__________
Со своего моря он мне не писал.
__________
Но был еще один привет — последний. И прощание все-таки было — и какое беловское!
В ноябре 1923 года — вопль, письменный вопль в четыре страницы, из Берлина в Прагу: «Голубушка! Родная! Только Вы! Только к Вам! Найдите комнату рядом, где бы Вы ни были — рядом, я не буду мешать, я не буду заходить, мне только нужно знать, что за стеной — живое — живое тепло! — Вы. Я измучен! Я истерзан! К Вам — под крыло!» (И так далее, и так далее, полные четыре страницы лирического вопля вперемежку с младенчески-беспомощными практическими указаниями и даже описаниями вожделенной комнаты: чтобы был стол, чтобы этот стол стоял, чтобы было окно, куда глядеть, и, если возможно, — не в стену квартирного дома, но если мое — в такую стену, то пусть и его, ничего, лишь бы рядом.) «Моя жизнь этот год — кошмар. Вы мое единственное спасение. Сделайте чудо! Устройте! Укройте! Найдите, найдите комнату».
Тотчас же ответила ему, что комната имеется: рядом со мной, на высоком пражском холму — Смихове, что из окна деревья и просторы: косогоры, овраги, старики и ребята пускают змеев, что и мы будем пускать… Что М. Л. Слоним почти наверное устроит ему чешскую стипендию в тысячу крон ежемесячно, что обедать будем вместе и никогда не будем есть овса, что заходить будет, когда захочет, и даже, если захочет, не выходить, ибо он мне дороже дорогого и роднее родного, что в Праге археологическое светило — восьмидесятилетний Кондаков, что у меня, кроме Кондакова, есть друзья, которых я ему подарю и даже, если нужно, отдам в рабство…
Чего не написала! Всё написала!
Комната ждала, чешская стипендия ждала. И чехи ждали. И друзья, обреченные на рабство, ждали.
И я — ждала.
__________
Через несколько дней, раскрывши «Руль», читаю в отделе хроники, что такого-то ноября 1923 года отбыл в Советскую Россию писатель Андрей Белый.
Такое-то ноября было таким-то ноября его вопля ко мне. То есть уехал он именно в тот день, когда писал ко мне то письмо в Прагу. Может быть, в вечер того же дня.
__________
— А меня он все-таки когда-нибудь вспоминал? — спросила я в 1924 году одного из последних очевидцев Белого в Берлине, приехавшего в Прагу.
Тот, с заминкой…
— Да… но странно как-то.
— То есть как — странно?
— А — так: «Конечно, я люблю Цветаеву, как же мне не любить Цветаеву: когда она тоже дочь профессора…» Сами посудите, что…
Но я, молча, посудила — иначе.
__________
Больше я о нем ничего не слыхала.
Ничего, кроме смутных слухов, что живет он где-то под Москвой, не то в Серебряном Бору, не то в Звенигороде (еще порадовалась чудному названию!), пишет много, печатает мало, в современности не участвует и порядочно-таки — забыт.
__________
(Geister auf dem Gange)…
Und er hat sich losgemacht!
10-го января 1934 года мой восьмилетний сын Мур, хватая запретные «Последние новости»:
— Мама! Умер Андрей Белый!
— Что???
— Нет, не там, где покойники. Вот здесь.
Между этим возгласом моего восьмилетнего сына и тогдашней молитвой моей трехлетней дочери — вся моя молодость, быть может, — вся моя жизнь.
Умер Андрей Белый «от солнечных стрел», согласно своему пророчеству 1907 года.
Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел… — то есть от последствий солнечного удара, случившегося с ним в Коктебеле, на бывшей даче Волошина, ныне писательском доме. Перед смертью Белый просил кого-то из друзей прочесть ему эти стихи, этим в последний раз опережая события: наше посмертное, этих его солнц, сопоставление: свое посмертье.
Господа, вглядитесь в два последних портрета Андрея Белого в «Последних новостях».
