Стиль этот расцвел в литературе, начиная с середины 30-х годов. Похоже, что в настоящее время он мало-помалу увядает, но все же нам еще долго придется выкорчевывать его из наших газет и журналов, лекций, радиопередач и т. д.
Казалось бы, можно ли без радостного сердцебиения и душевного взлета говорить о таких великанах, прославивших нас перед всем человечеством, как Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Некрасов, Толстой, Достоевский, Чехов? Оказывается, можно, и даже очень легко.
Стоит только прибегнуть к тому языку, какой рекомендует учащимся составитель книжки “Деловые бумаги”: “учитывая вышеизложенное”, “имея в виду нижеследующее”.
Даже о трагедии в стихах еще недавно писали вот такими словами:
“Эта последняя в общем и целом не может не быть квалифицирована, как...” И о новой поэме: “Эта последняя заслуживает положительной оценки” (словно писал оценщик ломбарда). Даже о Пушкине — “этот последний”: “Внимание, которое проявил Раевский к судьбе Пушкина во время пребывания последнего (!) в Екатеринославле...”
“Баллада Мицкевича близка к балладам Пушкина, и не случайно последний (!) восторженно оценил их...”
И словно специально затем, чтобы не было ни малейшей отдушины для каких-нибудь пылких эмоций, чуть ли не каждая строка обволакивалась нудными и вязкими фразами:“нельзя не отметить”, “нельзя не признать”, “нельзя не указать”, “поскольку при наличии вышеуказанной ситуации” и т. д. “Обстановку, в которой протекало детство поэта, нельзя не признать весьма неблагоприятной”.
“В этом плане следует признать эволюцию профиля села Кузьминского (в поэме “Кому на Руси жить хорошо”)”.
Молодая аспирантка, неглупая девушка, в своей диссертации о Чехове захотела выразить ту вполне справедливую мысль, что, хотя в театрах такой-то эпохи было немало хороших актеров, все же театры оставались плохими.
Мысль незатейливая, общедоступная, ясная. Это-то и испугало аспирантку. И чтобы придать своей фразе научную видимость, она облекла ее в такие казенные формы:
“Полоса застоя и упадка отнюдь не шла по линии отсутствия талантливых исполнителей”. Хотя “полоса” едва ли способна идти по какой бы то ни было “линии”, а тем более по “линии отсутствия”, аспирантка была удостоена ученого звания — может быть, именно за “линию отсутствия”.
Другая аспирантка приехала из дальнего края в Москву собирать материал о Борисе Житкове, о котором она предполагала писать диссертацию. Расспрашивала о нем и меня, его старинного друга. Мне почудилась в ней тонкость понимания, талантливость, и видно было, что тема захватила ее.
Но вот диссертация защищена и одобрена. Читаю — и не верю глазам:
“Необходимо ликвидировать отставание на фронте недопонимания сатиры”. “Фронт недопонимания”! Почему милая и, несомненно, даровитая девушка, едва только вздумала заговорить по-научному, сочла необходимым превратиться в начпупса? Я высказал ей свое огорчение, и она прислала мне такое письмо: “Жаргон, которым вы так возмущаетесь, прививается еще в школе... Университет довершил наше языковое образование в том же духе, а чтение литературоведческих статей окончательно отшлифовало наши перья”. И она совершенно права.
Представьте себе, например, что эта девушка еще на университетской скамье заинтересовалась поэмой Некрасова “Кому на Руси жить хорошо” и, раскрыв ученую книгу, прочитала в ней вот такие слова:
“Творческая обработка образа дворового идет полинии усиления показа трагизма его судьбы...” Тут и вправду можно закричать караул. Что это за “линия показа” и почему эта непонятная линия ведет за собою пять родительных падежей друг за дружкой: линия (чего?) усиления (чего?) показа (чего?) трагизма (чего?) судьбы (кого?)?
И что это за надоедливый “показ”, без которого, кажется, не обходится ни один литературоведческий труд? “Показ трагизма”, “показ этого крестьянина”, “показ народной неприязни”, “показ ситуации” и даже “показ этой супружеской четы”.)
