Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Слепые

ModernLib.Net / Отечественная проза / Чулков Георгий / Слепые - Чтение (стр. 2)
Автор: Чулков Георгий
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - По правде сказать, и я не знаю.
      - Ну, так я вам скажу: денежки пойдут жидам-революционерам на забаву, а нам, русским людям, на позор.
      Лунин сухо засмеялся.
      - Скучное вы говорите, Эксакустодиан Григорьевич.
      - Скучное? Вот от этаких слов и Россия гибнет.
      - А разве Россия гибнет? - спросил Лунин, заинтересовавшись.
      Эксакустодиан встал со стула и, сложив руки на груди, как святые на иконах, испуганно прошептал:
      - Гибнет... Гибнет... Гибнет...
      Нахмурился Лунин.
      - Что вы как ворон... И странно: недавно разговаривал я с Михневичем и он тоже как-то мрачно смотрит и даже в социализацию свою не верит.
      - Да, да... Чепраков верит, а он нет... И сестры верят, а он нет... Он только от досады бунтует, а ему все равно.
      - Ну, вы не совсем справедливы, а вот то, что вы, черносотенец, так мрачно каркаете и что этот радикал Михневич тоже не очень светел - все это любопытно и, пожалуй, страшно...
      - Что же, по-вашему, делать надо?
      - Перевешать крамольников... Народный дом сжечь... Еретиков в монастырь заточить...
      Когда Эксакустодиан говорил так, губы его дрожали, как в лихорадке, и он задыхался, кашлял и, наконец, сел на стул, изнемогая, прижав ко рту платок. На платке заалели пятна крови.
      Эксакустодиан показал на пятна и прошептал:
      - Умираю... И у сестры Натальи тоже чахотка... - И потом, злобно смеясь, прибавил: - И вы небось недолго проживете. Да и всему скоро конец, слепой вы человек.
      - Как вы смерти боитесь! - невольно вырвалось у Лунина.
      - А вы не боитесь?
      - Нет. Думаю, что нет.
      - И я не боюсь, - сказал серьезно Эксакустодиан, - я тишины хочу и покоя. Вот поэтому я бунтовщиков не люблю. За беспокойство. - И вдруг неожиданно прибавил: - А вы знаете, я в прошлом году в тюрьме сидел.
      - Вот как. За что?
      - К сестрам рабочий один приходил с завода Пруста. Думали, что ко мне, и меня арестовали. Недели через две выпустили: я сказал, что верноподданный, и тогда же в "Громобой" записался. А потом я слышал, что рабочего этого повесили в Варшаве.
      - Не надо смерти бояться, - сказал задумчиво Лунин.
      - Не надо? А вы голоса слышите?
      - Какие голоса?
      - А я слышу. Тоненькие такие голоса: "Эксакустодиан! Я здесь... Эксакустодиан! Я жду..." А в глазах - голубизна такая. А весной, когда мы еще в городе жили, ко мне рабочий этот варшавский пришел. Показалось мне, что звонок. Пошел я дверь отворить. Дело было в сумерках. Отворил - никого. Я запер дверь и вдруг вижу: рядом стоит он. Я и думаю, как же он пришел... откуда?.. Забыл сначала, что повесили его... А он, как и раньше был: рябой и борода рыжая. Поклонился мне и говорит: "До свидания, товарищ..." А сам в коридор не спеша. И слышу, как сапоги поскрипывают.
      - Как же вы толкуете это?
      - А никак не толкую... Однако будьте здоровы: мне пора.
      Лунин вздохнул свободно, когда ушел Эксакустодиан. Но тотчас же опять показалась на пороге его высокая, плоская фигура. И, задыхаясь, он прохрипел в лицо Лунину:
      - Я все знаю... Все знаю... Я не позволю... Приедет муж Анны, я открою ему глаза, бесчестный вы человек.
      - Вы больны. Опомнитесь! - едва успел закричать вслед ему Лунин, потому что Эксакустодиан бросался бежать, не оглядываясь.
      VII
      Вокруг оранжереи висели китайские фонарики. Около ограды стояли шарабаны, коляски и линейки приехавших на спектакль дачников.
