И если я полным голосом могла сказать, что в тайном шкафу жил - Пушкин, то сейчас только шепотом могу сказать: в тайном шкафу жил... Вожатый.
Под влиянием непрерывного воровского чтения естественно обогащался и словарь.
- Тебе какая кукла больше нравится: тетина нюренбергская или крестника парижская?
- Парижская.
- Почему?
- Потому что у нее глаза страстные.
Мать, угрожающе: - Что-о-о?
- Я, - спохватываясь: - Я хотела сказать: страшные.
Мать, еще более угрожающе: - То-то же!
Мать не поняла, мать услышала смысл и может быть вознегодовала правильно. Но поняла - неправильно. Не глаза - страстные, а я чувство страсти, вызываемое во мне этими глазами (и розовым газом, и нафталином, и словом Париж, и делом сундук, и недоступностью для меня куклы), приписала глазам. Не я одна. Все поэты. (А потом стреляются - что кукла не страстная!) Все поэты, и Пушкин - первый.
Немножко позже - мне было шесть лет, и это был мой первый музыкальный год - в музыкальной школе Зограф-Плаксиной, в Мерзляковском переулке, был, как это тогда называлось, публичный вечер - рождественский. Давали сцену из "Русалки", потом "Рогнеду" - и:
Теперь мы в сад перелетим,
Где встретилась Татьяна с ним.
Скамейка. На скамейке - Татьяна. Потом приходит Онегин, но не садится, а _она_ встает. Оба стоят. И говорит только он, все время, долго, а она не говорит ни слова. И тут я понимаю, что рыжий кот, Августа Ивановна, куклы _не_ любовь, что _это_ - любовь: когда скамейка, на скамейке - она, потом приходит он, и все время говорит, а она не говорит ни слова.
- Что же, Муся, тебе больше всего понравилось? - мать, по окончании.
- Татьяна и Онегин.
- Что? Не Русалка, где мельница, и князь, и леший? Не Ротнода?
- Татьяна и Онегин.
- Но как же это может быть? Ты же там ничего не поняла? Ну, что ты там могла понять?
Молчу.
Мать, торжествующе: - Ага, ни слова не поняла, как я и думала. В шесть лет! Но что же тебе там могло понравиться?
- Татьяна и Онегин.
- Ты совершенная дура и упрямее десяти ослов! (Оборачиваясь к подошедшему директору школы, Александру Леонтьевичу Зографу).- Я ее знаю, теперь будет всю дорогу на извозчике на все мои вопросы повторять: - Татьяна и Онегин! Прямо не рада, что взяла. Ни одному ребенку мира из всего виденного бы не понравилось "Татьяна и Онегин", все бы предпочли Русалку, потому что - сказка, понятное. Прямо не знаю, что мне с ней делать!!!
- Но почему, Мусенька, Татьяна и Онегин? - с большой добротой директор.
(Я, молча, полными словами: - Потому что - любовь).
- Она, наверное, уже седьмой сон видит! - подходящая Надежда Яковлевна Брюсова {Сестра Валерия Брюсова. - М. Ц.}, наша лучшая и старшая ученица. И тут я впервые узнаю, что есть седьмой сон, как мера глубины сна и ночи.
- А это, Муся, что? - говорит директор, вынимая из моей муфты вложенный туда мандарин, и вновь незаметно (заметно!) вкладывая, и вновь вынимая, и вновь, и вновь...
Но я уже совершенно онемела, окаменела, и никакие мандаринные улыбки, его и Брюсовой, и никакие страшные взгляды матери не могут вызвать с моих губ - улыбки благодарности. На обратном пути - тихом, позднем, санном, мать ругается: - Опозорила!! Не поблагодарила за мандарин! Как дура - шести лет - влюбилась в Онегина!
Мать ошибалась. Я не в Онегина влюбилась, а в Онегина и Татьяну (и может быть, в Татьяну немножко больше), в них обоих вместе, в любовь. И ни одной своей вещи я потом не писала, не влюбившись одновременно в двух (в нее - немножко больше), не в них двух, а в их любовь. В любовь.
