Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мой Пушкин

ModernLib.Net / Отечественная проза / Цветаева Марина / Мой Пушкин - Чтение (стр. 3)
Автор: Цветаева Марина
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Так бедный семилетний варвар правильнее понял _умнейшего мужа России_, нежели в четырежды его старший воспитанник Пражского университета.
      Но сплошная загадка было стихотворение "Черногорцы? Что такое? Бонапарте вопросил" - с двумя неизвестными, по одному на каждую строку: Черногорцами и Бонапарте, Черногорцами, усугубленно-неизвестными - своей неизвестностью второму неизвестному - Бонапарте.
      - "А Бонапарте - что такое"? - нет, я этого у матери не спросила, слишком памятуя одну с ней нашу для меня злосчастную прогулку "на пеньки": мою первую и единственную за все детство попытку вопроса: - Мама, что такое Наполеон? - Как? Ты не знаешь, что такое Наполеон? - Нет, мне никто не сказал. - Да ведь это же - в воздухе носится!
      Никогда не забуду чувство своей глубочайшей безнадежнейшей опозоренности: я не знала того, что в воздухе носится! Причем "в воздухе носится" я, конечно, не поняла, а увидела: что-то, что называется Наполеоном и что в воздухе носится, что очень вскоре было подтверждено теми же хрестоматическим "Воздушным Кораблем" и "Ночным Смотром".
      Черногорцев я себе, конечно, представляла совершенно черными: неграми представляла, Пушкиным - представляла, и горы, на которых живет это племя злое, - совершенно черными: черные люди в черных горах: на каждом зубце горы - как дети рисуют - по крохотному злому черному черногорчику (просто чертику). А Бонапарте наверное красный. И страшный. И один на одной горе. (Что Бонапарте - тот же Наполеон, который в воздухе носится, я и не подозревала, потому что мать, потрясенная возможностью такого вопроса, ответить - забыла).
      Не мать и никто другой. Мне на вопрос, что такое Наполеон, ответил сам Пушкин.
      - Ася! Муся! А что я вам сейчас скажу-у-у! - это длинный, быстрый, с немножко-волчьей - быстрой и смущенной - улыбкой Андрюша, гремя всей лестницей, ворвался в детскую. - У мамы сейчас был доктор Ярхо - и сказал, что у нее чахотка - и теперь она умрет - и будет нам показываться вся в белом!
      Ася заплакала, Андрюша запрыгал, я - я ничего не успела, потому что следом за Андрюшей уже входила мать.
      - Дети! Сейчас у меня был доктор Ярхо, и сказал, что у меня чахотка, и мы все поедем к морю. Вы рады, что мы едем к морю?
      - Нет! - уже всхлипывала Ася, - потому что Андрюша сказал, что ты умрешь и будешь нам показываться...
      - Врет! врет! врет!
      - ...вся в белом. Правда, Муся, он говорил?
      - Правда, Муся, что я _не_ говорил? Что это _она_ сказала?
      - Во всяком случае, кто бы ни сказал, - а сказал конечно ты, Андрюша, потому что Ася еще слишком мала для такой глупости, - сказал глупость. Так сразу умереть и показываться? Совсем я не умру, а, наоборот, мы все поедем к морю.
      _К морю_.
      Все предшествовавшее лето 1902 г. я переписывала его из хрестоматии в самосшивную книжку. Зачем в книжку, раз есть в хрестоматии? Чтобы всегда носить с собой в кармане, чтобы с Морем гулять в Пачево и на пеньки, чтобы _моее_ было, чтобы я сама написала.
      Все на воле: я одна сижу в нашей верхней балконной клетке и, обливаясь потом, - от июля, полдня, чердачного верха, а главное от позапрошлогоднего предсмертного дедушкиного карльсбадского добереженого до неносимости и невыносимости платья - обливаясь потом и разрываясь от восторга, а немножко и от всюду врезающегося пикэя, переписываю черным отвесным круглым, крупным и все же тесным почерком в самосшивную книжку - К морю. Тетрадка для любви худа, да у меня их и нет: мать мне на писание бумаги не дает, дает на рисование. Книжка - десть писчей бумаги, сложенной ввосьмеро, где нужно разрезанной и прошитой посредине только раз, отчего книжка топырится, распадается, распирается, разрывается - вроде меня в моих пикэях и шевиотах - как я ни пытаюсь ее сдвинуть, все свободное от писания время сидя на ней всем весом и напором, а на ночь кладя на нее мой любимый булыжник - с искрами. Не на нее, а на них, ибо за лето - которая?