Вот на вас по каким-то мосткам, отделяясь от какого-то здания, с тростью в руке, в застывшей позе полета — идет человек. Человек? А не та последняя форма человека, которая остается после сожжения: дохнешь — рассыпется. Не чистый дух? Да, дух в пальто, и на пальто шесть пуговиц — считала, но какой счет, какой вес когда-либо кого-либо убедил? разубедил?
Случайная фотография? Прогулка? Не знаю, как другие, я, только взглянув на этот снимок, сразу назвала его: переход. Так, а не иначе, тем же шагом, в той же старой шляпе, с той же тростью, оттолкнувшись от того же здания, по тем же мосткам и так же перехода не заметив, перешел Андрей Белый на тот свет.
Этот снимок — астральный снимок.
Другой: одно лицо. Человеческое? О нет. Глаза — человеческие? Вы у человека видали такие глаза? Не ссылайтесь на неясность отпечатка, плохость газетной бумаги, и т. д. Все это, все эти газетные изъяны, на этот раз, на этот редкий раз поэту — послужило. На нас со страницы «Последних новостей» глядит лицо духа, с просквоженным тем светом глазами. На нас — сквозит.
__________
На панихиде по нем в Сергиевском Подворье, — православных проводах сожженного, которыми мы обязаны заботе Ходасевича и христианской широте о. Сергия Булгакова, — на панихиде по Белом было всего семнадцать человек — считала по свечам — с десяток из пишущего мира, остальные завсегдатаи. Никого из писателей, связанных с ним не только временем и ремеслом, но долгой личной дружбой, кроме Ходасевича, не было. Зато с умилением обнаружила среди стоявших Соломона Гитмановича Каплуна, издателя, пришедшего в последний раз проводить своего трудного, неуловимого, подчас невыносимого опекаемого и писателя. Убеждена, что не меньше, чем я, и больше, чем всем нам, порадовался ему и сам Белый.
Странно, я все время забывала, вернее, я ни разу не осознала, что гроба — нет, что его — нет: казалось — о Сергий его только застит, отойдет о. Сергий — и я увижу — увидим — и настолько сильно было во мне это чувство, что я несколько раз ловила себя на мысли: «Сначала все, потом — я. Прощусь последняя…»
До того, должно быть, эта панихида была ему необходима и до того сильно он на ней присутствовал.
И никогда еще, может быть, я за всю свою жизнь с таким рвением и осознанием не повторяла за священником, как в этой темной, от пустоты огромной церкви Сергиевского Подворья, над мерещащимся гробом за тридевять земель сожженного:
— Упокой, Господи, душу новопреставленного раба твоего — Бориса.
__________
Post Scriptum.
Я иногда думаю, что конца — нет. Так у меня было с Максом, когда, много спустя по окончании моей рукописи, все еще долетали о нем какие-то вести, как последние от него приветы.
Вчера, 26 февраля, Сергей Яковлевич, вечером, мне:
— Достал «После Разлуки». Прочел стихи — вам.
— Как — мне? Вы шутите!
— Это вы — шутите, не можете же вы не помнить этих стихов. Последние стихи в книге. Единственное посвящение. Больше никому нет.
Все еще не веря, беру в руки и на последней странице, в постепенности узнавания, читаю:
М. И. Цветаевой
Неисчисляемы
Орбиты серебряного прискорбия.
Где праздномыслия
Повисли тучи.
Среди них —
Тихо пою стих
В неосязаемые угодия
Ваших образов.
Ваши молитвы —
Малиновые мелодии
И —
Непобедимые
Ритмы.
Цоссен, 1922 года.
1934
СЛОВО О БАЛЬМОНТЕ
Трудно говорить о такой несоизмеримости, как поэт. С чего начать? И на чем кончить? И как начать и кончить, когда то, о чем ты говоришь: — душа — всё — везде — всегда.
Поэтому ограничусь личным, и это личное ограничу самым насущным, — тем, без чего Бальмонт бы не был Бальмонтом.
Если бы мне дали определить Бальмонта одним словом, я бы не задумываясь сказала: — Поэт.