Скамейка, на которой они _не_ сидели, оказалась предопределяющей. Я ни тогда, ни потом, никогда не любила, когда целовались, всегда - когда расставались. Никогда не любила - когда садились, всегда - когда расходились. Моя первая любовная сцена была нелюбовная: он _не_ любил (это я поняла), потому и не сел, любила _она_, потому и встала, они ни минуты не были вместе, ничего вместе не делали, делали совершенно обратное: он говорил, она молчала, он не любил, она любила, он ушел, она осталась, так что если поднять занавес - она одна стоит, а может быть, опять сидит, потому что стояла она только потому, что _он_ стоял, а потом рухнула и так будет сидеть вечно. Татьяна на той скамейке сидит вечно.
Эта первая моя любовная сцена, предопределила все мои последующие, всю страсть во мне несчастной, невзаимной, невозможной любви. Я с той самой минуты не захотела быть счастливой и этим себя на _не-любовь_ - обрекла.
В том-то и все дело было, что он ее не любил, и только потому она его так, и только для того _его_, а не другого в любовь выбрала, что втайне _знала_, что он ее не сможет любить. (Это я сейчас говорю, но _знала_ уже тогда, тогда знала, а сейчас научилась говорить.) У людей с этим роковым даром несчастной - единоличной - всей на себя взятой - любви - прямо _гений_ на неподходящие предметы.
Но еще одно, не одно, а многое, предопределил во мне Евгений Онегин. Если я потом всю жизнь по сей последний день всегда первая писала, первая протягивала руку - и руки, не страшась суда - то только потому, что на заре моих дней лежащая Татьяна в книге, при свечке, с растрепанной и переброшенной через грудь косой, это на моих глазах - сделала. И если я потом, когда уходили (всегда - уходили), не только не протягивала вслед рук, а головы не оборачивала, то только потому, что тогда, в саду, Татьяна застыла статуей.
Урок смелости. Урок гордости. Урок верности. Урок судьбы. Урок одиночества.
У кого из народов - такая любовная героиня: смелая и достойная, влюбленная - и непреклонная, ясновидящая - и любящая!
Ведь в отповеди Татьяны - ни тени мстительности. Потому и получается полнота возмездия, поэтому-то Онегин и стоит "как громом пораженный".
Все козыри были у нее в руках, чтобы отметить и свести его с ума, все козыри - чтобы унизить, втоптать в землю той скамьи, сравнять с паркетом той залы, она все это уничтожила одной только обмолвкой: Я вас люблю (к чему лукавить?)
К чему лукавить? Да к тому, чтобы торжествовать! А торжествовать - к чему? А вот на это, действительно, нет ответа для Татьяны - внятного, и опять она стоит, в зачарованном кругу залы, как тогда - в зачарованном кругу сада, - в зачарованном кругу своего любовного одиночества, тогда непонадобившаяся, сейчас - вожделенная, и тогда и ныне - любящая и любимой быть не могущая.
Все козыри были у нее в руках, но она - не играла.
Да, да, девушки, признавайтесь - первые, и потом слушайте отповеди, и потом выходите замуж за почетных раненых, и потом слушайте признания и не снисходите до них - и вы будете в тысячу раз счастливее нашей другой героини, той, у которой от исполнения всех желаний ничего другого не осталось, как лечь на рельсы.
Между полнотой желания и исполнением желаний, между полнотой страдания и пустотой счастья мой выбор был сделан отродясь - и дородясь.
Ибо Татьяна до меня повлияла еще на мою мать. Когда мой дед, А. Д, Мейн, поставил ее между любимым и собой, она выбрала, отца, а не любимого, и замуж потом вышла лучше, чем по-татьянински, ибо "для бедной Тани все были жребии равны" - а моя мать выбрала самый тяжелый жребий - вдвое старшего вдовца с двумя детьми, влюбленного в покойницу, - на детей и на чужую беду вышла замуж, любя и продолжая любить - _того_, с которым потом никогда не искала встречи и которому, впервые и нечаянно встретившись с ним на лекции мужа, на вопрос о жизни, счастье и т. д., ответила: "Моей дочери год, она очень крупная и умная, я совершенно счастлива..." (Боже, как в эту минуту она должна была меня, умную и крупную, ненавидеть за то, что я - не _его_ дочь)!