      Пришел князь Николай Николаевич, опираясь на палку. Седой, строгий, с усталыми умными глазами. Приехала смотреть дочерей на сцене попадья, Авдотья Павловна, торжественная, в сиреневой шляпке; жужжали дачницы, осматривая наряды ревнивыми глазами.
      Наконец поднялся занавес.
      Лунин смотрел на Анну и знал, что она это, и не узнавал ее.
      Откуда эта страсть темная? И как полнозвучен голос ее! Как мучительно прекрасны глаза эти!
      "Мне хоть умереть, да увидеть его. Перед кем я притворяюсь-то? Бросить ключ? Нет, ни за что на свете! Он мой теперь... Будь что будет, а я Бориса увижу. Ах, кабы ночь поскорее..."
      "И меня зовут Борисом", - подумал Лунин.
      Он был как во сне, как очарованный.
      Опустили занавес, а перед глазами Лунина все еще стояла безумная Катерина с ключом в руке. И мерещились ее влюбленные глаза...
      Лунин прошел за кулисы. Нельзя было узнать оранжерею, где так недавно было просторно, пахло влагой, листьями. Теперь здесь, за кулисами, суетились в тесноте и уже иным пахло - пудрой, красками и еще чем-то театральным.
      Прошел Михневич с подклеенной бородой, возбужденный, размахивая руками, и не заметил Лунина, хотя смотрел на него; Наташа торопливо своей горячей рукой пожала Лунину руку; за перегородкой, когда распахнулась занавеска, видно было, как сидит перед зеркалом княжна и горничная обсыпает ей пудрой розоватую шею... Наконец Лунин увидел Анну, и они отошли в сторону, в угол, где стояла кулиса - три березы.
      - Анна! Ты - актриса, - сказал Лунин, с восторгом вглядываясь в безумные незнакомые глаза с фантастическими синими кругами под ними, в странно алый рот, в это изменившееся и по-новому влекущее лицо.
      - Ах, я, право, не знаю, так ли надо играть. Я ведь по-настоящему никогда не играла... Но тебе нравится, милый? Ну, ступай, ступай... Я ведь не Анна, я - Катерина сейчас...
      Лунин отошел от нее, опьяненный ее глазами.
      Да, это не Анна... Это не только Анна. Как будто бы вошло в душу Анну что-то новое - живое и страшное.
      После спектакля большой компанией отправились домой пешком; одна лишь Авдотья Павловна поехала впереди в шарабане.
      Тускло-золотистая воздвиглась высоко на небе луна, и от ее волшебного света казалось, что в лесу таятся белые фигуры, и нельзя было понять, кто это - живые или мертвые. И как будто бы луна вела с землей безмолвную беседу тайными знаками. Холодная лунная душа открывала нашему миру свои извечные правды, смутные для земного сердца.
      Луна всегда влияла на Лунина, и теперь он шел как зачарованный. Не верилось, что нет соответствия между лесом этим черно-серебряным и какой-то иной правдой там, в омуте сердца.
      - Какая тишина! - сказала Наташа, коснувшись теперь холодными пальцами руки Лунина.
      - Да. Тишина... И вот все изменилось. И ваше лицо теперь иное. И руки стали холодными.
      - У меня лихорадка, - прошептала Наташа, заглядывая в глаза Лунину.
      Лунин вспомнил, как говорил вчера Эксакустодиан, что у Наташи чахотка и что она умрет скоро.
      И тогда Наташа, как бы угадав его мысли, сказала, задыхаясь:
      - Пойдемте тише. Я хочу сказать вам одно слово... О моей чахотке...
      - Какая чахотка?.. Не надо... Не надо...
      - Борис Андреевич! Я хочу спросить вас...
      - Я слушаю вас, Наташа.
      - Я хочу спросить, что значит, если человек какой-нибудь покажется не таким, как все; когда вдруг веришь, что есть мир без этого человека простой, понятный, плоский такой и еще другой есть мир - с ним, с человеком этим; и когда видишь этого человека, слышишь его голос, касаешься его рукой, все кажется таинственным, непонятным, глубоким. И тогда не боишься смерти, чахотки, ничего не боишься... Вот я теперь ничего не боюсь... Что это значит, Борис Андреевич?
