Папе 10-го передачу приняли, ничего не знаю о нем с 10-го Октября 1939 г. Тебе пишут Лиля и Нина. Вчера мы у нее были на дне-рождения, я подарила ей старинную оловянную чашечку — кофейную, ты их наверное помнишь, и пили вино — за твое здоровье и возвращение, она вспоминала как вместе с тобой проводила этот день. Она очень худая и всё время болеет, но молодец и — настоящий человек.
Есть друзья, немного, но преданные, но вижусь редко — все безумно-заняты — да и негде. К быту я привыкла, одна хожу и езжу — Аля, даже на А! Едим хорошо, в Москве абсолютно всё есть, но наша семья — котлетная, и если день не было котлет (московских, полтинник — штука), Мур ворчит, что я кормлю его гадостями. По-прежнему вылавливает из супа зеленявки — я осенью зелени (моркови, сельд<ерея>, петрушки-персиля) насушила на целый год. М. б. тебе нужна — сухая зелень? Можно морковь разводить в кипятке, если негде варить. Ответь: 1) одеяло или шаль 2) нужна ли моя сушка.
Муру 1-го февр<аля> исполнилось 16 лет, второй месяц добывает паспорт — сам. Был уже в четырех учреждениях, и у д<окто>ра — установить возраст. Всё в порядке, обещали вызвать. Мур — удивительно ответственный человек, вообще он — совсем взрослый, если не считать вязаных лоскутьев, с к<оторы>ми спит и к<отор>ые я по-прежнему должна разыскивать. Муля везет тебе целую гору продовольствия, напиши в точности — что нужней? Чеснок у меня есть, но м<ожет> б<ыть> ты его не ешь? — Свежий. — Да, тебе нужны миски или тазики? Муля собирается везти медный, а я — сомневаюсь. Ответь!
Прилагаю конверт с листочком. Деньги тебе высланы давным-давно, сразу после твоего перв<ого> письма Муле.
У нас очень холодно, была весна и прошла, вчера, возвращаясь от Нины, мы с Муром совсем окоченели, мороз сбривал голову. О вещах не беспокойся: всё получишь, и для тебя и для товарок, — у меня свой список, у Мули — свой. Целую тебя, желаю, бодрись и держись.
Мама
<На полях:>
Твое второе письмо к Муле (с моим) пришло на пятый день.
Москва, 12-го апреля 1941 г., суббота.
Дорогая Аля! Наконец твое первое письмо — от 4-го, в голубом конверте.
Глядела на него с 9 ч. утра до 3 ч. дня — Муриного прихода из школы. Оно лежало на его обеденной тарелке, и он уже в дверях его увидел, и с удовлетворенным и даже самодовольным: — А-а! — на него кинулся. Читать мне не дал, прочел вслух и свое и мое. Но я еще до прочтения — от нетерпения — послала тебе открыточку. Это было вчера, 11-го. А 10-го носила папе, приняли.
Аля, я деятельно занялась твоим продовольствием, сахар и какао уже есть, теперь ударю по бэкону и сыру — какому-нибудь самому твердокаменному. Пришлю мешочек сушеной моркови, осенью сушила по всем радиаторам, можно заваривать кипятком, все-таки овощ. Жаль, хотя более чем естественно, что не ешь чеснока, — у меня его на авось было запасено целое кило. Верное и менее противное средство — сырая картошка, имей в виду. Так же действенна, как лимон, это я знаю наверное.