Нужно быть безнадежно глухим к языку и не слышать того, что ты пишешь, чтобы создать эту чудовищно-косноязычную фразу. Дальше девушка читает о том, что:
“Островский проводит линию отрицания и обличения”, а Некрасов “идет по линии расширения портрета за счет внесения сюда...” И в конце концов ей начинает казаться, что это-то и есть настоящий научный язык!
Да и не может она думать иначе. Ведь чем больше подобных оборотов и слов она внесет в свои зачетные работы на любую историко-литературную тему, тем больше одобрений получит она от тех, кто руководит ее умственной жизнью. Потому что и сами руководители в той или иной степени питают пристрастие к этому псевдонаучному слогу и употребляют его даже тогда, когда он приводит к полнейшей бессмыслице.
Вот, например, каким слогом пишут методисты, руководящие работой педагогов:
“Мы убедились, что знания (чего?) динамики (чего?) образа (кого?) Андрея Волконского (кого?) учащихся (чего?) экспериментального класса оказались...” и т.д. [М. А. Беляев, Опыт экспериментального изучения образа Андрея Волконского. “Известия Академии педагогических наук РСФСР”, вып. 109, 1959, стр. 153-154.]. Снова пять родительных падежей в самой дикой, противоестественной связи!
Прочтите эту нескладицу вслух, и вы увидите, что, помимо всего, она вопиюще безграмотна, ибо слово учащихся поставлено не там и не в том падеже.
Если бы я был учителем и какой-нибудь школьник десятого класса подал мне свое сочинение, написанное таким отвратительным слогом, я был бы вынужден поставить ему единицу.
Между тем это пишет не ученик, это пишег ученый, и не где-нибудь, а в “Известиях Академии педагогических наук РСФСР”, и цель его статьи— внушить педагогам-словесникам, как они должны учить учеников наилучшему обращению со словом.
Оказывается, этому профессиональному словеснику все еще осталось неведомо правило, запрещающее такие длинные цепи родительных.
С творительным канцелярского стиля дело обстоит еще хуже. Казалось бы, как не вспомнить те yасмешки над этим творительным, которые так часто встречаются у старых писателей.
У Писемского:
“Дело о влетении и разбитии стекол вороною...” У Герцена: “Дело... об изгрызении плана оного мышами...” У Чехова: “Объявить вдове Вониной, что в неприлеплении ею шестидесятикопеечной марки...” и т. д. (IV, 240). Я не удивился бы, встретив такой оборот в каком-нибудь нескладном протоколе, но может ли словесник, учитель словесников, говоря о величайшем произведении русского слова, ежеминутно прибегать к этой форме? “Особенности изображения Л.Н. Толстым человека...”
“Полное представление (!) ими портрета”.
В умной книге, посвященной детскому языку (языку!), то и дело встречаются такие конструкции: “Овладение ребенком родным языком”.
“Симптом овладения ребенком языковой действительностью” [Д. Б. Эльконин. Развитие речи в дошкольном возрасте, 1958, стр. 62 и 63.].
Между тем нынче не всякий управдом рискнет написать приказ: “О недопущении жильцами загрязнения лестницы кошками”. А литераторы без зазрения совести пишут: “Освещение Блоком темы фараона”,
“показ Пушкиным”, “изображение Толстым”.
И даже: “Овладение школьниками прочными навыками” (!!!) [ “Русский язык в школе”, 1953, № 4.]. Как-то даже совестно видеть такое измывательство над живой русской речью в журнале, носящем название “Русский язык в школе” и специально посвященном заботам о чистоте родного языка. Казалось бы, человек, который позволил себе написать “овладение школьниками прочными навыками”, уже из-за одной этой строчки лишается права поучать правильной речи других. Ведь даже пятиклассники знают, что скопление творительных неизбежно приводит к таким бестолковейшим формам: — Картина написана маслом художником.
— Герой награжден орденом правительством.
— Он назначен министром директором [Б. Н. Головин, О культуре русской речи. Вологда, 1956, стр. 96. См. также обычные газетные формулы: “злоупотребление тов. Прудкиным своим служебным положением” и т. д. ].
Но это нисколько не смущает убогого автора. Он храбро озаглавил свою хромую статейку: “За дальнейший подъем грамотности учащихся”, и там, нисколько не заботясь о собственной грамотности, буквально захлебывается милыми ему административными формами речи:“надо отметить”, “необходимо признать”, “приходится снова указывать”, “приходится отметить”, “особо надо остановиться”, “следует особо остановиться”, “необходимо указать”, “необходимо добавить”, “необходимо прежде всего отметить”, “следует иметь в виду” и т. д. [“Русский язык в школе”, 1953, № 4.].