Не улыбайтесь, господа, этого бы я не сказала ни о Есенине, ни о Мандельштаме, ни о Маяковском, ни о Гумилеве, ни даже о Блоке, ибо у всех названных было еще что-то, кроме поэта в них. Большее или меньшее, лучшее или худшее, но — еще что-то. Даже у Ахматовой была — отдельно от стихов — молитва.
У Бальмонта, кроме поэта в нем, нет ничего. Бальмонт: поэт: адекват. Поэтому когда семейные его, на вопрос о нем, отвечают: «Поэт — спит», или «Поэт пошел за папиросами» — нет ничего смешного или высокопарного, ибо именно поэт спит, и сны, которые он видит — сны поэта, и именно поэт пошел за папиросами — в чем, видя и слыша его у прилавка, никогда не усумнился ни один лавочник.
На Бальмонте — в каждом его жесте, шаге, слове — клеймо — печать — звезда — поэта.
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботы суетного света
Он малодушно погружен.
Молчит его святая лира,
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира —
Быть может, всех ничтожней он.
Это сказано не о Бальмонте. Бальмонта Аполлон всегда требовал, и Бальмонт в заботы суетного света никогда не погружался, и святая лира в его руках никогда не молчала, и душа хладного сна никогда не вкушала, и меж детей ничтожных мира Бальмонт не только не был всех ничтожней, но вообще между ними никогда не был и таковых не знал, самог? понятия ничтожества не знал:
Я не знаю, что такое — презренье, —
Презирать никого не могу!
У самого слабого были минуты горенья,
И с тайным восторгом смотрю я в лицо ВРАГУ.
Возьмем быт. Бальмонт от него абсолютно свободен, ни малейшей — даже словесной — сделки. «Марина, я принес тебе монеты…» Для него деньги — именно монеты, даже бумажные жалкие ассигнации для него — червонцы. До франков и рублей, частности, он не снижается никогда. Больше скажу: он с бытом незнаком. Кламар под Парижем, два года назад. Встречаю его, после довольно большого перерыва на неминуемой в каждом предместье главной улице с базарным названием «Rue de Paris» (Вариант: «Rue de la R?publique»). Радость, рукопожатия, угрызения, что так долго не виделись, изумление, что так долго могли друг без друга… — «Ну, как ты жил все это время? Плохо?» — «Марина! Я был совершенно счастлив: я два месяца пребывал в древней Индии».
Именно — пребывал. Весь.
С Бальмонтом — всё сказочно. «Дороги жизни богаты» — как когда-то сказал он в своих «Горных Вершинах». — Когда идешь с Бальмонтом — да, добавлю я.
Я часто слышала о Бальмонте, что он — высокопарен.
Да, в хорошем, корневом, смысле — да.
Высоко парит и снижаться не желает. Не желает или не может? Я бы сказала, что земля под ногами Бальмонта всегда приподнята, т. е.: что ходит он уже по первому низкому небу земли.
Когда Бальмонт в комнате, в комнате — страх.
Сейчас подтвержу.
Я в жизни, как родилась, никого не боялась.
Боялась я в жизни только двух человек: Князя Сергея Михайловича Волконского (ему и о нем — мои стихи Ученик — в Ремесле) — и Бальмонта.
Боялась, боюсь — и счастлива, что боюсь.
Чт? значит — боюсь — в таком свободном человеке, как я?
Боюсь, значит — боюсь не угодить, задеть, потерять в глазах — высшего. Но что между Кн. Волконским и Бальмонтом — общего? Ничего. Мой страх. Мой страх, который есть — восторг.
Никогда не забуду такого случая.
1919 г. Москва. Зима. Я, как каждый день, зашла к Бальмонтам. Бальмонт от холода лежит в постели, на плечах — клетчатый плед.
Бальмонт: — Ты, наверное, хочешь курить?
Я: — Нне очень… (Сама — изнываю.)
— Н?, но кури сосредоточенно: трубка не терпит отвлечений. Главное — не говори. Потом поговоришь.