Так, Татьяна не только на всю мою жизнь повлияла, но на самый факт моей жизни: не было бы пушкинской Татьяны - не было бы меня.
Ибо женщины _так_ читают поэтов, а не иначе.
Показательно, однако, что мать меня Татьяной не назвала - должно быть, все-таки, - пожалела девочку...
С младенчества по сейчас, весь Евгений Онегин для меня сводится к трем сценам: той свечи, той скамьи, того паркета. Иные из моих современников усмотрели в "Евгении Онегине" блистательную шутку, почти сатиру. Может быть, они правы, и, может быть, не прочти я его до семи лет... но я прочла его в том возрасте, когда ни шуток, ни сатиры нет: есть темные сады (как у нас в Тарусе), есть развороченная постель со свечой (как у нас в детской), есть блистательные паркеты (как у нас в зале) и есть любовь (как у меня в грудной ямке).
_Быт?_ ("Быт русского дворянства в первой половине XIX века"). Нужно же, чтобы люди были как-нибудь одеты.
После тайного сине-лилового Пушкина у меня появился другой Пушкин - уже не краденый, а дареный, не тайный, а явный, не толсто-синий, а тонко-синий,обезвреженный, прирученный, Пушкин издания для городских училищ с негрским мальчиком, подпирающим кулачком скулу...
Книжку я не любила, это был другой Пушкин, в нем и Цыганы были другие, без Алеко, без Земфиры, с одним только медведем. Это была тайная любовь, ставшая явной...
Птичка Божия не знает
Ни заботы, ни труда,
Хлопотливо не свивает
Долговечного гнезда.
Так что же она тогда делает? И кто же тогда вьет гнездо? И есть ли вообще такие птички, кроме кукушки, которая не птичка, а целая птичища? Эти стихи явно написаны про бабочку.
Но такова сила поэтического напева, что никому, кажется, за больше чем сто лет, в голову не пришло эту птичку _проверить_ - и меньше всего шестилетней тогдашней - мне. Раз сказано, так - _так_. В _стихах_ - так. Эта птичка - поэтическая вольность...
"Зима, крестьянин торжествуя" на второй странице городских училищ Пушкина я средне - любила, любила (раз стихи!), но по-домашнему, как Августу Ивановну, когда не грозится уехать в Ригу. Слишком уж все было похоже. "В тулупе, в красном кушачке" - это Андрюша, а "крестьянин торжествуя" - это дворник, а дровни - это дрова, а мать - наша мать, когда мы, поджидая няню на прогулку к Памятник-Пушкину, едим снег или лижем лед. Еще стихи возбуждали зависть, потому что мы во дворе никогда не играли - только им проходили - потому что вдруг у андреевских детей (семьи, снимавшей флигель) окажется скарлатина? И жучку в салазки не садили, а салазки - были, синие, бархатные, с темно-золотыми гвоздями (глазами). И, помимо высказанного, "Зима, крестьянин торжествуя" под видом стихов были басня, которые, под видом стихов - проза и которые я в каждой новой хрестоматии неизменно читала - последними. Сейчас же скажу: "Зима, крестьянин торжествуя" были - идиллия, т. е. та самая счастливая любовь, ни смысла, ни цели, ни наполнения которой я так никогда и не поняла.
Чтобы кончить о синем, городских училищ Пушкине, он для любви был слишком худ, - ни с трудом поднять, ни тяжело вздохнув, обнять, прижать к неизменно-швейцарскому и неизменно-тесному фартуку, - ни в руках ничего, ни для глаз ничего, точно уже прочел.
Я вещи и книги, а потом и своих детей, и вообще детей, неизменно любила и люблю - еще и на вес. И поныне, слушая расхваливаемую новую вещь: - А длинная? - Нет, маленькая повесть. Ну, тогда я читать _не_ буду.
Андрюшина хрестоматия была несомненно-толстая, ее распирало Багровым-внуком и Багровым-дедом, и лихорадящей матерью, дышащей прямо в грудь ребенку, и всей безумной любовью этого ребенка, и ведрами рыбы, ловимой дурашливым молодым отцом, и - "Ты опять не спишь?" - Николенькой, и всеми теми гончими и борзыми, и всеми лирическими поэтами России.