Я тебе уже писала, что твои вещи свободны, мне поручили самой снять печати, так что всё достанем, кстати, моль ничего не поела. Вообще, всё твое цело: и книги, и игрушки, и много фотографий. А лубяную вроде-банки я взяла к себе и держу в ней бусы. Не прислать ли тебе серебряного браслета с бирюзой, — для другой руки, его можно носить не снимая — и даже трудно снять. И м. б. какое-нибудь кольцо? Но — раз уж вопросы — ответь: какое одеяло (твое голубое второе пропало в Болшеве
с многим остальным — но не твоим) — есть: мое пестрое вязаное — большое, не тяжелое, теплое — твой папин бежевый плед, но он маленький — темно-синяя испанская шаль. Я бы все-таки — вязаное, а шаль — со следующей оказией, она все равно — твоя. Пришлю и нафталина. Мешки уже готовы. Есть два платья — суровое из номы,
и другое, понаряднее, приладим рукава. Муля
клянется, что достанет гвоздичного масла от комаров, — дивный запах, обожаю с детства. И много мелочей будет, для подарков.
У нас весна, пока еще — свежеватая, лед не тронулся. Вчера уборщица принесла мне вербу — подарила — и вечером (у меня огромное окно, во всю стену) я сквозь нее глядела на огромную желтую луну, и луна — сквозь нее — на меня. С вербочкой светлошёрстой, светлошёрстая сама… — и даже весьма светлошёрстая! Мур мне нынче негодующе сказал: — Мама, ты похожа на страшную деревенскую старуху! — и мне очень понравилось — что деревенскую. Бедный Кот, он так любит красоту и порядок, а комната — вроде нашей в Борисоглебском, слишком много вещей, все по вертикали. Главная Котова радость — радио, которое стало — неизвестно с чего — давать решительно все. Недавно слышала из Америки Еву Кюри.
Это большой ресурс. Аля, среди моих сокровищ (пишу тебе глупости) хранится твоя хлебная кошечка, с усами. Поцелуй за меня Рыжего, хороший кот. А у меня, после того, твоего, который лазил Николке
в колыбель, уже никогда кота не будет, я его безумно любила и ужасно с ним рассталась. Остался в сердце гвоздем.
Кончаю своих Белорусских евреев,
перевожу каждый день, главная трудность — бессвязность, случайность и неточность образов, все распадается, сплошная склейка и сшивка. Некоторые пишут без рифм и без размера. После белорусских евреев кажется будут балты. Своего не пишу, — некогда, много работы по дому, уборщица приходит раз в неделю. — Я тоже перечитывала Лескова — прошлой зимой, в Голицыне, а Бенвенуто читала,
когда мне было 17 лет, в гётевском переводе и особенно помню саламандру и пощечину.
Несколько раз за зиму была у Нины,
она все хворает, но работает, и когда только может — радуется. Подарила ей лже-меховую курточку, коротенькую, она совсем замерзала, и на рождение одну из своих металлических чашек, из к<отор>ых никто не пьет, кроме меня — и нее.
Хочу отправить нынче, кончаю. Держись и бодрись, надеюсь, что Мулина поездка уже дело дней. Меня на днях провели в групком Гослитиздата — единогласно. Вообще, я стараюсь.
Будь здорова, целую. Мулины дела очень поправились, он добился чего хотел, и сейчас у него много работы. Мур пишет сам. Мама
ЛЕБЕДЕВЫМ А. А. и А. Ф
Москва, 27-го декабря 1918 г.
8 января 1919 г.
Многоуважаемые г<оспо>да Лебедевы!
Согласно поручению моей сестры, Анастасии Ивановны Трухачевой, прошу Вас выдать ее вещи (в ящиках и мебель) Алексею Антоновичу Борисову.
Марина Эфрон
ЗВЯГИНЦЕВОЙ В. К
Москва, 11-го июля 1919 г.
Верочка?
— (Вопросительный знак — для оклика.) Приходите. У меня много новых стихов и я Вас люблю. А если Вам нездоровится, и Вам нельзя придти, и нельзя сидеть у Вас, — выйдем на волю, посидим где-нибудь. Расскажу Вам про чудовищную поэтессу, вообще расскажу Вам разные вещи, — удачи и злоключения.
Целую Вас.
МЦ.
— Приходите пока есть кофе и сахар. Оба кончаются.