Сижу и сосредоточенно дую, ничего не выдувая. Бальмонт, радостно: — Приятно? Я, не менее радостно: — М-м-м…
— Когда ты вошла, у тебя было такое лицо — такое, Марина, тоскующее, что я сразу понял, что ты давно не курила. Помню, однажды, на Тихом Океане…
— Рассказ. — Я, не вытянув ничего, неослабно тяну, в смертном страхе, что Бальмонт, наконец, заметит, что курение — призрачное: тень воина курит тень трубки, набитой тенью табачного листа, и т. д. — как в индейском загробном мире.
— Ну, теперь покурила. Дай мне трубку.
Даю.
Бальмонт, обнаруживая целостность табака: — Но — ты ничего не выкурила?
Я: — Ннет… все-таки… немножечко…
Бальмонт: — Но зелье, не загоревшись, погасло?… (Исследует.) Я ее слишком плотно набил, я ее просто — забил! Марина, от любви к тебе, я так много вложил в нее… что она не могла куриться! Трубка была набита — любовью! Бедная Марина! Почему же ты мне ничего не сказала?
— Потому что я тебя боюсь!
— Ты меня боишься? Элэна, Марина говорит, что меня — боится. И это мне почему-то — очень приятно. Марина, мне — лестно: такая амазонка — а вот меня — боится.
(Не тебя боялась, дорогой, а хоть на секунду омрачить тебя. Ибо трубка была набита — любовью.)
__________
Бальмонт мне всегда отдавал последнее. Не мне — всем. Последнюю трубку, последнюю корку, последнюю щепку. Последнюю спичку.
И не из сердобольности, а все из того же великодушия. От природной — царственности.
Бог не может не дать. Царь не может не дать. Поэт не может не дать.
А брать, вот, умел — меньше. Помню такой случай. Приходит с улицы — встревоженно-омраченный, какой-то сам-не-свой. — Марина! Элэна! Мирра!
Я сейчас сделал ужасную вещь — прекрасную вещь — и в ней раскаиваюсь.
— Ты — раскаиваешься?
— Я. — Иду по Волхонке и слышу зов, женский зов. Смотрю — в экипаже — нарядная, красивая, все такая же молодая — Элэна, ты помнишь ту прелестную шведку, с которой мы провели целый блаженный вечер на пароходе? — Она. Подъезжает. Сажусь. Беседа. Все помнит, каждое мое слово. Взволнована. Взволнован. Мгновения летят. И вдруг вижу, что мы уже далеко, т. е. что я — очень далеко от дому, что едем мы — от меня, невозвратно — от меня. И она, взяв мою руку и покраснев сразу вся — именно до корней волос — так краснеют только северянки: — Константин Димитриевич, скажите мне просто и простите меня за вопрос: — Как Вы живете и не могла бы ли я Вам в чем-нибудь… У меня есть всё — мука, масло, сахар, я на днях уезжаю…
И тут, Марина, я сделал ужасную вещь: я сказал: — Нет. Я сказал, что у меня все есть. Я, Марина, физически отшатнулся. И в эту минуту у меня действительно все было: возвышенная колесница, чудесное соседство красивого молодого любящего благородного женского существа — у нее совершенно золотые волосы — я ехал, а не шел, мы парили, а не ехали… И вдруг — мука, масло? Мне так не хотелось отяжелять радости этой встречи. А потом было поздно, Марина, клянусь, что я десять раз хотел ей сказать: — Да. Да. Да. И муку, и масло, и сахар, и все. Потому что у меня нет — ничего. Но — не смог. Каждый раз — не мог. «Так я Вас по крайней мере довезу. Где Вы живете?» И тут, Марина, я сделал вторую непоправимую вещь. Я сказал: — Как раз здесь. И сошел — посреди Покровки. И мы с ней совершенно неожиданно поцеловались. И была вторая заря. И все навсегда кончено, ибо я не узнал, где она живет, и она не узнала — где я.