      - Это любовь, Наташа.
      - Любовь? Ах, как страшно... Вы верите мне?
      - Да, верю, Наташа.
      - Я никогда не спросила бы вас об этом, если бы я не знала, что скоро умру.
      - Зачем говорить так? Вы молоды...
      - Я скоро умру... А вы... вы... Идите к Анне...
      Наташа слегка оттолкнула руку Лунина и догнала ушедших вперед.
      - Какая странная Наташа! - сказал Лунин задумчиво, подходя к Анне.
      - Милый! Будь с нею осторожней! - прошептала Анна, прижимаясь к плечу Лунина. - Она влюблена в тебя.
      VIII
      Наступали события странные и тревожные. Подымалась волна людская и несла свой высокий гребень от Восточной Сибири до Великороссии; с новым порывом Бог весть откуда прилетевшего урагана вздымались новые косматопенные волны и, шумя, неслись от Петербурга до Черноморья.
      И вокруг Пустынина закружилась, заметалась жизнь, как ласточка перед грозой. Забастовали по соседству фабрики суконных изделий купцов Растороповых. Два дня рабочие ходили с красным флагом и пели громко "Вставай, подымайся...". Пустынинские парни читали книжечку "На Бога надейся, а сам не плошай". И книжечка нравилась молодежи... В княжеского управляющего кто-то бросил камнем, когда он проезжал по деревне на беговых дрожках, и теперь управляющий ходил с подвязанной рукой.
      Жена Михневича, Александра Григорьевна, совсем забросила ребят и целый день возилась с мимеографом. Наташа по воскресеньям читала в школе мужикам Глеба Успенского и потом долго кашляла, и на щеках у нее выступали красные пятна; поговаривали, что скоро через Пустынино проедет какой-то организатор и все устроит, а пока студент Чепраков обрил себе бороду для конспирации, и когда ходил к растороповским рабочим, брал с собою браунинг.
      В это же время в трактире собирались политики ради Федька Хромой, купец Тароватов и Эксакустодиан Григорьевич. Они пили пиво.
      Купец Тароватов говорил:
      - Ежели девок к участию в прибылях господин Михневич допустил, что же выйдет из такого, с позволенья сказать, огорода? Я бы девок лозой, а Михневича-господина - куда Макар телят не гонял. А давеча вот пришел ко мне в лавку Савельев-сын и говорит: "Кровопийца ты и жулик, Тароватов". Я - за безмен, а он мне из двери кричит: "Ужо брюхо тебе распотрошим, такой-сякой..." Ежели мы не обратимся к губернатору насчет казаков, никакой возможности жить не будет.
      Федька Хромой яростно перебивал.
      - Дело, купец, не в казаках, а в русском чувстве. Патриот ты или нет? Говори прямо.
      - Я патриот.
      - А ежели ты патриот, по какому такому праву у тебя до сих пор значка нет?
      - Да я бы не прочь, Федя: только ведь, ты говоришь, сто рублей вносить надо. А вот Эксакустодиан Григорьевич без денег в истинно русские люди произведен...
      - Эксакустодиан Григорьевич - образованный человек, а ты кто? Хам...
      - Федя! Ты не бранись... Что ж, я сто рублей могу...
      Тогда вступал в беседу Эксакустодиан. Говорил он вдохновенно, бледный, и теперь глаза его не были тусклыми.
      - Россия гибнет от размягчения сердец. Люди забыли Бога и своего государя. Ожидовела Россия. Жиды всегда суетятся, потому что душа у них мышиная. Жиды суетою Россию заразили. А мы, русские люди, суеты не желаем. Правильно я говорю?
      - Правильно, Эксакустодиан Григорьевич, правильно.
      - Нужно в холоде сердца наши укрепить. Никого не пожалеем, Россию-матушку пожалеем.
      Эксакустодиан стукнул по столу кулаком.
      - Погром - говорите? Ну, что ж. Погром так погром. Лучше жидовскую кровь пролить, чем Россию великую погубить.
      Кашель душил Эксакустодиана.
      - Мы, русские люди, благообразия и тишины желаем. Лучше благообразно умереть, чем жить по-собачьи, по-жидовски, и спешить куда-то к черту на рога. Весь наш прогресс гроша медного не стоит, и забыли мы исконные заветы и серьезность нашу великороссийскую. Правильно ли я говорю?