И все это зря, без надобности, ибо каждый, кто берет в руки перо, как бы заключает молчаливое соглашение с читателями, что в своих писаниях он будет “отмечать” только то, что считает необходимым “отметить”. Иначе и Пушкину пришлось бы писать:
Надо отметить, что в синем небе звезды блещут,
Необходимо сказать, что в синем море волны хлещут,
Следует особо остановиться на том, что туча по небу идет,
Приходится указать, что бочка по морю плывет.
Охотно допускаю, что в официальных речах такие обороты бывают уместны, да и то далеко не всегда. Но каким нужно быть рабом канцелярской эстетики, чтобы услаждать себя ими в крохотной статейке, повторяя чуть ли не в каждом абзаце, на пространстве трех с половиной страничек: “необходимо остановиться”, “.необходимо признать”. Человек поучает других хорошему литературному стилю и не видит, что его собственный стиль анекдотически плох. Чего стоит одно это “остановиться на”, повторяемое, как узор на обоях. Теперь этот узор в большом ходу.
“Остановлюсь на вопросе”,
“остановлюсь на успеваемости”,
“остановлюсь на недостатках”,
“остановлюсь на прогулах”,
и на чем только не приходится останавливаться кое-кому из тех, кто не дорожит русским словом!” — меланхолически замечает современный лингвист Б.Н. Головин.
Так же канцеляризировалось слово вопрос: “тут, — говорит тот же автор, —
и “осветить вопрос”,
и “увязать вопрос”,
и “обосновать вопрос”,
и “поставить вопрос”,
и “продвинуть вопрос”,
и “продумать вопрос”,
и “поднять вопрос” (да еще “на должный уровень” и “на должную высоту”!)...
Все понимают, что само по себе слово “вопрос”, — продолжает ученый, — не такое уж плохое. Больше того: это слово нужное, и оно хорошо служило и служит нашей публицистике и нашей деловой речи. Но когда в обычном разговоре, в беседе, в живом выступлении вместо простого и понятного слова “рассказал” люди слышат “осветил вопрос”, а вместо “предложил обменяться опытом” — “поставил вопрос об обмене опытом”,, им становится немножко грустно” [Б. Н. Головин, О культуре русской речи. Вологда, 1956, стр. 44-45.].
Головин говорит об ораторской речи, но кто же не знает, что все эти формы проникли и в радиопередачи, и в учебники русской словесности, и даже в статьи об искусстве.
Так же дороги подобным приверженцам канцелярского слога словосочетания: “с позиций”, “в деле”, “в части”, “в силу”, “при наличии”, “дается”, “имеется” и т. д.
“Упадочнические настроения имеются у многих буржуазных поэтов”.
“В первоначальном наброске имелась радужная картина косьбы”.
“Мужик в этой поэме Некрасова дается человеком пожилым”.
“Фадеевым в его романе даются образы советской молодежи”.
“У Пушкина Онегин дается большим повесой”.
“С позиций писателя, проводившего линию отрицания и обличения”.
“В силу слабости его мировоззрения”.
Сила слабости! Право, это стоит “линии отсутствия”. Вы только вчитайтесь внимательнее в эти фантастические строки:
“Журнал предполагает расширить свою тематику за счет более полного освещения вопросов советского государственного строительства” - такое объявление напечатал в 1960 году один сугубо серьезный ученый журнал [Печатное обращение к читателям журнала “Советское государство и право” (в конце 1960 года).].
Для всякого, кто понимает по-русски, это значит, что журнал вознамерился наотрез отказаться от полного освещения одного из наиболее насущных вопросов нашей общественной жизни. Ведь если первое дается за счет чего-то второго, это значит, что второе либо сокращено, либо вовсе отсутствует. Между тем ученый журнал и не думал хвалиться перед своими подписчиками, что он сузит, сократит или даже вовсе выбросит одну из самых животрепещущих тем современности! Он, очевидно, хотел выразить прямо противоположную мысль. Но его подвело, как и многих других, слепое пристрастие к канцелярскому слогу.