Девятнадцать лет прошло с нашей первой встречи. И никогда ни одну секунду мне с Бальмонтом не было привычно. За девятнадцать лет общения я к Бальмонту не привыкла. Священный трепет — за девятнадцать лет присутствия — уцелел. В присутствии Бальмонта я всегда в присутствии высшего. В присутствии Бальмонта я и ем по-другому, другое — ем. Хлеб с Бальмонтом именно хлеб насущный, и московская ли картошка, кламарская ли картошка, это не картошка, а — трапеза. Все же, что не картошка — пир.
Ибо присутствие Бальмонта есть действительно присутствие.
Этот трепет перед высшим испытывает — единственно перед Бальмонтом и Кн. Волконским — и мой юный сын.
Старость ни при чем. Мало ли в эмиграции стариков — сплошь старики, — а для современного ребенка это скорее повод к незамечанию, нежели к трепету.
И — писательство ни при чем. Мало ли в эмиграции писателей, сплошь — писатели, и для сына писательницы это опять-таки скорее повод к равнодушию, нежели к трепету.
И мой пример ни при чем: для современного ребенка, а может быть, для ребенка всех времен — для сильного ребенка — родительский пример — можно не договаривать?
Нет, не старость, не знаменитость и не подражательность заставляют этого независимого и даже строптивого ребенка — не возражать, отвечать тотчас же и точно, всячески собираться, а та способность, имя которой — личность и вершина которой — величие.
__________
Часто приходится слышать о бальмонтовской — позе. Даже от писателей. Даже от хороших. Начну с общего возражения раз навсегда: во-первых, поэту — не перед кем позировать. Где его живописцы? Во-вторых — н?зачем: он настолько отмечен, что первое его, насущное желание — пройти незамеченным. «Хотел бы я не быть Валерий Брюсов» и «Всю жизнь хотел я быть, как все» — Борис Пастернак. Если позировать — так уж в обратную сторону — незаметности, в защитный цвет — общности.
То, что так часто принимается за позу, есть чуждая обывателю сама природа поэта, — так у Бальмонта, например, носовое произношение ен и ан.
Да, Бальмонт произносит иначе, чем другие, да, его ен и ан имеют тигриный призвук, но ведь он не только произносит по-другому, он мыслит и чувствует по-другому, видит и слышит по-другому, он — поступает по-другому, он — весь другой. И странно было бы, если бы он произносил как все — он, вкладывающий в самое простое слово — другое, чем все.
Кроме того, господа, в поэте громче, чем в ком-либо, говорит кровь предка. Не менее громко, чем в собаке — волк.
Литовские истоки — вот, помимо лирической особости, объяснение бальмонтовской «позы».
Посадка головы? Ему ее Господь Бог так посадил. Не может быть смиренной посадки у человека, двадцати лет от роду сказавшего:
Я вижу, я помню, я тайно дрожу,
Я знаю, откуда приходит гроза.
И если другому в глаза я гляжу —
Он вдруг — закрывает глаза.
Отсюда и бальмонтовский взгляд: самое бесстрашное, чт? я в жизни видела. Верный: от взгляда — стих. И еще, друзья, как сказал бы устами персидского поэта подсолнечник: — Высокая посадка головы у того, кто часто глядит на солнце.
Еще одно: поза есть обратное природе. А вот слово Бальмонта о природе, в важный и даже страшный час его жизни. Два года назад. Тот же Кламар. Бальмонт жалуется на зрение: какое-то мелькание, мерцание, разбегание… Читать у меня берет только книги крупным шрифтом. — Andr? Ch?nier? Я так давно мечтал об этой встрече! Но мой друг-издатель 1830-го года не учел моих глаз в 1930 году.
Солнечный день. Стоим у моего подъезда.
— Марина! Не сочти меня за безумца! Но — если мне суждено ослепнуть — я и это приму. Ведь это — природа, а я всегда жил согласно ее законам.