      Перепишу и вдруг увижу, что строки к концу немножко клонятся, либо переписывая пропущу слово, либо кляксу посажу, либо рукавом смажу конец страницы - и кончено: этой книжки я уже любить не буду, это не книжка, а самая обыкновенная детская мазня. Лист вырывается, но книга с вырванным листом - гадкая книга, берется новая (Асина или Андрюшина) десть - и терпеливо, неумело, огромной вышивальной иглой (другой у меня нет) шьется новая книжка, в которую с новым усердием: - Прощай, свободная стихия!
      Стихия конечно - стихи, и ни в одном другом стихотворении это так ясно не сказано. А почему прощай? Потому, что когда любишь, всегда прощаешься. Только и любишь, когда прощаешься. А "моей души предел желаний" - предел, это что-то твердое, каменное, очень прочное, наверное его любимый камень, на котором он всегда сидел.
      Но самое любимое слово и место стихотворения:
      _Вотще_ рвалась душа моя!
      Вотще - это _туда_. Куда? Туда, куда и я. На тот берег Оки, куда я никак не могу попасть, потому что между нами Ока...
      Ты ждал, ты звал. Я был окован.
      _Вотще_ рвалась душа моя!
      Могучей страстью очарован
      У берегов остался я.
      Вотще - это туда, а могучей страстью - к морю, конечно. Получалось, что именно из-за такого желания _туда_ Пушкин и остался у берегов.
      Почему же он не поехал? Да потому что могучей страстью очарован, так хочет - что прирос! (В этом меня утверждал весь мой опыт с _моими_ детскими желаниями, то есть полный физический столбняк). И, со всем весом судьбы и отказа:
      У берегов остался я.
      (Боже мой! Как человек теряет с обретением пола, когда _вотще, туда, то, там_ начинает называться именем, из всей синевы тоски и реки становится лицом, с носом, с глазами, а в моем детстве и с пенснэ, и с усами... И как мы люто ошибаемся, называя это - _тем_, и как _не_ ошибались - тогда!).
      Но вот имя - без отчества, имя, к которому на могильной плите последние верные с непогрешимым чутьем малых сих отказались приставить фамилию (у этого человека было два имени, фамилии не было) - и плита осталась пустой.
      Одна скала, гробница славы...
      Там погружались в хладный сон
      Воспоминанья величавы:
      Там угасал Наполеон...
      О, прочти я эти строки раньше, я бы не спросила: - "Мама, что такое Наполеон?" Наполеон - тот, кто погиб среди мучений, тот, кого замучили. Разве мало - чтобы полюбить на всю жизнь?
      ...И вслед за ним, как бури шум,
      Другой от нас умчался гений,
      Другой властитель наших дум.
      Вижу звездочку и внизу сноску: Байрон.
      Но уже не вижу звездочки; вижу: над чем-то, что есть - море, с головой из лучей, с телом из тучи, мчится _гений_. Его зовут Байрон.
      Это был апогей вдохновения. С "Прощай же, море..." начинались слезы. "Прощай же, море! Не забуду..." ведь он же это морю - обещает, как я - моей березе, моему орешнику, моей елке, когда уезжаю из Тарусы. А море, может быть, не верит и думает, что - забудет, тогда он опять обещает: - "И долго, долго слышать буду - Твой гул в вечерние часы..." (Не забуду - буду -)
      В леса, в пустыни молчаливы
      Перенесу, тобою полн,
      Твои скалы, твои заливы,
      И блеск, и тень, и говор волн.
      И вот - видение: Пушкин, переносящий, проносящий над головой все море, которое еще и внутри него (тобою полн), так что и внутри у него все голубое - точно он весь в огромном до неба хрустальном продольном яйце, которое еще и в нем (Моресвод). Как тот Пушкин на Тверском бульваре держит на себе все небо, так этот перенесет на себе - все море - в пустыню и там прольет его и станет море.
      В леса, в пустыни молчаливы
      Перенесу, тобою полн,
      Твои скалы, твои заливы,
      И блеск, и тень, и говор волн.
      Когда я говорила _волн_, слезы уже лились, каждый раз лились, и от этого тоже иногда приходилось начинать новую десть.