“Линия отсутствия”, “фронт недопонимания”, “полоса застоя”, “показ Пушкиным”, “показ Достоевским”, “поскольку”, “задание”, “за счет” и пр. Мудрено ли, что, когда студентка кончает свой вуз и выходит на литературное поприще, у нее до того притупляется слух к языку, что она начинает создавать вот такие шедевры чиновничьей речи:
“Развивая свое творческое задание(?), Некрасов в отличие (?) от Бартенева дает (?) великого поэта (так и сказано: “дает великого поэта”. — К.Ч.) и здесь, в окружении сказочного ночного пейзажа, работающим (так и сказано: “дает поэта работающим”. — К.Ч.) и сосредоточенно думающим,имеющим сложную волнующую жизнь (так и сказано: “имеющим жизнь”. — К.Ч.), как-то соотносящуюся с жизнью народа — не случайно так выпукло и рельефно, сразу же за раскрытием только что названной особенности образа Пушкина, воспроизводится Некрасовым татарская легенда о трогательной дружбе русского поэта со свободной певческой (?!?) птичкой-соловьем” [К истории создания образа Пушкина в поэме Некрасова “Русские женщины”. “Ученые записки Ивановского педагогического института”, т. VI, стр. 112. Некоторые примеры я заимствую из учебников, относящихся к началу 50-х годов, но ведь поколение, которое действует ныне во всех сферах общественной жизни (в том числе и педагоги), формировалось именно теми учебниками.]. Прочтите эту околесицу вслух (непременно вслух!), и вы увидите, что я недаром кричу караул: если о гениальном поэте, мастере русского слова, у нас позволяют себе писать и печатать такой густопсовый сумбур — именно потому, что он весь испещрен псевдонаучными (а на самом деле канцелярскими) фразами, значит нам и вправду необходимо спасаться от этой словесной гангрены.
Мало найдется охотников продираться через густой и колючий бурьян мертвых, затасканных фраз, словно списанных из какой-нибудь чиновничьей ведомости. Люди пишут о величайших художниках, о красоте и силе их поэтической речи и даже не догадаются предъявить к своей собственной речи хоть какие-нибудь, хоть самые минимальные требования. Как может человек услышать речь поэта, если он не слышит даже своей собственной речи и выкамаривает вот такие периоды:
“Совершенно несомненно, что и с точки зрения реакционной периодики, и с точки зрения титулованных охранителей, и с точки зрения передового читателя 40-х годов, словом, и с точки зрения врагов, и с точки зрения друзей...” и т. д. и т. д. Подобно тому как моя вагонная собеседница, называя рощи и перелески “зеленым массивом”, воображает, будто речь ее стала “культурнее”, так и многие авторы, отдавая предпочтение всем этим “по линии отсутствия”, “за счет внесения”, “наличие реалистических черт”, “творческое задание”, “показ”, “на фронте недопонимания”, “с точки зрения” (повторенное пять раз), считают такие канцеляризмы неотъемлемой принадлежностью ученого слога.
И кто из нас не знает редакторов, которым всякие канцеляризмы эстетически милы.
В предисловии к одной своей книге я позволил себе сказать: “Эта книга...” Редактор зачеркнул и написал: “Настоящая книга...”
И когда я возразил против этой поправки, он сию же минуту предложил мне другую: “Данная книга...”
И мне вспомнилось в тысячный раз гневное восклицание Чехова:
“Какая гадость чиновничий язык. «Исходя из положения», «с одной стороны...», «с другой стороны», и все это без всякой надобности. «Тем не менее», «по мере того» чиновники сочинили. Я читаю и отплевываюсь... Неясно, холодно и неизящно: пишет, сукин сын, точно холодный в гробу лежит”.Замечание Чехова относится исключительно к казенным бумагам, но кто же может объяснить, почему авторы, которые пишут о литературных явлениях старого и нового времени, обнаоуживают такое пристрастие к этому “неясному, холодному и неизящному” стилю, связывающему их по рукам и ногам? Ведь только эмоциональной, увлекательной, взволнованной речью могли бы они передать — особенно школьникам — то светлое чувство любви и признательности, какое они питали всю жизнь к благодатной поэзии Пушкина. Потому что дети до конца своих дней возненавидят творения Пушкина и его самого, если вы вздумаете беседовать с ними на таком канцелярском языке, каким пишутся казенные бумаги. “Показ Пушкиным поимки рыбаком золотой рыбки, обещавшей при условии (!) ее отпуска в море значительный (!) откуп, не использованный вначале стариком, имеет важное значение (!)... Повторная встреча (!) с рыбкой, посвященная вопросу (!) о новом корыте...” Эта убийственно злая пародия блистательного юмориста Зин. Паперного хороша уже тем, что она почти не пародия: именно таким языком протоколов и прочих официальных бумаг еще недавно принято было у нас говорить в учебниках, брошюрах, статьях, диссертациях о величайших гениях русской земли.