И, подымая лицо к солнцу, подавая его солнцу извечным жестом жреца — и уже слепца:
— Слепота — прекрасная беда. И… (голосом, которым сообщают тайну)… я не один. У меня были великие предшественники: Гомер, Мильтон…
Приношу тут же свою сердечную неизбывную благодарность доктору Александру Петровичу Прокопенко, тогда Бальмонта вылечившему и так скрасившему неустанностью своей преданности и неподдельности совдохновения последние бальмонтовские здоровые годы. (Счастлива, что Вас друг другу подарила — я.)
Господа, я ничего не успела сказать. Я могла бы целый вечер рассказывать вам о живом Бальмонте, любящим очевидцем которого я имела счастье быть в течение девятнадцати лет, Бальмонте — совершенно неотразимом и нигде не записанном, — у меня целая тетрадь записей о нем и целая душа, полная благодарности.
Но — закончу срочным и необходимым.
Бальмонту необходимо помочь.
Бальмонт — помимо Божьей милостью лирического поэта — пожизненный труженик.
Бальмонтом написано: 35 книг стихов, т. е. 8750 печатных страниц стихов.
20 книг прозы, т. е. 5000 страниц, — напечатано, а сколько еще в чемоданах!
Бальмонтом, со вступительными очерками и примечаниями, переведено:
Эдгар По — 5 томов — 1800 стр<аниц>
Шелли — 3 тома — 1000 стр<аниц>
Кальдерон — 4 тома — 1400 стр<аниц)
— и оставляя счет страниц, простой перечень: Уайльд, Кристоф Марло, Лопе де Вега, Тирсо де Молина, Шарль-Ван-Лерберг, Гауптман, Зудерман, Иегер «История Скандинавской Литературы» — 500 стр<аниц> (сожжена русской цензурой и не существует) — Словацкий, Врхлицкий, грузинский эпос Руставели «Носящий Барсову Шкуру» — 700 стр<аниц>, Болгарская поэзия — Славяне и Литва — Югославские народные песни и былины — Литовские поэты наших дней — Дайны: литовские народные песни, Океания (Мексика, Майя, Полинезия, Ява, Япония) — Душа Чехии — Индия: Асвагоша, Жизнь Будды, Калидала, Драмы. И еще многое другое.
В цифрах переводы дают больше 10000 печатных страниц. Но это лишь — напечатанное. Чемоданы Бальмонта (старые, славные, многострадальные и многославные чемоданы его) — ломятся от рукописей. И все эти рукописи проработаны до последней точки.
Тут не пятьдесят лет, как мы нынче празднуем, тут сто лет литературного труда.
Бальмонт, по его собственному, при мне, высказыванию, с 19 лет — «когда другие гуляли и влюблялись» — сидел над словарями. Он эти словари — счетом не менее пятнадцати — осилил, и с ними души пятнадцати народов в сокровищницу русской речи — включил.
Бальмонт — заслужил.
Мы все ему обязаны.
Вечный грех будет на эмиграции, если она не сделает для единственного великого русского поэта, оказавшегося за рубежом, — и безвозвратно оказавшегося, — если она не сделает для него всего, что можно, и больше, чем можно.
Если эмиграция считает себя представителем старого мира и прежней Великой России — то Бальмонт одно из лучших, что напоследок дал этот старый мир. Последний наследник. Бальмонтом и ему подобными, которых не много, мы можем уравновесить того старого мира грехи и промахи.
Бальмонт — наша удача.
Я знаю: идут войны — и воинская повинность — и нарушаются — и заключаются — всемирной важности договоры.
Но благодарность Бальмонту — наша первая повинность, и помощь Бальмонту — с нашей совестью договор.
Это срочнее и вечнее конгрессов и войн.
__________
Бальмонту нужна: природа, человеческое обращение, своя комната — и больше ничего.
Он болен, но он остался Бальмонтом.
Он каждое утро садится за рабочий стол.
В своей болезни он — поэт.
Если бы за ним сейчас записывать — получилась бы одна из прекраснейших его книг.