      Об этой любви моей, именно из-за явности ее, никто не знал, и когда в ноябре 1902 г. мать, войдя в нашу детскую, сказала "к морю" - она не подозревала, что произносит магическое слово, что произносит _К Морю_, т. е. дает обещание, которого не может сдержать.
      С этой минуты я ехала К Морю, весь этот предотъездный, уже внешкольный и бездельный, бесконечный месяц одиноко и непрерывно ехала К Морю.
      По сей день слышу свое настойчивое и нудное, всем и каждому: - "Давай помечтаем!" Под бред, кашель и задыхание матери, под гулы и скрипы сотрясаемого отъездом дома - упорное - сомнамбулическое - и диктаторское и нищенское: - "Давай помечтаем!" Ибо прежде, чем поймешь, что _мечта_ и _один_ - одно, что мечта - уже вещественное доказательство одиночества, и источник его и единственное за него возмещение, равно как одиночество драконов ее закон и единственное поле действия - пока с этим смиришься жизнь должна пройти, а я была еще очень маленькая девочка.
      - Ася, давай помечтаем! Давай немножко помечтаем! Совсем немножко помечтаем!
      - Мы уже сегодня мечтали, и мне надоело. Я хочу рисовать.
      - Ася! Я тебе дам то, Сергей Семеныча, яичко.
      - Ты его треснула.
      - Я его внутри треснула, а снаружи оно целое.
      - Тогда давай. Только очень скоро давай - помечтаем, потому что я хочу рисовать.
      Яичко давалось, но тут же и отбиралось, потому что у Аси кроме камешков и ракушек в резерве морской мечты не было ничего. Иногда я ее, за эти ракушки, била.
      С Асей К Морю дробилось на гравий, со старшей сестрой Валерией, море знавшей по Крыму, превращалось в татарские туфли - и дачи - и глицинии - в скалу Деву и в скалу Монах, во все что угодно превращалось - кроме самого себя, и от моего моря после таких "давай помечтаем" не оставалось ничего, кроме моего тоскливого неузнавания.
      Чего же я от них - Аси, Валерии, гувернантки Марии Генриховны, горничной Ариши, тоже ехавшей, - хотела?
      Может быть - памятника Пушкина на Тверском бульваре, а под ними говора волн? Но нет - даже не этого. Ничего зрительного и предметного в моем к морю не было, были шумы - той розовой австралийской раковины прижатой к уху, и смутные видения - того Байрона и того Наполеона, которых я даже не знала лиц, и, главное, - звуки слов, и - самое главное - тоска: пушкинского призвания и прощания.
      И если Ася, кем-то наученная, говорила "камешки, ракушки", если Валерия, крымским опытом наученная, называла глицинии и Симеиз, я, при всем своем желании, не могла сказать - назвать - ничего.
      Но в самую последнюю минуту пришла подмога: первая и единственная морская достоверность: синяя открытка от Нади Иловайской из того самого Nervi, куда ехали - мы. Вся - синяя: таких сплошных синих мест и открыток я еще не видела и не знала, что они есть.
      Черно-синие сосны - светло-синяя луна - черно-синие тучи - светло-синий столб от луны - и по бокам этого столба - такой уж черной синевы, что ничего не видно - море. Маленькое, огромное, совсем черное, совсем невидное - море. А с краю, на тучах, которыми другой от нас умчался гений, немножко задевая око луны - лиловым чернилом, кудрявыми, как собственные волосы, буквами: Приезжайте скорее. Здесь чудесно.
      Этой открыткой я завладела. Эту открытку я у Валерии сразу украла. Украла и зарыла на дне своей черной парты, немножко как девушки дитя любви бросают в колодец - со всей любовью! Эту открытку я, держа лбом крышку парты, постоянно молниеносно глядела, прямо жгла и жрала ее глазами. С этой открыткой я жила - как та же девушка с любимым - тайно, опасно, запретно, блаженно.
      На дне черного гроба и грота парты у меня лежало сокровище. На дне черного гроба и грота парты у меня лежало - море. Мое море, совсем черное от черноты парты - и дела. Ибо украла я его - чтобы не сидели другие, чтобы другие, видевшие - забыли. Чтобы я одна. Чтобы - мое.