Андрюшиной хрестоматией я завладела сразу: он читать не любил, и даже не терпел, а тут нужно было не только читать, а учить, и списывать, и излагать своими словами, я же была нешкольная, вольная, и для меня хрестоматия была - только любовь. Мать не отнимала: раз хрестоматия - ничего преждевременного. Вся литература для ребенка преждевременна, ибо вся говорит о вещах, которых он не знает и не может знать. Например:
Кто при звездах и при луне
Так поздно едет на коне?
(Андрюша, на вопрос матери: - А я почем знаю?)
...Зачем он шапкой дорожит?
Затем, что в ней донос зашит.
Донос на Гетмана-злодея
Царю-Петру от Кочубея.
Не знаю, как другие дети: так как я из всего четверостишия понимала только злодея и так как злодей - здесь в окружении трех имен, то у меня злодея получалось - три: Гетман, Царь-Петр и Кочубей, и я долго потом не могла понять (и сейчас не совсем еще понимаю), что злодей - один и кто именно. Гетман для меня по сей день - Кочубей и Царь-Петр, а Кочубей - по сей день Гетман, и т. д., и три стало одно, а это одно - злодей. Донос я, конечно, тоже не понимала, и объяснили бы - не поняла бы, внутренне не поняла бы, как и сейчас не понимаю - возможности написать донос. Так и осталось: летит казак под несуществующе-ярким (сновиденным!) небом, где одновременно (никогда не бывает!) и звезды, и луна, летит казак, осыпанный звездами и облитый луною - точно чтобы его лучше видели! - а на голове шапка, а в шапке неизвестная вещь - донос, - _донос_ на Гетмана-злодея Царю-Петру от Кочубея.
Это была моя первая встреча с историей, и эта первая историческая история была - злодейство.
Но с Царем-злодеем у меня была еще другая хрестоматическая встреча: "Кто он?" И опять мать Андрюше: - Ну, Андрюша, кто же был - он? И опять Андрюша, честно, тоскливо и даже возмущенно: - А я почем знаю? (Что за странный мир - стихи, где _взрослые_ спрашивают, а _дети_ отвечают!) - Ну, а ты, Муся? Кто же был - _он?_ - Великан. - Почему великан? - Потому что он сразу все починил. - А что значит "И на счастие Петрово"? - Не знаю. - Ну, что значит Петрово? (В голове ничего, кроме начертания слова: Петрово.) Ты не знаешь, что такое Петрово? - Нет. - А Андрюшино - знаешь? - Да. Андрюшин штекенпферд, Андрюшин велосипед, Андрюшины салазки... - Довольно, довольно. Ну и _Петрово_ - то же самое. Петрово - понимаешь? Счастье - понимаешь? (Молчу.) _Счастья_ не понимаешь? - Понимаю. Счастье - это когда мы пришли с прогулки, и вдруг дедушка приехал, и еще когда я нашла у себя в кровати...Достаточно. На счастие Петрово значит на Петрово счастье. А кто этот Петр? Это - Кто он? - Что? - То есть чудесный гость. "Смотрит долго в ту сторонку, Где чудесный гость исчез..." А как этого чудесного гостя зовут? - Я, робко: - Может быть, Петр? - Ну, слава богу!.. (С внезапной подозрительностью.) Но Петров - много. Какой же это был Петр? (И отчаявшись в ответе.) Это был тот самый Петр, который...
Донос на Гетмана-злодея
Царю-Петру от Кочубея. Поняла?
Еще бы! Но и увы! Только было начавший проясняться Петр опять был ввергнут в ту мрачно-сверкающую, звездно-лунную, казачье-скачущую, шапочно-доносную нощь и, что еще хуже, этот Петр, который починил старику челн, значит как будто бы сделал доброе дело, оказался тем самым злодеем Кочубеем и Гетманом. И опять встал под гигантский - в новый месяц! вопросительный знак: Кто? Когда Петр - то всегда: кто? Петр - это когда никак нельзя догадаться.