То, что он, уже больной, говорил прошлую Пасху о пасхальной заутрене, у которой мы семь лет подряд стояли с ним, плечо с плечом, невмещенные в маленькую Трубецкую домашнюю церковь, в большом саду, в молодой листве, под бумажными фонарями и звездами… — то, что Бальмонт, уже больной, говорил о Пасхе, я никогда не забуду.
Расскажу, чтобы закончить, такой случай:
Прошлая весна 1935 г. Начало бальмонтовской болезни. Кламар. Хочу узнать о его здоровье и не решаюсь идти сама, потому что у меня только четверть часа времени, а войти — не выйти: Бальмонт просто не отпускает. Поэтому прошу одну свою знакомую, и даже малознакомую, случайно ко мне зашедшую и никогда Бальмонта не видавшую, чтобы только зашла и спросила у жены, как здоровье. А сама стою с мужем этой дамы (она, кстати, будущий врач) и его волком на пустыре, в одной минуте отстояния от бальмонтовского дома.
Стоим ждем. Проходит десять минут. Проходит пятнадцать. Проходит — двадцать. Дамы — нет. Полчаса прошло — дамы нет.
— А ну-ка я пойду… Марина Ивановна, подержите, пожалуйста, волка. Я — мигом! А как его имя-отчество?
— Константин Димитриевич.
Стою одна с чужим волком. Стоим с чужим волком и ждем. Десять минут прошло, пятнадцать минут прошло, двадцать минут прошло (я давно уже всюду опоздала) — сорок минут прошло… Совсем как в сказке: один пошел, за ним второй пошел, за вторым третий пошел — первый пропал — за первым второй пропал — за вторым третий пропал… Я уже начинаю подумывать, не послать ли на разведку — Волка, тем более, что только слово, что — стоим: волк именно не стоит, мечется, рвется — и вдруг срывается — отрывается вместе с рукой и ремнем: хозяева!
Я, скача наперегонки: — В чем дело, господа? Ради Бога! Что случилось?
— Да ничего, Марина Ивановна, все в порядке — он здоров и в отличном настроении.
Я: — Но почему же вы так долго не выходили? Теперь я всюду опоздала — сорок минут прошло!
Оба, в голос: — Сорок минут? Быть не может! Простите, ради Бога, совершенно не заметили! С ним так интересно, я в жизни не встречал такого человека. Сразу спросил: — «Вы офицер Добровольческой Армии?» Я: — «Было дело». — «Я уважаю всякого воина». И о войне стал говорить, страшно интересно: уважаю воина, но ненавижу войну. Потом спросил — где был после Армии. Говорю — в Болгарии. Ну, о болгарах тут — за — ме — чательно. Всё в точку. И такое рассказал, о чем я и понятия не имел: что вся наша грамота оттуда, и даже христианство, и вообще нар-род, за—ме—чательный! И нет не замечательного народа. Каждый народ замечательный. И почему — объяснил. И про простой народ тут… И что тоже — замечательный. А когда не замечательный, значит не народ, а сброд.
И тут же книжку мне подарил — про Болгарию — я у него чем-то вроде болгарина оказался. — А какой у него, Марина Ивановна, на полках — порядок! Сразу подошел и вынул — как клювом выклюнул. Тут я не стерпел: — А я, Константин Димитриевич, по правде сказать, думал, что у писателей — ха?с.
— Это, говорит, мой благородный друг, злые слухи, распространяемые невежественными и недобросовестными людьми. Чтобы ясно было в голове — нужно, чтобы ясно было на столе. А когда в голове ясно — то и на столе ясно. И тут же про первые дни творения: свет от тьмы и твердь от воды… Первый порядок. И греческого философа какого-то помянул: числа — и звезды… Я в философии не знаток, а сразу понял.
Я думал: поэт — только о стихах умеет — какое! Всё зн?ет, точно в нем сто профессоров сидят — да что профессора! — просто, сразу, без всякой скуки, каждое слово глазами видишь… (обращаясь к жене:) — Ну, конечно, это уж ваше медицинское дело — я в болезнях не знаток — (здоров, Марина Ивановна, как медведь — никогда даже зубы не болели!) — А вот так, здраво рассуждая — никакой в нем душевной болезни, и дай Бог нам с вами такой ясной головы на старость лет.