Москва, 18-го сентября 1919 г.
Верочка!
Я так отвыкла от любви, что была почти в недоумении, получив Вашу записку: из другого царства, из другого мира.
Живу окруженная и потопленная Алиной иступленной любовью — но это уже не жизнь, а там где-то — как герои моих пьес.
Живу — правда — как на башне, правим с Алей миром с чердака. Ирина тоже на чердаке, но не правит.
В быту продаю и бегаю за казенными обедами.
Недавно пошла вечером с Алей и Ириной в церковь — оказалось: канун Воздвижения, Асиного 25-летия. — Мы обе родились в праздник. Простояла часть службы, кружила ло Собачьей площадке, был такой вечер. — Я думала: «Если Ася жива, она знает, что я об ней думаю», — думала именно этими словами, только это, весь вечер.
— Да.
— Приходите. Вечерами я дома, каждый вечер, нигде не бываю. Но предупредите заранее, тогда я в этот день не буду днем укладывать Ирину и смогу уложить ее вечером пораньше.
Целую Вас. Поговорим о «Червонном Валете»,
к<оторо>го С<печин>ский
все просит у меня для Вашего театра и в к<отор>ом — я хочу — чтобы Вы играли Червонную Даму — героиню!
— Скорее приходите!
МЦ.
Москва, (12/25-го) февраля 1920 г., среда,
Верочка!
Вы — единственный человек, с кем мне сейчас хочется — можется — говорить. Может быть, потому, что Вы меня любите.
Пишу на рояле, тетрадка залита солнцем, волосы горячие. Аля спит. Милая Вера, я совсем потеряна, я страшно живу. Вся как автомат: топка, в Борисоглебский за дровами — выстирать Але рубашку — купить морковь — не забыть закрыть трубу — и вот уже вечер, Аля рано засыпает, остаюсь одна со своими мыслями, ночью мне снится во сне Ирина, что — оказывается — она жива — и я так радуюсь — и мне так естественно радоваться — и так естественно, что она жива. Я до сих пор не понимаю, что ее нет, я не верю, я понимаю слова, но я не чувствую, мне все кажется — до такой степени я не принимаю безысходности — что все обойдется, что это мне — во сне — урок, что — вот — проснусь.
— Милая Верочка. —
С людьми мне сейчас плохо, никто меня не любит, никто — просто — в упор — не жалеет, чувствую все, что обо мне думают, это тяжело. Да ни с кем и не вижусь.
Мне сейчас нужно, чтобы кто-нибудь в меня поверил, сказал:
«А все-таки Вы хорошая — не плачьте — С<ережа> жив — Вы с ним увидитесь — у Вас будет сын, все еще будет хорошо».
Лихорадочно цепляюсь за Алю. Ей лучше — и уже улыбаюсь, но — вот — 39,3 и у меня сразу все отнято, и я опять примеряюсь к смерти. — Милая Вера, у меня нет будущего, нет воли, я всего боюсь. Мне — кажется — лучше умереть. Если С<ережи> нет в живых, я все равно не смогу жить. Подумайте — такая длинная жизнь — огромная — все чужое — чужие города, чужие люди, — и мы с Алей — такие брошенные — она и я. Зачем длить муку, если можно не мучиться? Что меня связывает с жизнью? — Мне 27 лет, а я все равно как старуха, у меня никогда не будет настоящего.
И потом, все во мне сейчас изгрызано, изъедено тоской. А Аля — такой нежный стебелек!
— Милая Вера, пишу на солнце и плачу — потому что я все в мире любила с такой силой!
Если бы вокруг меня был сейчас круг людей. — Никто не думает о том, что я ведь тоже человек. Люди заходят и приносят Але еду — я благодарна, но мне хочется плакать, потому что — никто — никто — никто за все это время не погладил меня по голове. — А эти вечера! — Тусклая стенная лампа (круглый матовый колпак), Аля спит, каждые полчаса щупаю ей лоб — спать не хочется, писать не хочется — даже страшно думать! — лежу на диване и читаю Джека Лондона, потом засыпаю, одетая, с книгой в руках.