      - Правильно, Эксакустодиан Григорьевич, правильно...
      - Народный дом выдумали! Знаем мы дома эти... Зачем дома? Митинги устраивать, бунты заваривать. Вчера исправник приехал: печати снял... Бумагу привез: общество трезвости утверждено... Князь на свою голову, старый дурак, хлопотал. Не позволим дома открывать... К черту!..
      - Не позволим...
      - А по-моему, - завизжал Федька, подымая волосатый кулак, - а по-моему, проучить пора крамольников...
      Федька нагнулся к Эксакустодиану и что-то прошептал ему на ухо.
      - Верно! - крикнул Эксакустодиан, сверкая глазами. - Верно. Я согласен...
      И опять кашель стал душить его.
      В понедельник, когда народ был в поле, закурился синеватый дымок над народным домом. Первым заметил его граф, мимо проезжавший на велосипеде. Он поспешил на станцию, где стояли бочки и насос пожарный. А когда удалось графу, и не без труда, заставить кое-кого взяться за машину и помочь запрячь лошадей и когда, наконец, подъехали бочки к народному дому, он был уже весь в огне.
      Вокруг толпились мужики, прискакавшие с поля. Теперь они стояли и равнодушно смотрели, как посторонние.
      - Ишь ты, тишина какая! - сказал кто-то, бессмысленно ухмыляясь.
      Дым стоял прямым столбом, и огонь, то в алые, то закручиваясь в лиловые плащи, сжигал балки и стропила, как хорошо изготовленный сухой костер.
      Облака, низко спустившиеся, казались коричневыми с красной каймой по краям.
      В шарабане приехали Анна Григорьевна и Михневич. Примчался за ними Сверчок.
      Он стал как вкопанный и протяжно завыл. Михневич вылез из шарабана и сам взялся за насос. А когда огонь стал гаснуть, Михневич подошел ближе и, что-то заметив, позвал мужиков.
      - Это что? - сказал он, указывая на жестяную посуду из-под керосина.
      - Ах, грех какой! - сказал, качая седой головой, один из мужиков. Ах, грех какой! Это дело рук Федьки Хромого... Он уж давно похвалялся балаган сжечь...
      - Ах, дьявол!
      Лунин пришел, когда пожар кончился. Жутко было смотреть на черные обуглившиеся бревна и на зиявшие окна. Пахло горько гарью. А небо, теперь безоблачное, синело над пожарищем, как будто бы ничего не случилось.
      К Лунину подошла Анна Григорьевна.
      - Какая тоска! - сказала она. - Какая тоска! Поедем к нам, Борис. Тебя хочет видеть Наташа. Ей совсем худо. Был доктор и сказал, что ни за что не ручается. Подумать страшно. Господи!
      В комнате Наташи пахло креозотом. Она сидела в кресле у окна - вся прозрачная, с обозначившимися голубоватыми линиями под тонкой кожей.
      Она печально улыбнулась Лунину и прошептала:
      - Солнце какое! Солнце!
      И в самом деле четырехугольник окна сиял золотом. А за ним томно дышал благоуханный июль.
      - Я счастливая, - сказала Наташа, - я люблю... Я тебя люблю, Анна.
      Анна села на пол, у ног Наташи, и прижалась головой к ее коленям.
      - А его можно любить? - прошептала Наташа, показывая глазами на Лунина. - Ведь теперь мне можно? Теперь мне не стыдно сказать, что люблю я...
      Лунин стал на колени и прижался губами к маленькой прозрачной руке.
      IX
      "Не убоишися от страха нощного, от стрелы летящия во дни, от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденного"8.
      Казалось, что не умерла Наташа, что спит она, что цветы и ладан и все вокруг - сон ее и что вот проснется она - и тогда жизнь будет истинная.
      И вот прозвучал вечный зов, влекущий сердце: "Богородице безневестная, верных спасение..."
      Тихо было в церкви; один только Эксакустодиан то рыдал, то повторял громко тропарь: "Погибшее овча аз семь, воззови мя, Спасе, и спаси мя...""