Но и обратное: как только в стихах звучал вопрос, сразу являлось подозрение на Петра.
Отчего пальба и клики
В Петербурге-городке?
Ответ: - Понятно, Петр! Но что же он именно сделал, ибо раз подсказывают - не то, все, что подсказывают, - не то. Особенно же и до смешного не то:
Родила ль Екатерина,
Именинница ль она,
Чудотворца-исполина.
Чернобровая жена?
Родила я не понимала, понимала только родилась, ни о какой Екатерине, жене Петра, я никогда не слышала, а чудотворец был Николай-Чудотворец, то есть старик и святой, у которого нет жены. А в стихах - есть. Ну, женатый чудотворец.
Но, боже, какое облегчение, когда после стольких отчего и стольких явно-ложных, подсказок, наконец, блаженное оттого! "Оттого-то шум и клики в Петербурге-городке".
Только сейчас, проходя пядь за пядью Пушкина моего младенчества, вижу, до чего Пушкин любил прием вопроса: - Отчего пальба и крики? - Кто он? - Кто при звездах и при луне? - Черногорцы, что такое? и т. д. Если бы мне тогда совсем поверить, что он действительно не знает, можно было бы подумать, что поэт из всех людей - тот, кто ничего не знает, раз даже у меня, ребенка, спрашивает. Но раздраженный ребенок чуял, что это - нарочно, что он не спрашивает, а знает, и чуя, что он меня ловит, и, ни одной .подсказке не веря, я каждую, невольно, видела - строка за строкой, как умела, по-своему, стихи - видела. Историческому Пушкину своего младенчества я обязана незабвенными видениями.
Но не могу от своего тогдашнего и своего теперешнего лица не сказать, что вопрос в стихах - прием раздражительный, хотя бы потому, что каждое _отчего_ требует и сулит _оттого_ и этим ослабляет самоценность всего процесса, все стихотворение обращает в промежуток, приковывая наше внимание к конечной внешней цели, которой у стихов быть не должно. Настойчивый вопрос стихи обращает в загадку и задачу, и если каждое стихотворение само есть загадка и задача, то не та загадка, на которую готовая отгадка, и не та задача, на которую ответ в задачнике.
Зато в Утопленнике - ни одного вопроса. Зато - сюрпризы. Во-первых, эти дети, то есть _мы_ играем одни на реке, во-вторых, _мы_ противно зовем отца: тятя! а, в-третьих, - мы не боимся мертвеца. Потому что кричат они не страшно, а весело, вот так, даже подпевают: "Тятя! Тятя! Наши сети! Притащили! Мертвеца!" - "Врите, врите, бесенята, заворчал на них отец. Ох, уж эти мне ребята! Будет вам, ужо, мертвец!" Этот ужо-мертвец, был, конечно, немножко уж, уж, которого, потому что стихи, зовут ужо. Я говорю: немножко уж, уж, которого я никогда не додумывала и, из-за его не совсем-определенности особенно громко выкрикивала, произнося так: - Будет вам! Ужо-мертвец! Если бы меня тогда спросили, картина получилась бы приблизительно такая: в земле живут ужи - и мертвецы, а этого мертвеца зовут Ужо, потому что он немножко ужиный, ужевый, с ужом рядом лежал.
Ужей я знала по Тарусе, по Тарусе и утопленников. Осенью мы долго, долго, до ранних черных вечеров и поздних темных утр заживались в Тарусе, на своей одинокой - в двух верстах от всякого жилья - даче, в единственном соседстве (нам - минуту сбежать, _тем_ - минуту взойти) реки - Оки ("Рыбы мало ли в реке!") - но не только рыбы, потому что летом всегда кто-нибудь тонул, чаще мальчишки - опять затянуло под плот - но часто и пьяные, а часто и трезвые, - и однажды затонул целый плотогон, а тут еще дедушка Александр Данилович умер, и мать с отцом уехали на сороковой день, и потом остались из-за завещания, и хотя я знала, что это грех, потому что дедушка любил меня больше Аси - и глупость - потому что дедушка совсем не утонул, а умер от рака...- от рака? но ведь:
И в распухнувшее тело
Раки черные впились!