И потом, Верочка, самое страшное: мне начинает казаться, что Сереже я — без Ирины — вовсе не нужна, что лучше было бы, чтобы я умерла, — достойнее! — Мне стыдно, что я жива. — Как я ему скажу?
И с каким презрением я думаю о своих стихах!
В прошлом — разъедающая тоска…
ЗВЯГИНЦЕВОЙ В. К. и ЕРОФЕЕВУ А. С
<22-го января/ 4-го февраля 1920 г.>
Сашенька и Верочка!
Я еще жива. — Только в большом доме, в чужой комнате, вечно на людях.
Аля все еще больна, д<окто>ра не угадывают болезни. Жар и жар. Скоро уже 2 месяца, как она лежит, а я не живу.
Сашенька, я нашла Вашу записку на двери. — Трогательно. — Если бы у Али пала t°, я бы пришла, я тоже по вас обоих соскучилась — как волшебно было тогда эти несколько дней.
Приходите вы, господа, ко мне, — так, часов в 7. Если меня не будет, значит я ушла за дровами и сейчас вернусь.
Дня не назначаю, чем скорей, тем лучше. Но не позднее семи, — Аля засыпает в девять.
Целую и жду.
МЦ.
<Начало февраля 1920 г.
>
Друзья мои!
Спасибо за любовь.
Пишу в постели, ночью. У Али 40,4 — было 40,7. — Малярия. 10 дней была почти здорова, читала, писала, вчера вечером еще 37 — и вдруг сегодня утром 39,6 — вечером 40,7.
— Третий приступ. — У меня уже есть опыт безнадежности — начала фразу и от суеверия в хорошую или дурную сторону боюсь кончить.
— Ну, даст Бог! —
Живу, окруженная равнодушием, мы с Алей совсем одни на свете.
Нет таких в Москве!
С другими детьми сидят, не отходя, а я — у Али 40,7 — должна оставлять ее совсем одну, идти долой за дровами.
У нее нет никого, кроме меня, у меня — никого, кроме нее. — Не обижайтесь, господа, я беру нет и есть на самой глубине: если есть, то умрет, если я умру, если не умрет — так нет.
Но это — на самую глубину, — не всегда же мы живем на самую глубину — как только я стану счастливой — т. е. избавленной от чужого страдания — я опять скажу, что вы оба — Саша и Вера — мне близки. — Я себя знаю.
— Последние дни я как раз была так счастлива: Аля выздоравливала, я — после двух месяцев — опять писала, больше и лучше, чем когда-либо. Просыпалась и пела, летала по лавкам — блаженно! — Аля и стихи.
Готовила книгу — с 1913 г. по 1915 г. — старые стихи воскресали и воскрешали, я исправляла и наряжала их, безумно увлекаясь собой 20-ти лет и всеми, кого я тогда любила: собою — Алей — Сережей — Асей — Петром Эфрон — Соней Парнок — своей молодой бабушкой — генералами 12 года — Байроном — и — не перечислишь!
А вот Алина болезнь — и я не могу писать, не вправе писать, ибо это наслаждение и роскошь. А вот письма пишу и книги читаю. Из этого вывожу, что единственная для меня роскошь — ремесло, то, для чего я родилась.