      - "Бес полуденный..." - думал Лунин. - Что это значит?"
      А когда он, после Анны Григорьевны поднялся на возвышение и, перекрестившись, коснулся губами руки Наташи, а потом венчика, он вспомнил, как три дня назад говорила Наташа: "Теперь мне не стыдно сказать, что люблю я..."
      Был знойный день. Под ногами трава шуршала, как бумага, когда Лунин, Бешметьев, Чепраков и Эксакустодиан несли гроб Наташи на кладбище.
      Вокруг могилы пряно пахло вербеной и резедой. Тонко и нежно пели мальчики-певчие: "Упокой, Господи, рабу Твою..."
      - Можно зайти к вам сегодня вечером? - спросил шепотом Бешметьев, наклонившись к Лунину.
      - Пожалуйста.
      А хор пел: "Ты мене утверди в любви Твоей".
      На могилу положили три венка. Один был с красной лентой. И на нем была надпись: "Товарищу Наталии". Положили его какие-то смуглые парни в рабочих блузах.
      Вечером пришел к Лунину Бешметьев.
      - Я к вам по делу, Борис Андреевич... А если не во-время, я уйду.
      - Пожалуйста, пожалуйста...
      - Княжна поручила мне просить вас написать ее портрет. Она - ваша почитательница и была бы счастлива, если бы вы согласились ее написать.
      - Только не теперь, только осенью, в городе... Здесь не могу, право, сказал Лунин, виновато улыбаясь.
      - Хорошо. Я так и скажу княжне.
      Граф поднялся, чтобы проститься, но Лунин задержал его руку в своей.
      - Вы спешите? А я так был бы рад, если бы вы посидели.
      - Нет, я не спешу. Я думал, вы заняты.
      - Вот ваш портрет я бы с охотой написал, - сказал Лунин, вглядываясь в темные огни его глаз и в рот страстный и как бы надменный.
      - И ваше лицо волнует меня, - сказал граф, - мне кажется, что во многих портретах, вами написанных, есть ваши черты; как будто из души вашей что-то отдаете вы...
      - Да ведь это всегда так. Ведь иначе и нельзя... А вот Анну Григорьевну пробовал я писать. Ничего не вышло. Не сумел. А жаль мне.
      - Как странно!
      - А это потому, должно быть, что я боялся свое вложить: мне хотелось совсем просто написать, чтобы красоту ее сохранить. И вот не вышло.
      - Как страшно жить так, как вы: всегда около искусства. Ведь искусство - колдовство... Ведь один шаг - и уже разучишься верить, что дважды два - четыре. А без таблицы умножения с ума можно сойти...
      - А я думаю, что не только художникам, но и вообще многим современникам нашим трудно теперь верить в логику и в прочность нашего отношения к миру. Все мы живем фантастически.
      - О да! Да! - поспешил согласиться Бешметьев. - Это вы правду сказали: мы живем фантастически. Отчего бы это? Вот сейчас революцию переживаем мы и я совсем вне политики, но представьте себе, я чувствую революцию как-то особенно, и мне все кажется, как будто бы веют над Россией какие-то силы тайные. Я об этом не говорю никогда, но вот с вами мне хочется говорить. И я думаю, что силы эти на все влияют... И особенно на любовь нашу. В восьмидесятых, скажем, годах люди не так любили, как мы теперь. Отчего бы это? Мы любим болезненно, тревожно, а иногда видим свет какой-то голубой и слепнем от сияния, потому что его недостойны.
      - Я это очень понимаю, - сказал Лунин тихо, как бы взвешивая свои слова, - я это понимаю, но, может быть, все, что вы говорите о новой любви и о тревоге нашей, все это - участь немногих, а там где-то, среди полей, да и вообще в провинциальной России, по-иному переживают революцию - более трезво, плоско и деловито.
      - А я этого не думаю, Борис Андреевич. Там, в глубине России, не такими словами говорить станут на эту тему, но в сущности полевая Россия так же безумна, как и наш безумный Петербург.
      Бешметьев посмотрел на часы и стал торопливо прощаться.
      - Ах, мне пора, пора. А вы знаете, Борис Андреевич, у меня какое-то предчувствие есть: что-то нас должно связать в жизни. А что именно - Бог знает.