...словом, сквозь стеклянную дверь столовой - привиденские столбы балкона, а под ними, со всей рекой по пятам:
Уж с утра погода злится,
Ночью буря настает,
И утопленник стучится
Под окном и у ворот
Ужо-мертвец с неопределенным двоящимся лицом дедушки Александра Даниловича и затонувшего плотогона.
Зато другие страшные стихи "Вурдалак" были совсем не страшные, хотя бы потому, что Ваня сразу оказывается трусоват и с первой строки - своим потом и от страху бледностью - возбуждает презрение, которое, как известно, лечит от всех страстей, вплоть до сильнейшей из них (во мне) страсти страха. "Это верно кости гложет красногубый вурдалак". Кто, вообще, гложет кости? Собака. Вурдалак - собака, с красными губами. Черная (потому что - ночь) собака с красными губами. А дурак (бедняк) испугался. Весь эффект страха пропадал от этих глодаемых костей, которые ребенок не может не приписать собаке. Страшилище-вурдалак сразу оказывается той собакой, которой у Пушкина оказывается только в последней строке, т. е. ни секунды не пребывает вурдалаком. Так что от всего страха остается только слово вурдалак, т. е. название стихотворения...
Ну, странная подозрительная собака, а Ваня - явный бессомнительный дурак - и бедняк - и трус. И еще - злой: "Вы представьте Вани злость!" И представляем: то есть Ваня мгновенно дает собаке сапогом. Потому что - злой. Ибо для правильного ребенка большего злодейства нет, чем побить собаку: лучше убить гувернантку. Злой мальчик и собака - действие этим соседством предуказано.
И кончалось, как всегда со всем любимым, - слезами: такая хорошая серо-коричневая, немножко черная собака с немножко красными губами украла на кухне кость и ушла с ней на могилу, чтобы кухарка не отняла, и вдруг какой-то трус Ваня шел мимо и дал ей сапогом. В ее чудную мокрую морду. У-у-у...
Но самое любимое из страшных, самое по-родному страшное и по-страшному родное были - "Бесы". "Мчатся тучи, вьются тучи - Невидимкою луна...".
Все страшно - с самого начала: луны не видно, а она - есть, луна-невидимка, луна в шапке-невидимке, чтобы все видеть и чтобы ее не видели. Странное стихотворение (состояние), где сразу можно быть (нельзя не быть) всем: луной, ездоком, шарахающимся конем и - о сладкое обмирание _ими!_ Ибо нет читателя, который одновременно бы не сидел в санях и не пролетал над санями, там, в беспредельной вышине, на разные голоса не выл, и там, в санях, от этого воя не обмирал. Два полета: саней и туч, и в каждом _ты_ - летишь. Но помимо едущего и летящих, я была еще третьим: луною, той, что, невидимая, видит: Пушкина, над ним - Бесов, и над Пушкиным и Бесами - сама летит.
Страх и жалость (еще гнев, еще тоска, еще защита) были главные страсти моего детства, и там, где им пищи не было - меня не было. Но какая иная жалость, нежели к Вурдалаку, заливала меня в "Бесах" и к бесам! Собаку я жалела - утробно: низкой и жаркой сочувственной жалостью чрева, жалостью защитой: убить Ваню, убить кухарку и отдать собаке всю плиту со сковородками и кастрюльками, а может быть, и самого Ваню на съедение. Бесов же - жалостью высокой, жалостью - восторгом и восхищением, как потом жалела Наполеона на Св. Елене и Гете в Веймаре. Я знала, что "домового ли хоронят? Ведьму ль замуж выдают?" - только так, что никого они не похорони, не выдай замуж все равно будут жаловаться, что дедушку-то они хоронят, а девушку замуж выдают - чтобы лучше жаловаться. Что жалуются они не потому, что -, а потому что они - они и никогда другими не будут и быть не могут. (Шепотом: потому что бог их проклял!) Любовь к проклятому.
И еще: я ведь знала, что они - тучи! Что они - серые, мягкие, что их даже как-то нет, что их тронуть нельзя, обнять нельзя, что между ними, с ними, ими - можно только мчаться! Что это воздух, который воет! Что их нет.