Вам будет холодно от этого письма, но поймите меня: я одинокий человек — одна под небом — (ибо Аля и я — одно), мне нечего терять. Никто мне не помогает жить, у меня нет ни отца, ни матери, ни бабушек, ни дедушек, ни друзей. Я — вопиюще одна, потому — на всё вправе. — И на преступление! —
__________
Я с рождения вытолкнута из круга людей, общества. За мной нет живой стены, — есть скала: Судьба. Живу, созерцая свою жизнь — всю жизнь — Жизнь! — У меня нет возраста и нет лица. Может быть — я — сама Жизнь. Я не боюсь старости, не боюсь быть смешной, не боюсь нищеты — вражды — злословия. Я, под моей веселой, огненной оболочкой, — камень, т. е. неуязвима. — Вот только Аля. Сережа. — Пусть я завтра проснусь с седой головой и морщинами — что ж! — я буду творить свою Старость — меня все равно так мало любили! Я буду жить — Жизни — других.
И вместе с тем, я так радуюсь каждой выстиранной Алиной рубашке и чистой тарелке! — И комитетскому хлебу! И — так хотела бы новое платье!
Все, что я пишу, — бред. — Надо спать. — Верочка, выздоравливайте и опять глядите лихорадочными — от всей Жизни — глазами <…> румяных щек. — Помню ваше черное платье и светлые волосы.
— Когда встанете, пойдите к Бальмонту за радостью, — одного его вида — под клетчатым пледом — достаточно!
Москва, 7/20-го февраля 1920 г., пятница
Друзья мои!
У меня большое горе: умерла в приюте Ирина — 3-го февраля, четыре дня назад. И в этом виновата я. Я так была занята Алиной болезнью (малярия — возвращающиеся приступы) — и так боялась ехать в приют (боялась того, что сейчас случилось), что понадеялась на судьбу.
— Помните, Верочка, тогда в моей комнате, на диване, я Вас еще спросила, и Вы ответили «может быть» — и я еще в таком ужасе воскликнула: — «Ну, ради Бога!» — И теперь это совершилось, и ничем не исправишь. Узнала я это случайно, зашла в Лигу Спасения детей на Соб<ачьей> площадке разузнать о санатории для Али — и вдруг: рыжая лошадь и сани с соломой — кунцевские — я их узнала. Я взошла, меня позвали. — «Вы г<оспо>жа такая-то?» — Я. — И сказали. — Умерла без болезни, от слабости. И я даже на похороны не поехала — у Али в этот день было 40,7 — и — сказать правду?! — я просто не могла. — Ах, господа! — Тут многое можно было бы сказать. Скажу только, что это дурной сон, я все думаю, что проснусь. Временами я совсем забываю, радуюсь, что у Али меньше жар, или погоде — и вдруг — Господи, Боже мой! — Я просто еще не верю! — Живу с сжатым горлом, на краю пропасти. — Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, наконец, — здоровье, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не видишь что другому трудно. И — наконец — я была так покинута! У всех есть кто-то: муж, отец, брат — у меня была только Аля, и Аля была больна, и я вся ушла в ее болезнь — и вот Бог наказал.
— Никто не знает, — только одна из здешних барышень, Иринина крестная, подруга Веры Эфрон. Я ей сказала, чтобы она как-нибудь удержала Веру от поездки за Ириной — здесь все собиралась, и я уже сговорилась с какой-то женщиной, чтобы привезла мне Ирину — и как раз в воскресенье.
— О!
— Господа! Скажите мне что-нибудь, объясните.
Другие женщины забывают своих детей из-за балов — любви — нарядов — праздника жизни. Мой праздник жизни — стихи, но я не из-за стихов забыла Ирину — я 2 месяца ничего не писала! И — самый мой ужас! — что я ее не забыла, не забывала, все время терзалась и спрашивала у Али: — «Аля, как ты думаешь — —?» И все время собиралась за ней, и все думала: — «Ну, Аля выздоровеет, займусь Ириной!» — А теперь поздно.
У Али малярия, очень частые приступы, три дня сряду было 40,5 — 40,7, потом понижение, потом опять. Д<окто>ра говорят о санатории: значит — расставаться. А она живет мною и я ею — как-то исступленно.