      В это время на террасу, шлепая босыми ногами, вошел мальчишка и подал Лунину письмо.
      - Простите, пожалуйста! - сказал, почему-то волнуясь, Лунин и распечатал конверт.
      В письме было сказано:
      "Борис! Приехал муж неожиданно. Сидит у меня. Приходи сейчас. Не хочу, не могу оставаться с ним с глазу на глаз. Пока не сказала ему ничего. Приходи, милый. Жду. Твоя Анна".
      X
      Дача Анны Григорьевны стояла на краю просеки, по соседству с дачей отца Григория. Перед террасой росли кусты роз, и благоухание их всегда волновало Лунина. И сейчас, когда он взялся рукой за калитку, голова его блаженно закружилась и сердце забилось чаще и радостнее.
      Маркизы были спущены, и только видно было, что на столе лампа и кто-то высокий стоит посреди террасы. Лунин вошел молча, со смутной надеждой, что выяснится наконец все - и скоро, сейчас же. И ему казалось, что он ко всему готов.
      Перед Луниным стоял высокий плотный господин в инженерной форме, красивый и надменный, с серыми пустыми глазами, с чертами лица как бы геометрически правильными, с русой бородой, расчесанной безукоризненно. Инженер вопросительно глядел на Лунина.
      - Я - Лунин... Анна Григорьевна дома?
      Инженер протянул руку:
      - Полянский... Я хотел с вами познакомиться... Слышал о вас от моего beau-frere*, Эксакустодиана Григорьевича... Вчера он был в Москве, и мне довелось его видеть.
      -Знает или не знает-, - подумал Лунин, нерешительно пожимая руку Полянского.
      Рука Полянского была как из стали, и что-то было в нем твердое, механическое. "Автомобиль", - вспомнил Лунин Наташино сравнение.
      В это время вышла Анна, в траурном платье, бледная и строгая. Она поздоровалась с Луниным и пристально посмотрела ему в глаза, как будто спрашивая его, что надо делать теперь.
      - Петр Ильич приехал сегодня вечером, - сказала она, как будто удивляясь его приезду.
      - Да, да... Такие дела... И сегодня в половине первого еду в Москву на три дня. Потом вернусь.
      - Я год учился в политехническом институте, - сказал Лунин неожиданно и некстати, - и потом бросил, поступил в академию и на филологический одновременно: испугался математики, точности и, главное, необходимой деловитости. Я ленив безнадежно... Вот вы сейчас сказали: "дела", а мне даже страшно стало.
      - А я без точного плана жить не могу, - сказал Полянский серьезно и строго. - Лаплас9 когда-то высказал мысль, что возможна идеальная математическая формула, охватывающая всю сложность жизни. Я разделяю эту мысль. И мне кажется, что мы должны жить, облегчая задачу гипотетического математика, то есть жить проще, планомернее, яснее. Лень всегда фантастична. Лентяй - всегда поэт. А поэзию труднее всего выразить в математических терминах. По-моему, поэзия для человечества - занятие преждевременное и потому вредное. Ведь нельзя одиннадцатилетнему мальчику заниматься любовью. Это для него безнаказанно не пройдет. Мы еще арифметики не знаем, а нам предлагают Петрарку и Гёте.
      - То, что вы говорите, Петр Ильич, весьма остроумно, может быть, но я никак с вами не могу согласиться, по причинам отчасти неожиданным. Вы думаете, я буду доказывать, что искусство полезно и необходимо для всех возрастов человечества? Нет, я полагаю, что искусство - болезнь опасная, а иногда и смертельная. Но я не хочу "естественного" развития человечества. Я хочу бороться с глупой закономерностью мирового порядка - вот смысл художества. Бетховен, Винчи, Достоевский - это все великолепные безумцы, и они заразительны. Мир сойдет с ума, если все станут художниками, и это неестественный, но зато воистину достойный конец мира. А думать о конце мира надо, потому что идея конца - благородная и чистая идея, и всегда бескорыстная.
      - Если бы я был законодатель, - сказал медленно Полянский, направляя свой упорный, стальной взгляд прямо в лицо Лунину, - я бы казнил всех художников, с вами согласен: художество - болезнь. И надо истреблять заразу и паразитов.