"Сквозь волнистые туманы пробирается луна..." - опять пробирается, как кошка, как воровка, как огромная волчица в стадо спящих баранов (бараны... туманы...). "На печальные поляны льет печальный свет она..." О, господи, как печально, как дважды печально, как безысходно, безнадежно печально, как всегда припечатано - печалью, точно Пушкин этим повторением печаль луною как печатью к поляне припечатал. Когда же я доходила до: "Что-то слышится родное в вольных песнях ямщика", то сразу попадала в:
Вы, очи, очи голубые,
Зачем сгубили молодца?
О люди, люди, люди злые,
Зачем разрознили сердца?
И эти очи голубые - опять были луною, точно луна на этот раз в два глаза взглянула, и одновременно я знала, что они под черными бровями у девицы-души, может быть той самой, по которой плачут бесы, этому что ее замуж выдают.
Читатель! Я знаю, что "Вы, очи-очи голубые" - не Пушкин, а песня, а может быть романс, но тогда я этого не знала и сейчас внутри себя, где все еще все, этого не знаю, потому что "разрывая сердце мне" и "сердечная тоска", молодая бесовка и девица-душа, дорога и дорога, разлука и разлука, любовь и любовь - одно. Все это называется Россия и мое младенчество, и если вы меня взрежете, вы, кроме бесов, мчащихся тучами, и туч, мчащихся бесами, обнаружите во мне еще и те голубых два глаза. _Вошли в состав_.
"Подруга дней моих суровых - Голубка дряхлая моя!" - как это не походило на Асину няню, не старую и не молодую, с противной фамилией Мухина, как это походило на _мою_ няню, которая бы у меня была и которой у меня не было. И как это походило на наш клюющий и воркующий, клюющий и рокочущий, сизо-голубой голубиный вор. (Моя няня была бы - _голубка_, а Асина Мухина).
_Голубка_ я слово знала, так отец всегда называл мою мать (- А не думаешь ли, голубка? - А не полагаешь ли, голубка? - А Бог с ними, _голубка!_) - кроме как _голубка_ не называл никак, но _подруга_ было новое, мы с Асей росли одиноко и подруг у нас не было. Слово подруга - самое любовное из всех - впервые прозвучало мне обращенное к старухе. - "Подруга дней моих суровых - Голубка дряхлая моя!" Дряхлая голубка - значит очень пушистая, пышная, почти меховая голубка, почти муфта - горбка, вроде маминой котиковой муфты, которая была бы голубою, и так Пушкин назыывал свою няню, потому что ее любил. Скажу: подруга, скажу: голубка - и заболит.
Кого я жалела? _Не_ няню. Пушкина. Его тоска по няне превращалась в тоску по нему, тоскующему. И потом, все-таки, няня сидит, вяжет, мы ее видим, а он - что? А он - где? "Одна в глуши лесов сосновых - давно, давно ты ждешь меня". Она - _одна_, а его совсем нет! Леса сосновые я тоже знала, у нас в Тарусе, если идти пачевской ивовой долиной, которую мать называла Шотландией, - к Оке, вдруг - целый красный остров: сосны! С шумом, с треском, с краской, с запахом, после ивового однообразия и волнообразия целый пожар!
Мама из коры умеет делать лодочки, и даже с парусом, я же умею только есть смолу и обнимать сосну. В этих соснах никто не живет. В этих соснах, в таких же соснах, живет пушкинская няня. "Ты под окном свози светлицы"...- у нее очень светлое окно, она его все время протирает (как мы в зале, тогда ждем дедушкиного экипажа) - чтобы видеть, не едет ли Пушкин. А он все не ждет. Не приедет никогда.
Но любимое во всем стихотворении место было "Горюешь будто на часах", причем "на часах", конечно, не вызывало во мне образа часового, которого я никогда не видела, а именно часов, которые всегда видела, везде видела... Соответствующих часовых видений - множество. Сидит няня и горюет, а над ней - часы. Либо горюет и вяжет и все время смотрит на часы. Либо - так горюет, что даже часы остановились. _На часах_ было и под часами, и на часы, - дети к падежам нетребовательны. Некая же, все же, смутность этого _на часах_ открывала все часовые возможности, вплоть до одного, уже совершенно туманного видения: есть часы зальные, в ящике, с маятником, есть часы над ларем - лунные, и есть в материнской спальне кукушка с домиком, - с кукушкой, выглядывающей из домика. Кукушка, из окна выглядывающая, точно кого-то ждущая... А няня ведь с первой строки - голубка...