Господа, если придется Алю отдать в санаторию, я приду жить к Вам, буду спать хотя бы в коридоре или на кухне — ради Бога! — я не могу в Борисоглебском, я там удавлюсь.
Или возьмите меня к себе с ней, у Вас тепло, я боюсь, что в санатории она тоже погибнет, я всего боюсь, я в панике, помогите мне!
Малярия лечится хорошими условиями. Вы бы давали тепло, я еду. До того, о чем я Вам писала в начале письма, я начала готовить сборник (1913–1916) — безумно увлеклась — кроме того, нужны были деньги.
И вот — все рухнуло.
— У Али на днях будет д<окто>р — третий! — буду говорить с ним, если он скажет, что в человеческих условиях она поправится, буду умолять Вас: м. б. можно у Ваших квартирантов выцарапать столовую? Ведь Алина болезнь не заразительная и не постоянная, и Вам бы никаких хлопот не было. Я знаю, что прошу невероятной помощи, но — господа! — ведь Вы же меня любите!
О санатории д<окто>ра говорят, п. ч. у меня по утрам 4–5°, несмотря на вечернюю топку, топлю в последнее время даже ночью.
Кормить бы ее мне помогали родные мужа, я бы продала книжку через Бальмонта — это бы обошлось. — Не пришло ли продовольствие из Рязани? — Господа! Не приходите в ужас от моей просьбы, я сама в непрестанном ужасе, пока я писала об Але, забыла об Ирине, теперь опять вспомнила и оглушена.
— Ну, целую, Верочка, поправляйтесь. Если будете писать мне, адресуйте: Мерзляковский, 16, кв<артира> 29. — В. А. Жуковской (для М. И. Ц<ветаевой>) — или — для Марины. Я здесь не прописана. А может быть, Вы бы, Сашенька, зашли? Хоть я знаю, что Вам трудно оставлять Веру.
Целую обоих. — Если можно, никаким общим знакомым — пока — не рассказывайте, я как волк в берлоге прячу свое горе, тяжело от людей.
МЦ.
<Приписка на полях:>
И потом — Вы бы, Верочка, возвратили Але немножко веселья, она Вас и Сашу любит, у Вас нежно и весело. Я сейчас так часто молчу — и — хотя она ничего не знает, это на нее действует. — Я просто прошу у Вас дома — на час!
МЦ
<3-го июля 1920>
Милая Вера, милый Саша!
В четверг будем у Вас: Волькенштейн и я, — может быть, Бебутов,
если Волькенштейн его поймает, я давно уже его не видала.
Приходили: Аля, моя приемная дочка (милиотиевская старшая
) — и я.
МЦ.
Вторник.
Волькенштейн захватит пьесу «Паганини».
<17-го октября 1920>
Милый Саша!
Ждали Вас с Влад<имиром> Мих<айловичем>,
ели яблоки, читали.
Привет
МЦ.
ЛАННУ Е. Л
Москва, 6-го русс<кого> декабря 1920 г.,
воскресенье.
Из трущобы — в берлогу
— Письмо первое —
Дружочек!
После Вашего отъезда жизнь сразу — и люто! — взяла меня за бока.
Проводив Вас взглядом немножко дольше, чем было видно глазами, я вернулась в дом. У Д<митрия> Александровича>
было милое, вопрошающее — и сразу благодарное мне! — лицо.
Благодарная за похвалу, я сделалась вдвое веселей и милей, чем при Вас. Месхиева
ругала Малиновскую,
Д<митрий> Алекс<андрович> деликатно опровергал. Ася возилась с собакой, Д. А. с Алей.
Потом мы с Месхиевой пошли домой, я — оберегая ее от ухабов, она меня — от автомобилей.
— «Вы очень подружились с Ланном?» — «Да, — большой поэт и еще больший человек. Я буду скучать о нем». — «Вам нравятся его стихи?» — «Нет. Извержение вулкана не может нравиться. Но — хочу я или не хочу — лава течет и жжет».