      - Художника невозможно убить, - улыбнулся не без горечи Лунин, художник всегда воскресает так или иначе. Умрет художник, и картины его могут испепелиться, но останется легенда о нем, и это, быть может, опаснее, чем самая картина. Пример - Леонардо да Винчи.
      - Как странно, - сказала Анна Григорьевна, с тревогой и любовью смотря на Лунина, - как странно: вы только что познакомились, и вот разговор об искусстве, и такой разговор!
      - А вы с кем из нас согласны? - спросил Лунин и тотчас пожалел о том, что спросил так.
      - Я ничего не знаю. У меня мыслей об этом нет. Я слепая. И, должно быть, искусством я больна безнадежно. Я люблю его и гибну, быть может.
      Все замолчали.
      - Я люблю и гибну, быть может, - повторила Анна, грустно и тихо.
      - А мне пора уходить отсюда, - сказал Полянский взглянув на часы.
      - Значит, в четверг.
      - Да, Анна.
      - Позвольте и мне проститься, - сказал Лунин решительно.
      Они сошли вдвоем со ступенек террасы во мраке сада.
      - Сегодня луны нет, - пробормотал Лунин.
      Полянский молча вынул из кармана электрический фонарь. Засиял мертвый свет, а по сторонам мрак стал чернее и ужаснее. Они отошли шагов сорок от террасы, не разговаривая.
      Неожиданно Полянский рассмеялся.
      - Прощайте! - сказал он. - Я раздумал ехать в город.
      Он быстро зашагал домой, освещая себе путь фонарем. Лунин остался один во мраке.
      - Что делать? Что делать? - шептал он в ужасе.
      С трудом добрел он до своей дачи, шатаясь как пьяный, едва угадывая узенькую дорожку.
      Не снимая шляпы и не выпуская из рук палки, он ходил по террасе. На столе горела лампа.
      - Что делать? Что делать? - шептал Лунин.
      И вдруг ему показалось, что скрипнула калитка и кто-то идет по дорожке.
      - Кто это? - громко спросил Лунин и уже знал кто, и уже шел навстречу.
      Анна была бледна и дрожала. Лунин прижался губами к ее руке.
      - Ты ему все сказала?
      - Да.
      XI
      Когда Бешметьев в коляске подъехал к даче Лунина, только что рассвело: был шестой час. Лунин стоял перед зеркалом и завязывал галстук. У него болели зубы, и мучительная боль мешала ему сосредоточиться и обдумать свое положение.
      - Как вы себя чувствуете? - спросил граф, пожимая Лунину руку.
      - Болят зубы, - сказал Лунин, с завистью взглянув на здорового Бешметьева, - ни о чем думать не могу.
      - Вот еще история! Не отложить ли?
      - Нет, что вы! Что вы, - испугался Лунин, - как можно...
      Они сели в коляску. Ящик с пистолетами поставили в ногах. Утро было туманное.
      - Вам удобно? - спросил граф таким тоном, каким говорят с тяжелобольными или с детьми.
      - Да. Очень.
      Коляска миновала просеку, и вокруг стало просторно, но туман кутал землю своей пеленой, и трудно было поверить, что за серо-лиловой завесой ничего не таится.
      Ехали сначала мимо парового поля, с которого поднялась стая ворон, протяжно каркая. Солнечные лучи как будто растворились во влажном тумане. Было сыро.
      Неожиданно из мглы серой выросла мельница. Крылья двигались как живые и жалобно скрипели. Потом глухо зазвучал колокол, потом раздался жидкий звон маленьких колоколов: выдвинулась из тумана черная церковь, колокольня, погост с алеющими кое-где лампадками.
      Коляска тихо спускалась с горы, и теперь туман похож был на молоко густой и белый. Лошади фыркали.
      Оттого что у Лунина мучительно болели зубы, чувство общего здоровья у него повысилось, как это всегда бывает, когда человек испытывает острую боль в одной точке тела. И от этого повышенного чувства здоровья и силы все казалось Лунину необыкновенно красивым, влекущим и милым. Смутные краски тумана и неопределенные контуры построек, возникавшие время от времени, волновали Лунина. И он думал о том, что прекраснее этого мира - пусть исполненного боли и скорби - ничего быть не может, и ему хотелось жить. И он твердо верил, что не умрет.