      Так с глубоко и жарко-розовой австралийской раковиной у уха, с сине-черной открыткой у глаз я коротала этот самый длинный, самый пустынный, самый полный месяц моей жизни, мой великий канун, за которым никогда не наступил - день.
      - Ася! Муся! Глядите! Море!
      - Где? Где?
      - Да - _вот!_
      - Вот - частый лысый лес, весь из палок и веревок, и где-то внизу плоская серая, белая вода, водица, которой так же мало, как той на картине явления Христа народу.
      Это - море? И переглянувшись с Асей, откровенно и презрительно фыркаем.
      Но - мать объяснила, и мы поверили: это Генуэзский залив, а когда Генуэзский залив - всегда так. _То_ море - завтра.
      Но завтра и много, много завтра опять не оказалось моря, оказался отвес генуэзской гостиницы в ущелье узкой улицы, с такой тесноты домами, что море, если и было бы - отступило бы. Прогулки с отцом в порт были не в счет. На то "море" я и не глядела, я ведь знала, что это залив.
      Словом, я все еще К Морю ехала, и чем ближе подъезжала - тем меньше в него верила, а в последний свой генуэзский день и совсем изверилась и даже мало обрадовалась, когда отец, повеселев от чуть подавшейся ртути в градуснике матери, нам - утром: - "Ну, дети! Нынче вечером увидите море!" Но море - все отступало, ибо, когда мы, наконец, после всех этих гостиниц, перронов, вагонов, Модан и Викторов-Эммануилов "нынче вечером" со всеми нашими сундуками и тюками ввалились в нервийский "Pension Russe" {"Русский пансион" (фр.)} - была ночь и страшным глазом горел и мигал никогда не виданный газ, и мать опять горела как в огне, и я бы лучше умерла, чем осмелилась попроситься "к морю".
      Но будь моя мать совсем здорова и так же проста со мной, как другие матери с другими девочками, я бы все равно к нему не попросилась.
      Море было здесь и я была здесь, и между нами - ночь, вся чернота ночи и чужой комнаты, и эта чернота неизбежно пройдет - и будут наши оба _здесь_.
      Море было здесь и я была здесь, и между нами - все блаженство оттяжки.
      О, как я в эту ночь к морю - ехала! (К кому потом так - когда?) Но не только я к нему, и оно ко мне в эту ночь - через всю черноту ночи - ехало: ко мне одной - всем собой.
      Море было здесь, и завтра я его увижу. Здесь и завтра. Такой полноты владения и такого покоя владения я уже не ощутила никогда. Это море было в мою меру.
      Море здесь, но я не знаю где, а так как я его не вижу - то оно совсем везде, нет места, где его нет, я просто в нем, как та открытка в черном гребу парты.
      Это был самый великий канун моей жизни.
      Море - здесь, и его - нет.
      Утром, по дороге к морю, Валерия:
      - Чувствуешь, как пахнет? Отсюда - пахнет!
      Еще бы не чувствовать! Отсюда пахнет и повсюду пахнет, но... в том-то и дело, что не узнаю: свободная стихия так не пахла, и синяя открытка так не пахла.
      Настораживаюсь.
      Море. Гляжу во все глаза. (Так я, восемнадцать лет спустя, во все глаза впервые глядела на Блока).
      Черная приземистая скала с высоким торчком железной палки. - Эта скала называется Лягушка, торопливо знакомит рыжий хозяйский сын Володя. Это _наша_ Лягушка.
      От меня до Лягушки - немножко: немножко очень чистой, очень светлой воды: на дне камешки и стеклышки (Асины).
      - А это - грот, - поясняет Володя, глядя себе под ноги, - тоже наш грот, здесь все наше, - хочешь, полезем! Только ты провалишься!
      Лезу и проваливаюсь, в своих тяжелых русских башмаках, в тяжелом буром, вроде как войлочном, платье сразу падаю в воду (в воду, а не в море), а рыжий Володя меня вытаскивает и выливает воду из башмаков, а потом я рядом с башмаками сижу и в платье - сохну - чтобы мать не узнала.
      Ася с Володей, сухие и уже презрительные, лезут на "пластину", гладкую шиферную стену скалы, и оттуда из-под сосен швыряют осколки и шишки.
      Я сохну и смотрю: теперь я вижу, что за скалой Лягушка - еще вода, много, чем дальше - тем бледней, и что кончается она белой блестящей линеечной чертою - того же серебра, что все эти точки на маленьких волнах, Я вся соленая - и башмаки соленые.