Когда Паперный сочинял “поимку рыбаком” и “отпуск в море”, ему и в голову яе приходило, чтэ для педагогов написана ученая книга, где о том же стихотворении Пушкина говорится вот такими словами:
“...в “Сказке о рыбаке и рыбке” А.С. Пушкин, рисуя нарастающее чувство гнева “синего моря” против “вздурившейся” старухи в форме вводных предложений...”. “При второй “заявке” старухи...”, “С ростом аппетита “проклятой бабы” растет реакция синего моря”. Так и напечатано: “реакция синего моря”. Чем же это лучше “показа поимки” и “вопроса о новом корыте”?
V
Но это еще не все. Главная беда заключается в том, что канцелярская речь по своей ядовитой природе склонна отравлять и губить самые живые слова. Как бы ни было изящно, поэтично и выразительно слово, чуть только войдет оно в состав этой речи, оно совершенно утрачивает свой первоначальный человеческий смысл и превращается в нудный шаблон.
Мы только что видели: даже слово борьба. едва оно сделалось примелькавшимся словом, употребляемым буквально на каждом шагу, утратило первоначальную свою динамичность, и им стали пользоваться как дешевым шаблоном даже те, кто уклоняется от всякой борьбы.
Так же канцеляризировалось слово протест— конечно, не везде, не для всех, но, во всяком случае, для множества школьников, которые уже давно заприметили, что без этого слова немыслимо ни одно из школьных сочинений.
— Ничего, не впервые, изловчусь как-нибудь! — сказал мне десятиклассник, признавшийся, что совсем не читал Гончарова, о котором ему завтра предстоит написать сочинение. — Главное, чтоб было побольше протестов. Я так и напишу непременно: “Гончаров в своих романах протестовал против...” Уж я придумаю против чего.
Любое слово, даже, казалось бы, самое ценное, и то рискует превратиться в истертый шаблон, не вызывающий ни малейших эмоций, если его станут применять слишком часто и притом механически.
Это произошло, например, с такими словами, как яркий и ярко.
Я знаю учебник по литературе для девятого класса, где говорится, что такой-то писатель дает такие-то “яркие образы”, а такой-то “ярко отражает такую-то психику”, а у такого-то “ярко обрисован такой-то характер” и “ярко выявлены такие-то черты”, а такой-то “ярко показал”, а такой-то и сам по себе есть “яркий выразитель” чего-то.
Мудрено ли, что уже на пятой странице эта “яркость” начинает ощущаться как “тусклость”, а на шестой окончательно гаснет, и мы остаемся во тьме, ибо кто же не почувствует, что за этим механически повторяющимся стертым клише скрывается равнодушие ленивых умов, даже не пытающихся сказать о замечательных русских писателях свое собственное, свежее, от сердца идущее слово.
Боже меня сохрани восставать против слова “яркий”! Это чудесное, яркое слово. Но даже оно умирает, когда становится примелькавшимся термином под пером у равнодушных писак.
Такому же омертвению подверглось у них, например, слово волнующий, ибо стало уже закоренелой привычкой повторять это слово на десятках страниц: “таков этот волнующий образ”, “таков этот волнующий гимн природе”, “волнующий показ его 'несчастий”. От механического повторения и этот отличный эпитет в конце концов перестает ощущаться.
Таким же омертвелым эпитетом стало, например, очень неплохое слово сочный: “сочный язык”, “сочный образ”, “фантастическое у Некрасова так сочно”, “Погорельский сочно передавал быт и нравы...”, и глядишь: через две-три страницы даже слово сочный засохло.