      Граф крикнул кучеру:
      - Направо!
      Коляска свернула с дороги и, покачиваясь, ехала теперь напрямик, по кочковатому лугу Вдали виднелась синяя полоска - озеро.
      Проехали так шагов двести, и тогда можно было рассмотреть черные силуэты около одинокой березы, сухой, сожженной когда-то грозой.
      Полянский, Эксакустодиан и маленький, круглый человек с сонными глазками, незнакомый Лунину, очевидно - доктор, стояли около березы и курили. По-видимому, экипаж свой они отправили куда-то.
      Граф поклонился и сказал:
      - Прошу извинить. Мы, кажется, опоздали.
      Полянский посмотрел на часы.
      - Нет, граф, вы точны.
      Бешметьев предложил Эксакустодиану осмотреть пистолеты. И тот взял их и неумело повертел в руках, очевидно, не зная, что с ними делать.
      Солнце, закутанное до того времени в лохматые ткани облаков, теперь сбросило покровы и неожиданно расцвело на небе. Туман стал таять и уползал куда-то, расплываясь по земле.
      - Итак, на пятнадцать шагов, - сказал граф, ни к кому не обращаясь.
      Он отломил две сухие ветки и поставил барьер.
      Когда Полянский и Лунин взяли пистолеты и разошлись, граф сказал сухо и холодно, как заученный урок:
      - Господа! Вы доказали вашу готовность драться и тем поддержали ваше достоинство. Ссора, которая произошла между вами пять дней тому назад, может быть предана забвению, на мой взгляд. Господин Полянский, я считаю своим долгом предложить вам отказаться от вызова и примириться с господином Луниным.
      - Я не хочу примирения, - сказал Полянский твердо,
      - Дуэлянты дерутся до первой крови? - спросил Эксакустодиан.
      - Да. Условия не меняются, - пробормотал тихо Бешметьев и, возвысив голос, сказал: - Сходитесь, господа. Раз... Два... Три...
      Первым выстрелил Полянский.
      - А...О...А!.. - крикнул Лунин и уронил пистолет.
      Полянский опустил руку и спокойно стоял у барьера. Лицо его не изменилось. Своими серыми пустыми глазами он смотрел на Лунина, побледневшего от боли, как будто не замечая его.
      - За вами выстрел, если можете стрелять, - сказал граф Лунину.
      - Хочу, хочу, - сказал Лунин, улыбаясь, и, неловко нагнувшись, взял пистолет. Он выстрелил, не подходя к барьеру...
      Когда доктор, чтобы нащупать сердце, повернул Полянского на спину, глаза его, теперь неподвижные, были, как всегда, пусты; лицо было похоже на маску. И борода его показалась Лунину приклеенной.
      XII
      В один из тех редких октябрьских дней в Петербурге, когда прозрачность воздуха неожиданно открывает перспективу длинных и прямых улиц, обычно закутанных в туман, из дома номер первый по улице Жуковского вышел господин с усталым лицом, с глазами до странности тревожными и со скорбною морщиною около бровей. Из-под мягкой шляпы выбивались седые пряди. Это был Борис Андреевич Лунин. Три года прошло с тех пор, когда около озера пустынинского убил он на дуэли инженера Полянского...
      Лунин повернул по Литейному на Невский; шел, постукивая палкой, любуясь предвечерними красками, чувствуя как близкую торопливую петербургскую толпу... И от строгой прелести северного города и этой изнемогающей осени голова художника кружилась сладостно.
      Осень воистину была прекрасна; она веяла над старым гранитом, над великолепием темных камней, веяла своим нежным опахалом. Петербургский вечер окутывал завороженной сетью дома, церкви, лица прохожих... Сверкали электрические огни, кинематографы, витрины, вывески; голубые зарницы трамваев загорались на миг - и вновь, и вновь...
      И вечерний запах морского ветра, тонкий, едва уловимый, раздражал чуткие ноздри, дразнил, волновал и звал куда-то в иные страны, где простор и фиолетовое небо...

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4