      Море голубое - и соленое.
      И, внезапно повернувшись к нему спиной, пишу обломком скалы на скале: Прощай, свободная стихия!
      Стихи длинные и начала я высоко, сколько руки достало, но стихи, по опыту знаю, такие длинные, что никакой скалы не хватит, а другой, такой же гладкой, рядом - нет, и все же мельчу и мельчу буквы, тесню и тесню строки, и последние уже бисер, и я знаю, что сейчас придет волна и не даст дописать, и тогда желание не сбудется - какое желание? - ах, _к морю!_ - но значит уже никакого желания нет? но все равно - даже и _без_ желания! я должна дописать до волны, _все_ дописать _до_ волны, а волна уже идет, и я как раз еще успеваю подписаться:
      Александр Сергеевич Пушкин
      - и все смыто, как языком слизано, и опять вся мокрая, и опять гладкий шифер, сейчас уже черный, как _тот_ гранит...
      Моря я с той первой встречи никогда не полюбила, я постепенно, как все, научилась им пользоваться и играть в него: собирать камешки и в нем плескаться - точь-в-точь как юноша, мечтающий о большой любви, постепенно научается пользоваться случаем.
      Теперь, тридцать с лишним лет спустя, вижу: мое _к морю_ было пушкинская грудь, что ехала я в пушкинскую грудь, с Наполеоном, с Байроном, с шумом, и плеском, и говором волн его души, и естественно, что я в Средиземном море со скалой Лягушкой, а потом и в Черном, а потом в Атлантическом, этой груди - не узнала.
      В пушкинскую грудь - в ту синюю открытку, всю синеву мира и моря вобравшую.
      (А вернее всего - в ту раковину, шумевшую моим собственным слухом.)
      _К морю было_: море+любовь к нему Пушкина, море+поэт, нет! - поэт+море, две стихии, о которых так незабвенно - Борис Пастернак:
      Стихия свободной стихии
      С свободной стихией стиха,
      - опустив или подразумев третью и единственную: лирическую.
      Но _К морю_ было еще и любовь _моря_ к Пушкину: море - друг, море зовущее и ждущее, море, которое боится, что Пушкин - забудет и которому, как живому, Пушкин обещает, и вновь обещает. Море - взаимное, тот единственный случай взаимности - до краев и через морской край наполненной, а не пустой, как счастливая любовь.
      Такое море - мое море - море моего и пушкинского _К морю_ могло быть только на листке бумаги - и внутри.
      И еще одно: пушкинское море было - море прощания. Так - с морями и людьми - не встречаются. Так - прощаются. Как же я могла, с морем впервые здороваясь, ощутить от него то, что ощущал Пушкин - навсегда с ним прощаясь. Ибо стоял над ним Пушкин тогда в последний раз...
      Оттого ли, что я маленьким ребенком столько раз своею рукой писала: "Прощай, свободная стихия!" - или без всякого оттого - я все вещи своей жизни полюбила и пролюбила прощанием, а не встречей, разрывом, а не слиянием, не на жизнь - а на смерть.
      И, в совсем уже ином смысле, моя встреча с морем именно оказалась прощанием с ним, двойным прощанием - с морем свободной стихии, которого передо мной не было и которое я, только повернувшись к настоящему морю спиной, восстановила - белым по серому - шифером по шиферу - и прощанием с тем настоящим морем, которое передо мной было и которое я, из-за того первого, уже не могла полюбить.
      И - больше скажу: безграмотность моего младенческого отождествления стихии со стихами оказалась - прозрением: "свободная стихия" оказалась стихами, а не морем, стихами, то есть единственной стихией, с которой не прощаются - никогда.
      Краткая библиография:
      Марина ЦВЕТАЕВА. Избранное. Государственное издательство художественной литературы. М. 1961.
      Марина ЦВЕТАЕВА. Избранные произведения. "Библиотека поэта", "Советский писатель". М.-Л. 1965.
      ВЫХОДЯТ:
      Марина ЦВЕТАЕВА. Мой Пушкин (Сборник прозы). М., "Советский писатель".
      Марина ЦВЕТАЕВА. Просто сердце. (Сборник переводов). М., "Прогресс".

  • Страницы:
    1, 2, 3