Так, на часах было и под часами, и на часы и, в конце концов, немножко и в часах, и все эти часы еще подтверждались последующей строкою, а именно спицами, этими стальными близнецами стрелок. Этими спицами в наморщенных руках няни и кончалось мое хрестоматическое "К няне".
Составитель хрестоматии очевидно усумнился в доступности младшему возрасту понятий тоски, предчувствия, заботы, теснения и всечастности. Конечно, я кроме своей тоски из двух последних строк не поняла бы ничего. Не поняла бы, но - запомнила. И - запомнила. А так у меня до сих пор между наморщенными руками и забытыми воротами - секундная заминка, точно это пушкинский конец к тому хрестоматическому - приращен. Да, что знаешь в детстве - знаешь на всю жизнь, но и чего не знаешь в детстве - не знаешь на всю жизнь.
Из знаемого же с детства: Пушкин из всех женщин на свете больше всего любил свою няню, которая была _не_ женщина. Из "К няне" Пушкина я на всю жизнь узнала, что старую женщину - потому-то родная - можно любить больше, чем молодую - потому что молодая и даже потому что - любимая. Такой нежности слов у Пушкина не нашлось ни к одной.
Такой нежности слова к старухе нашлись только у недавно умчавшегося от нас гения - Марселя Пруста {Марсель Пруст (1871-1922) - французский писатель.}. Пушкин. Пруст. Два памятника сыновности.
Глядя назад, теперь вижу, что стихи Пушкина, и вообще стихи, за редкими исключениями чистой лирики, которой в моей хрестоматии было мало, для меня до - семилетней и семилетней были - ряд загадочных картинок, - загадочных только от материнских вопросов, ибо в стихах, как в чувствах, только вопрос порождает непонятность, выводя явление из его состояния данности. Когда мать не спрашивала - я отлично понимала, то есть и понимать не думала, а просто видела. Но к счастью мать не всегда спрашивала, и некоторые стихи оставались понятными.
Делибаш. "Перестрелка за холмами - Смотрит лагерь их и наш - На холме пред казаками - Вьется красный делибаш". Делибаш - бес. Потому и красный. Потому и вьется. Бьются - казак с бесом. Каково же было мое изумление - и огорчение, когда в Праге, в 1924 г. сначала от одного русского студента, потом от другого, потом от третьего, услышала, что делибаш - черкесское знамя, а вовсе не сам черкес (бес). - Помилуйте, ведь у Пушкина "Вьется красный делибаш!" Как же _черкес_ может _виться?_ Знамя - вьется! - Отлично может виться. Весь черкес со своей одеждой. - Ну, уж это модернизм. Пушкин от модернистов отличается тем, что пишет просто, в этом и вся его гениальность. Что может виться? Знамя. - Я всегда понимала "Делибаш уже на пике, а казак без головы" - что оба одновременно друг друга уничтожили. Это-то мне и нравилось. - Чистейшая поэтическая фантазия! Бедный Пушкин в гробу бы перевернулся! "Делибаш уже на пике" значит - знамя уже на пике, а казак в эту минуту знаменосцем обезглавлен. - Ну так мне что-то обидно: почему казак обезглавлен, а черкес жив? И как _знамя_ может быть на _пике??_ Мне по-моему больше нравилось. - Уж это как вам угодно, а Пушкин так написал.
Так я и осталась в огорченном убеждении, что делибаш - знамя. А я всю ту молниеносную сцену взаимоуничтожения - выдумала, и вдруг - в 1936 г. сейчас вот - глазами стихи перечла и - о радость!
Эй, казак, не рвися к бою!
Делибаш на всем скаку
Срежет саблею кривою
С плеч удалую башку!
Это _знамя_-то срежет саблею кривою казаку с плеч башку??