Рецензент “Нового мира” А. Липелес, сурово осудив тот бездушный жаргон, на котором написана одна из подобных литературоведческих книг, приходит к заключению, что такие книги “убивают всякий интерес к своему предмету” ["Новый мир», 1961, № 5, стр. 257.].
Боюсь, что дело обстоит гораздо хуже. Потерять интерес — полбеды. Несчастье заключается в том, что эти книги нередко внушают читателям ненависть к тому, что они хотят восхвалять. Так как ничего, кроме злой тоски, не может вызвать литературоведческий опус, в котором из страницы в страницу мелькают такие слова:
“В повести показаны...”,
“в этой сцене показаны”,
“писатель без прикрас показал”,
“Горький показал”,
“М.Шолохов показал”,
“Фадеев показал”, и еще раз“Фадеев показал”,
“Автор стремится показать”,
“Это панорама, показывающая”,
“В «Брусках» яркопоказан” и т. д., и т. д., и т. д.
Когда же все эти показал, показал, показал примелькаются, как еловые шишки, автор для разнообразия вводит словечко раскрыл: “Фурманов блестящераскрыл...”,
“Фадеев раскрыл...”,
“(Автор) в своих заметках раскрыл...”,
“Образ Бугрова... раскрыт Горьким...”
Отнимите у подобного автора его показал и раскрыл, и у него ничего не останется. Требовать у него вдохновения, сердечного жара, новаторства, страсти — все равно, что требовать их у вяленой воблы. Его нищенски бедный словарь только и пригоден для регистрации всех этих раскрыл и показал, а если попадется ему под перо такое колоритное выражение, как сгусток энергии, он делает шаблон и из него: “Васса Железнова изображена как сгусток энергии.
“Степан Кутузов выглядит (?) сгустком энергии” [А. Турков, Раскрыл... показал. // “Вопросы литературы”, 1960, № 5, стр. 62-65.].
Критик Андрей Турков рассматривает эту книгу как некую забавную редкость. К сожалению, это не так. Беру сочинение десятиклассника Миши Л-на “Молодогвардейцы — типичные представители советской молодежи” и там с глубочайшею скорбью читаю: “В образе Олега Кошевого показан... Автор показал наших советских людей... Однако в первом издании была недостаточно ярко показана... Теперь в романе показана... Фадеев глубоко раскрыл... Он показал типичные черты... Фадеев с большой теплотой показывает...” и так дальше, и так дальше. Сочинение вполне удовлетворило учительницу и получило наивысшую оценку.
И вот сочинение отличницы Мины Л-ской о “Поднятой целине”, тоже оцененное пятеркой.
“М. Шолохов отлично показал... Он показал нам, как... Писатель отлично показал нам классовую борьбу... Он показал нам столкновение лицом к лицу... М. Шолохов в особенности хорошо показал нам казаков, которые... Автор при помощи этого образа указывает, что... Книга показала нам, как, преодолевая все препятствия...” и т. д. и т. д. Показал и раскрыл, и еще показал, и еще, и еще.
Да и все прочие слова — до чего они скудны! Словно исчез, позабылся весь русский язык с его великолепным богатством разнообразнейших слов, и уцелели только два-три десятка стандартных словечек и фраз, которые и комбинируются школьниками, нередко при поддержке учителя.
В такой же шаблон превратилась и другая литературная формула: “сложный и противоречивый путь”. Если биографу какого-нибудь большого писателя почему-либо нравятся его позднейшие вещи и не нравятся ранние, биограф непременно напишет, что этот писатель “проделал сложный и противоречивый путь”. Идет ли речь о Роберте Фросте, или о Томасе Манне, или об Уолте Уитмене, или об Александре Блоке, или об Илье Эренбурге, или о Валерии Брюсове, или об Иване Шмелеве, или о Викторе Шкловском, можно предсказать, не боясь ошибки, что на первой же странице вы непременно найдете эту убогую формулу, словно фиолетовый штамп, поставленный милицией в паспорте: сложный и противоречивый путь [В последнее время к этим словесным стандартам присоединилась формула:“в целях художественной выразительности”: “Гоголь в целях художественной выразительности...”, “Короленко в целях художественной выразительности...”, “Шишков в целях художественной выразительности...”].