Она: — А какая у него голова красивая! В коридоре темно, стоит на пороге комнаты, за спиною свет, лица не видно, одно сиянье над головой. Я сначала не хотела заходить, как Вы говорили, вызвала тихонечко Елену Константиновну, стоим на площадке, шепчемся. И вдруг — голос:
— Я слышу незнакомый голос. Женский шепот слышу. Кто пришел?
Пришлось войти. Ну, объясняю: Марина Ивановна просила зайти справиться, как самочувствие, не нужно ли чего — сама не может…
А он — так ласково: — Заходите, заходите, я всегда рад гостю, особенно — от Марины…
И так широко раскрыл мне дверь, пропуская, так особенно-почтительно…
А какой он молодой! Совсем молодые глаза, ясные. И смелые какие! Я думала — блондин, только потом рассмотрела: седой. И такой особенный: простой и вместе с тем — торжественный. У меня сразу сердце забилось и сейчас — бьется. А какой порядок на столе! Книжки, тетрадки, все стопками, карандаши очинены, чернильница блестит: ни одной бумажки не валяется. О Вас стал говорить: — У меня никогда не было сестры. Она — моя сестра. Вспомнил, как вместе жили в Советской Москве, как Вы ключ от дома потеряли и не решились сказать, чтобы не обеспокоить — так и ночевали на лестнице…
Стихи говорил — замечательные. Про Бабу-Ягу — и про кукушку — и про Россию… Сначала наизусть, а потом по книжечке. Я посмотреть попросила — дал. Как бисер! И точно напечатанные.
Книжку мне подарил — с надписью. Вот.
Стоим на пустыре: будущая женщина-врач, бывший офицер, серый волк и я — читаем стихи. И когда опоминаемся — еще сорок минут прошло!
Господа. Годы пройдут. Бальмонт — литература, а литература — история.
И пусть не останется на русской эмиграции несмываемого пятна: равнодушно дала страдать своему больному большому поэту.
Ванв, 15 апреля 1936
НЕЗДЕШНИЙ ВЕЧЕР
Над Петербургом стояла вьюга. Именно — стояла: как кружащийся волчок — или кружащийся ребенок — или пожар. Белая сила — уносила.
Унесла она из памяти и улицу и дом, а меня донесла — поставила и оставила — прямо посреди залы — размеров вокзальных, бальных, музейных, сновиденных.
Так, из вьюги в залу, из белой пустыни вьюги — в желтую пустыню залы, без промежуточных инстанций подъездов и вводных предложений слуг.
И вот, с конца залы, далекой — как в обратную сторону бинокля, огромные — как в настоящую его сторону — во весь глаз воображаемого бинокля — глаза.
Над Петербургом стояла вьюга и в этой вьюге — неподвижно как две планеты — стояли глаза.
__________
Стояли? Нет, шли. Завороженная, не замечаю, что сопутствующее им тело тронулось, и осознаю это только по безумной рези в глазах, точно мне в глазницы вогнали весь бинокль, краем в край.
С того конца залы — неподвижно как две планеты — на меня шли глаза.
Глаза были — здесь.
Передо мной стоял — Кузмин.
__________
Глаза — и больше ничего. Глаза — и все остальное. Этого остального было мало: почти ничего.
__________
Но голос не был здесь. Голос точно не поспел за глазами, голос шел еще с того конца залы — и жизни, — а, может быть, я, поглощенная глазами, не поспевала? — первое чувство от этого голоса: со мной говорит человек — через реку, а я, как во сне, все-таки слышу, как во сне — потому что это нужно — все-таки слышу.
…Мы все читали ваши стихи в «Северных Записках»… Это была такая радость. Когда видишь новое имя, думаешь: еще стихи, вообще стихи, устное изложение чувств. И большею частью — чужих. Или слова — чужие. А тут сразу, с первой строки — свое, сила. «Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!»… И это мы почувствовали — все.