Повторяю: я не настолько безумен, чтобы восставать против этих словосочетаний и слов. Каждое из них вполне законно и правильно, и почему же не воспользоваться ими при случае? Но горе, если в своей массе, в своей совокупности они определяют собою стиль многих книг и статей, являются, так сказать, доминантами этого литературного стиля! Горе, если признаком научности исследований о том или ином из великих художников слова будет этот якобы научный, а на самом деле канцелярский жаргон, весь насыщенный шаблонными словами. Не отпугиваем ли мы читателей от наших книг и статей именно этим казенным жаргоном?
Ведь литературоведение не только наука, но в значительной мере искусство. Главное в этом искусстве — язык, щедрый, изощренный и гибкий. И чтобы дать литературный портрет того или иного писателя, дать характеристику его творческой личности — будет ли это Герцен, Грибоедов, Крылов или Александр Твардовский — требуется богатейшая лексика, изобилующая разнообразными красками. Здесь с такими словечками, как “яркий”, “волнующий”, “сочный” (если даже прибавить к ним “показал” и “раскрыл”), далеко не уедешь. Не помогут тебе и такие трафаретики, как: “с исключительной силой”, “с исключительной любовью”, “с исключительной смелостью”.
Здесь стандартная фразеология особенно немощна, потому что на страницах твоей статьи или книги придется же тебе процитировать того гениального мастера, о котором ты пишешь, и контраст между его обаятельным стилем и стилем твоих штампованных, казенных сентенций покажется читателю особенно разительным.
Повторяю: если бы школы и вузы поставили себе специальную цель-отвадить учащихся от нашей бессмертной и мудрой словесности, они не могли бы достичь этой цели более верными и надежными средствами.
А язык наших радиопередач, раздающийся изо дня в день во всех поселках, деревнях, городах! *
Сегодня, например, я шестой раз слышу по радио такие слова: «Трудовыми успехами встречают знаменательную дату труженики района» (области, города, фабрики, завода, колхоза). Здесь что ни слово, то штамп. Слушаешь такое, и труженики, о которых говорит диктор, начинают казаться какими-то механическими фигурами, превращаются в безликую толпу статистов. А ведь речь идет о разных — и прекрасных — людях, о разных — и прекрасных — делах!
Почему в газетных статьях и радиопередачах Николай Мамай становится похожим на Валентину Гаганову, а она, в свою очередь, на Терентия Мальцева, как будто это штампованные детали, а не люди, каждый из которых — неповторимое чудо?!
Штамп так прочно вошел в наш язык, что мы перестаем его замечать-вот в чем самая большая беда. Случилось так, что однажды ко мне один за другим пришли три моих бывших однокурсника — теперь все они журналисты — и каждый попросил напечатать на машинке его небольшую статью. Они писали не об одном и том же: один — о моряках, другой — о практике студентов, третий— о рыбачьей артели. Но все три статьи начинались одинаково:
«Сурово плещут свинцовые волны Балтийского моря...»
Казалось бы, что здесь плохого? Все на месте, никаких нарушений грамматики, даже «художественно». Но ведь этими словами начинались уже десять, двадцать, сорок статей, так или иначе связанных с морем!
Если профессиональный журналист не замечает, что он пишет штампами, то чего можно требовать от стенгазет? И вот оказывается, что в школе, в поликлинике, на фабрике, в универмаге висят стенгазеты с совершенно одинаковыми статьями, написанными «как полагается», то есть штампами.
Каждый, кому приходилось читать те сотни читательских писем, которые ежедневно приходят в редакции газет и журналов, знает, как трудно бывает добраться до смысла многих писем, понять, что хотел сказать автор, — таким чудовищным канцелярским языком пишут люди. А ведь говорят они иначе! Но когда принимаются писать в газету да еще о чем-то очень важном в их жизни, то стараются приблизить свой язык к тому, какой они привыкли видеть на страницах печатного органа” [Н. Долинина, Маскарад слов. Статья в “Известиях” от 29 ноября 1960 года.].
Статья написана умной и наблюдательной женщиной, чуткой к красоте родного слова, и когда читаешь статью, хочется обратиться к педагогам, писателям, школьникам и даже надгробным ораторам с самой настойчивой, пламенной просьбой: