Наряду с умслопогасами в современную русскую речь проникли и другие словесные формы, тоже вызванные стремлением к ее экономии.
Я говорю о так называемых усеченных словах, или, как именуются они в просторечии, “обрубках”.
Читательница С.Н. Белянская недавно прислала мне из Ташкента письмо, где отзывается с большим негодованием о таких современных “обрубках”, как зав, зам, пред, га (вместо гектар) и др.
Они кажутся этой читательнице “насильственно (?!) введенными в русский язык”, и она выражает надежду, что все они скоро исчезнут.
Надежда, конечно, не сбудется, так как слова эти вполне соответствуют ускоренным темпам нашей нынешней речи и входят в нее органически.
Такие “обрубки”, как кино, кило, авто и др., прочно вошли в наш литературный язык, и нет никакого резона изгонять их оттуда. И кто потребует, чтобы вместо чудесного “обрубка” метро мы говорили метрополитен?
Это все равно, что требовать у англичан, чтобы они не смели говорить:
вместо байсикл — байк (велосипед);
вместо перамбюлейтор — прам (детская коляска);
вместо адвертизмент — ад (рекламное объявление);
вместо трамкар — трам (трамвай);
вместо тэм-о-шэнтр кэп — тэм (берет, вроде того, какой носил знаменитый герой Роберта Бернса Тэм О'Шэнтр).
Здесь, как везде, все зависит от стиля, то есть от “чувства сообразности и соразмерности”. В официальной или торжественной речи этим “обрубкам”, конечно, не место, но в непринужденной домашней беседе и вообще в бытовых разговорах они вполне естественны, законны, нужны.
Так что люди, которые увидели в них какие-то вредные отклонения от нормы, были глубоко не правы. Явление это совершенно нормальное.
Вообще, как мы только что видели, с блюстителями чистоты языка такое случалось не раз: стремясь очистить нашу речь от сорняков, они то и дело прихватывали и добрую траву и тучный колос.
Федор Гладков, например, восстал и в печати и с кафедры против прелестного русского слова изморозь [Федор Гладков, О литературе. М., 1955, стр. 112-113.].
С.Н. Сергеев-Ценский объявил беззаконным совершенно правильное выражение встать на колени, хотя эта форма утверждена в сочинениях Горького, Блока, Маяковского, Тихонова [Пример приводится в статье Э. Ханпиры “Поговорим о нашей речи”, напечатанной в журнале “Вопросы литературы”, 1961, № 1, стр. 65. Более точным заглавием было бы: “Против излишнего запретительства”. ].
А профессор И. Устинов заявил в “Литературной газете”, что никак не возможно называть чьи бы то ни было глаза вороватыми [“Литературная газета” от 29 декабря 1959 года.].
Спасибо молодому лингвисту Э. Ханпире: он вступился за этот прекрасный эпитет, равно как и за такие вполне правильные эмоциональные возгласы, как ужасно весело, страшно красиво, вот так здорово!, от которых совершенно напрасно предложила воздержаться М. Грызлова [Э. Ханпира, Поговорим о нашей речи. “Вопросы литературы”, 1961, № 1, стр. 70.].
И не одна она: О.С. Богданова и Р.Г. Гурова тоже включили в свой индекс запретных речений и страшно весело и ужасно интересно [О.С. Богданова и Р.Г. Гурова, Культура поведения школьника. М., 1957, стр. 101.].
Э. Ханпира со словарями в руках доказал полную правильность этих невинно осужденных речений.
В самом деле, если мы отнимем у наших писателей право вводить в свою речь слово изморозь и называть вороватые глаза вороватыми, если мы добьемся того, чтобы ни одна школьница не смела сказать: я была ужасно рада или здорово мне влетело, мы наверняка повредим нашей речи, обедним, обескровим ее.
Вспомним, с каким упорством Н.С. Лесков преследовал в 70-х годах три превосходных слова, которые, по его утверждению, портят и пачкают русскую речь: эвакуация, оккупация, интеллигенция, — никак не желая понять, что эти термины заполняют важнейший пробел в нашей лексике и что от них русскому языку только прибыль,
Вообще непогрешимых пуристов почти никогда не бывает.
В 1909 году вышел, например, вторым изданием “Опыт словаря неправильностей в русской разговорной речи”, составленный педагогом В. Долопчевым. Словарь был одобрен Ученым комитетом Министерства народного просвещения и настойчиво внушал русским людям, что нужно говорить и писать:
не плевательница, но плевальница(!).
не негритенок, но негрёнок (!),
и вносил точно такие же “поправки” в слова авария, пахота, антитеза, перекупщик и пр., выступая во всех этих случаях не столько нормировщиком речи, сколько усердным ее исказителем [В. Долопчев, Опыт словаря неправильностей в русской речи. Варшава, 1909, стр. 46, 145, 158, 182, 296.].
Даже слово блузка, объявлялось неправильным. Женщины имели право носить только кофточки.
Педантство Долопчева доходило до крайности. Он, например, серьезнейшим образом требовал, чтобы мы говорили не гоголь-моголь, а гогель-могель.
Впрочем, и Г.И. Рихтер (очень почтенный советский ученый) настаивал, что нехорошо говорить фигли-мигли [Г. И. Рихтер, Нормы литературной речи. 1958, стр. 34.], а следует — фигели-мигели, хотя ни от фигелей-мигелей, ни от гогелей-могелей правильность речи не зависит нисколько. От писателей не отстают и читатели:
“Вы пишете: порою мне сдается. Что значит сдается? Сдаваться может только (!) комната”, — утверждает Эльвира Корецкая из города Сочи. И с нею совершенно согласен житель Москвы Б. Мелас, который, к своему счастью, даже не подозревает о том, что в такой же “неграмотности” повинны и Пушкин, и Крылов, и Тургенев, и Герцен. Очевидно, ему даже неведомо пушкинское:
“Мне сдается, что этот беглый еретик, вор, мошенник — ты”.
Москвич Федор Филиппович Бай-Балаев пишет в редакцию “Известий”:
“К. Чуковский в своей статье допустил слово пускай. Надо говорить и писать: пусть... До революции лишь шарманщики (!) распевали: “Пускай могила меня накажет”.
Сообщать ли суровому критику, что Некрасов никогда не был шарманщиком, между тем написал вот такие стихи:
Пускай долговечнее мрамор могил,
Чем крест деревянный в пустыне.
и:
Пускай я много виноват,
Пусть увеличит во сто крат
Мои вины людская злоба...
Не бывал шарманщиком и Лермонтов, хотя он позволил себе написать:
Пускай холодною землею
Засыпан я...
И неужели Бай-Балаев не знает любимой народом песни Михаила Исаковского, где есть такие слова:
Пускай утопал я в болотах,
Пускай замерзал я на льду...
Я с юности привык уважать мнение своих читателей, как бы резко оно ни было высказано, но одно дело — компетентное мнение, а другое — безоглядный наскок.
К сожалению, слишком часто подвергаются резким нападкам литературные новшества, необходимые для роста языка.
Четыре читателя, проживающих в Таганроге, — О. Ножников, Ек. Иванова, Дьяченко и Горняк — прислали в редакцию “Известий” большое письмо, в котором под флагом борьбы с сорняками восстают против таких законнейших выражений и слов, как он повзрослел, эпохальный, дымы, шумы, распахнулся простор, бездарь и т. д. Письмо заканчивается странным призывом к писателям:
“Не придумывайте больше новых, более выразительных слов...”
Что стало бы с творениями Гоголя, Герцена, Салтыкова-Щедрина, Толстого, Достоевского, если бы эти писатели вняли призыву таганрогских пуристов!
“Какой ужас, — пишет пенсионерка Е.Ф. Кобрина, — такое новейшее словечко, как чтиво!”
Хотя, право же, это словечко прекрасно, так как оно очень метко характеризует явление, для которого у нас до сих пор не существовало подходящего термина. Чтиво, стоя в ряду таких слов, как курево, месиво, крошево, очень удачно придает осудительный смысл той обширной категории несерьезных, развлекательных книг, которые написаны главным образом для легкого чтения и не заслуживают в глазах говорящего сколько-нибудь высокой оценки, так как ничему не учат и никуда не зовут. Как же не радоваться, что у нас в языке появилось такое экспрессивное слово, отразившее в себе те высокие требования, какие предъявляет к литературе нынешний советский человек!
Точно так же не могу я сочувствовать тому негодованию, которое, судя по читательским письмам, многие болельщики за чистоту языка питают к таким “новым” словам, как показуха, трудяга, взахлёб. Не думаю, чтобы эти слова были новыми, но если их и в самом деле не существовало у нас в языке, следовало бы не гнать их, а приветствовать — опять-таки за их выразительность.
— У нас одна сплошная показуха! — заявила на колхозном собрании молодая свинарка, обвиняя председателя в очковтирательстве.
Услышав впервые это слово около года назад, я обрадовался ему, как находке, и буквально влюбился в него, такое оно русское, такое картинное, так четко отражает в себе ненависть народа ко всему показному, фальшивому.
Так же дороги моей писательской душе такие новоявленные слова, как авоська, раскладушка и др.
Из сказанного следует, что борьба за культуру речи может быть лишь тогда плодотворной, если она сочетается с тонким чутьем языка, с широким образованием, с безукоризненным вкусом и, главное, если она не направлена против всего нового только потому, что оно новое. Если же ее единственным стимулом служит либо своевольный каприз, либо пришибеевская страсть к запретительству, она неминуемо обречена на провал.
Сильно страдают от невежественных запретителей поэты, художники слова, вдохновенные мастера языка. Больно видеть, с каким возмущением пишут, например, иные читатели о современных поэтах, уличая их в “вопиющей безграмотности”, причем безграмотными они объявляют такие безупречные строки, как “Слушай, мой друг, тишину”, “Осень вызрела звездами”, “Луна потеряла рассудок”, “В смертельном обмороке бедная река чуть шевелит засохшими устами”,-тем самым отнимая у поэтов принадлежащее им древнее право на речевые дерзания.
Конечно, такой узколобый пуризм всегда обращается против самих же пуристов. Ничтожным карликом встает перед глазами потомков беспардонный Сенковский, позволявший себе из году в год издеваться над гениальной стилистикой Гоголя. И что, кроме презрения, вызывает у нас напыщенный педант Шевырев, назойливо уличавший в безграмотности такого могучего мастера русского слова, как Герцен. И нельзя сказать, чтобы современные люди вспоминали с особой признательностью тех бесчисленных рецензентов и критиков, которые скопом предавали проклятию новаторский язык Маяковского.
Всякий даровитый писатель есть по самой своей природе новатор. Именно своеобразие речи и выделяет его из среды заурядных писак. Никогда не забуду того непоколебимо тупого редактора, который пытался “исправить” самые колоритные фразы в рукописи И.Е. Репина “Далекое близкое”. Репин вверил эту рукопись моему попечению, и можно себе представить, какую я почувствовал тоску, когда увидел, что редакторским карандашом очень жирно подчеркнуты наиболее причудливые, живописные строки, которые так восхищали меня.
“Наш хозяин... закосолапил к Маланье...”, “Сколько сказок кружило у нас...”, “Шавкали из подворотни...”, “Зонт мой пропускал уже насквозь удары дождевых кулаков...”, “Полотеры несутся морскою волною” и т.д., и т.д., и т.д. [Корней Чуковcкий, Репин как писатель. В книге “Из воспоминаний”. М., 1959, стр. 184.].
Возле каждого подобного “ляпсуса” был поставлен негодующий восклицательный знак. Редактор хотел, чтобы Репин писал тем “правильным”, дистиллированным, бесцветным, неживым языком, каким пишут бездарные люди, похожие на него, на редактора. Мне стоило много труда отвоевать у редактора эти своеобразные “ляпсусы” Репина.
Словом, было бы отлично, если бы иные блюстители чистоты языка воздержались от слишком решительных, опрометчивых и грубых суждений о недоступных их пониманию ценностях вечно обновляющейся поэтической речи.
Глава пятая
ВУЛЬГАРИЗМЫ
I
Хуже всего то, что под флагом пуристов очень часто выступают ханжи.
Они делают вид, будто их изнеженный вкус страшно оскорбляется такими грубыми словами, как, например, сиволапый, или на карачках, или балда, или дрянь.
Если в какой-нибудь книге (для взрослых) им встретятся подобные слова, можно быть заранее уверенным, что в редакцию посыплются десятки укоризненных писем, выражающих порицание автору за то, что он пачкает русский язык непристойностями.
Такие ханжи родились не вчера. Еще декабрист Кюхельбекер писал:
“Из слова русского, богатого и мощного, силятся извлечь небольшой, благопристойный, приторный, искусственный, тощий, приспособленный для немногих язык” [В.К. Кюхельбекер, О направлении нашей поэзии. Цит. по сб. “Декабристы” (составитель В.Н. Орлов). М.-Л., 1951, стр. 552. ]. Идеал этих салонных эстетов — те жеманные дамы, которые, по свидетельству Гоголя, “никогда не говорили: я высморкалась, я вспотела, я плюнула, а говорили: я облегчила нос, я обошлась посредством платка” и т. д. “Ни в коем случае нельзя было сказать: этот стакан или эта тарелка воняет. И даже нельзя было сказать ничего такого, что бы подало намек на это, и говорили вместо того: «этот стакан нехорошо себя ведет» или что-нибудь вроде этого”.
К числу этих жеманных “эстетов”, несомненно, принадлежит и тот бакинский читатель, которому, как мы только что видели, ужасно не понравилось слово штаны, встречающееся в стихах Маяковского: “Достаю из широких штанин...”, “Облако в штанах”... Неприлично.
И читатель Н.Бородулин (Куйбышев), которого страшно шокирует слово урчание, напечатанное в свердловском журнале “Урал”.
И читательница Нина Бажанова (Киев), приславшая мне сердитый упрек за то, что в одной из статей я употребил слово чавкает.
С омерзением пишет минский читатель М.А. Марадулин о гениальном “Декамероне” Боккаччо, возмущаясь тем, что эта “похабная” книга невозбранно продается во всех магазинах— “и даже (!) в киосках”.
Харьковский читатель Ф. Хмыров (или Хмаров?) в красноречивом письме высказывает свое порицание “Графу Нулину” Пушкина, твердо уверенный, что эта бессмертная поэма написана специально “для разжигания чувственности”.
Об Аристофане, Шекспире, Вольтере и говорить нечего: “У них столько непристойностей и грубостей, что я прячу их от своего 20-летнего внука”, — пишет мне из Одессы пенсионер Митрофан Кирпичев.
Особенное возмущение вызвал у этих людей литератор, дерзнувший написать: “сивый мерин”.
“Как это мерин? да еще сивый... Совсем неприлично!” [Ал. Морозов, Заметки о языке. “Звезда”, 1954, № 11, стр. 144.]
Кому же не ясно, что заботой о чистоте языка прикрывается здесь лицемерная чопорность.
Ибо кто из нас может сказать, что в нашем быту уже повсюду умолкла отвратительная пьяная ругань, звучащая порой даже при детях? А эти чистоплюи считают своим долгом тревожиться, как бы общественная мораль, не дай бог, не потерпела ущерба из-за того, что в какой-нибудь книжке будет напечатано слово штаны. Как будто нравы только и зависят от книг! Как будто из книг почерпают ругатели свое сквернословие!
Нет, грубость гнездится не в книгах, а в семье и на улице. Я еще не видал человека, который научился бы сквернословить по книгам. Чем бороться с “грубостями” наших писателей, пуристы поступили бы гораздо умнее, если бы дружно примкнули к тем многочисленным представителям советской общественности, которые борются со сквернословием в быту.
II
Другое дело, когда блюстители чистоты языка восстают против того вульгарного жаргона, который мало-помалу внедрился в разговорную речь некоторых кругов молодежи.
Ибо кто же из нас, стариков, не испытывает острой обиды и боли, слушая, на каком языке изъясняется иногда наше юношество!
Фуфло, потрясно, шмакодявка,хахатура,шикара-в каждом этом слове мне чудится циническое отношение к людям, вещам и событиям.
В самом деле, может ли питать уважение к девушке тот, кто называет ее чувихой или, скажем, кадришкой? И, если влюбившись в нее, он говорит, что вшендяпился, не ясно ли: его влюбленность совсем не похожа на ту, о которой мы читаем у Блока.
С глубокою тоскою узнал я о литературной беседе, которую вели в библиотеке три школьника, выбиравшие интересную книгу:
— Возьми эту: ценная вещь. Там один так дает копоти!
— Эту не бери! Лабуда! Пшено.
— Вот эта жутко мощная книжка [О.С. Богданова и Р.Г. Гурова, Культура поведения школьника. М., 1957, стр. 104. ].
Неужели тот, кто подслушает такой разговор, огорчится лишь лексикой этих детей, а не тем низменным уровнем их духовной культуры, которым определяется эта пошлая лексика? Ведь вульгарные слова — порождение вульгарных поступков и мыслей, и потому очень нетрудно заранее представить себе, какой развинченной, развязной походкой пройдет мимо тебя молодой человек, который вышел прошвырнуться по улице, и когда во дворе к нему подбежала сестра, сказал ей: — Хиляй в стратосферу!
На каждом слове этого жаргона мне видится печать того душевного убожества, которое Герцен называл тупосердием.
С острой, пронзительной жалостью гляжу я на этих тупосердых (и таких самодовольных) юнцов.
Еще и тем неприятен для меня их жаргон, что онiHe допускает никаких интонаций, кроме самых элементарных и скудных. Те сложные, многообразные модуляции голоса, которые свойственны речи подлинно культурных людей, в этом жаргоне совершенно отсутствуют и заменяются монотонным отрывистым рявканьем. Ведь только грубые интонации возможны в той примитивной среде, где люди щеголяют такими словами:
вместо компания они говорят — кодла,
вместо будешь побит — схлопочешь,
вместохорошо — блеск! сила! мирово! мировецки!
вместо иду по Садовой — жму через Садовую,
вместонапиться допьяна — накиряться,
вместо пойдем обедать — пошли рубать,
вместо наелись досыта — железно нарубались,
вместо пойдем — потянем,
вместонеудачник — слабак,
вместо рассказывать анекдоты — травить анекдоты,
вместопознакомиться с девушкой — подклеиться к ней и т. д.
Конечно, было бы странно, если бы и среди молодежи не раздавались порою протесты против этого полублатного жаргона. Студент Д. Андреев в энергичной статье, напечатанной в многотиражной газете Института стали, громко осудил арготизмы студентов: ценная девушка, железно, законно, башли, хилок, чувак, чувиха и т. д. И в конце статьи обратился к товарищам с таким стихотворным призывом поэта Владимира Лифшица:
Русский язык могуч и велик!
Из уважения к предкам
не позволяйте калечить язык
Эллочкам-людоедкам!
[Д. Андреев, Следы людоедки Статья в газете “Сталь”, 1961, № 18. Стихи Владимира Лифшица напечатаны в его книге “Исповедь манекена”. М., 1961, стр. 11.]
Но мне кажется, борьба с этим “людоедским” жаргоном была бы куда плодотворнее, если бы она начиналась не в вузе, а в школе — там, где и зарождается этот жаргон.
Я знаю два-три интерната в Москве и несколько школ в Ленинграде, где учителям удалось начисто искоренить из речевого обихода учащихся всевозможные потрясно и хиляй. Но такие удачи редки. Слишком уж заразительна, прилипчива, въедлива эта вульгарная речь, и отказаться от нее не так-то легко. К тому же школьники — скрытный народ, и я яе удивился бы, если бы вдруг обнаружилось, что главная ее прелесть заключается для них именно в том, что против нее восстают педагоги. Вообще очень трудно отказаться от мысли, что изрядная доля “людоедских” словечек создана, так сказать, в противовес той нудной и приторной речи, которую иные человеки в футлярах все еще продолжают культивировать даже в обновленной, пореформенной школе *.
Не здесь ли причина того, что в своем интимном кругу, с глазу на глаз, школьники говорят о прочитанных книгах на полублатном языке: уж очень опостылели им“типичные представители”, “наличие реалистических черт”, “показ отрицательного героя”, “в силу слабости мировоззрения" и тому подобные шаблоны схоластической речи, без которых в дореформенной школе не обходился ни один урок литературы, хотя они по самому своему существу враждебны эмоциональной и умственной жизни детей. Дети как бы сказали себе:
— Уж лучше мура и потрясно, чем типичный представитель, показ иналичие.
Конечно, это лишь одна из причин возникновения такого жаргона, и притом далеко не важнейшая. Не забудем о влиянии улицы, влиянии двора. И вообще здесь не только языковая проблема, но и проблема моральная. Чтобы добиться чистоты языка, нужно биться за чистоту человеческих чувств и мыслей.
Для этого существуют великие силы искусства. И величайшая из них — литература. Но пользуемся ли мы этой силой? Отовсюду слышны голоса, что до недавнего времени изучение литературы превращалось у нас в унылое зазубривание готовых формулировок и схем, словно преследующих специальную цель: отнять у детей возможность самостоятельно любить литературу.
При такой системе преподавания “словесности” было совершенно немыслимо развитие литературного (а значит, и всякого) вкуса. Между тем именно вкус мог бы раз навсегда предохранить молодежь от лабуды,кадришки,хахатуры.
III
Но можем ли мы так безапелляционно судить этот жаргон? Не лучше ли взглянуть на него без всякой запальчивости? Ведь у него есть немало защитников. И прежде чем выносить ему тот или иной приговор, мы обязаны выслушать их внимательно и вполне беспристрастно.
— В сущности, из-за чего вы волнуетесь? — говорят они нам. — Во всех странах во все времена мальчики любили и любят напускать на себя некоторую развязность и грубость, так как из-за своеобразной застенчивости им совестно обнаружить перед своими товарищами мягкие, задушевные, лирические, нежные чувства.
А во-вторых, не забудьте, что юным умам наша обычная, традиционная “взрослая” речь нередко кажется пресной и скучной. Им хочется каких-то новых, небывалых, причудливых, экзотических слов — таких, на которых не говорят ни учителя, ни родители, ни вообще “старики”. Все это в порядке вещей. Это бывает со всеми подростками, и нет ничего криминального в том, что они стремятся создать для себя язык своего клана, своей “касты” — собственный, молодежный язык.
— Кроме того, — продолжают защитники, — нельзя отрицать, что в огромном своем большинстве наша молодежь благороднее, лучше, умнее тех людоедских словечек, которыми она щеголяет теперь, подчиняясь всемогущему стадному чувству; что на самом-то деле эти словечки далеко не всегда отражают ее подлинную душевную жизнь. Даже тот, кто позволяет себе говорить закидоны глазками, псих и очкарик, может оказаться отличным молодым человеком, не лишенным ни чести, ни совести.
Вот, пожалуй, и все, что могут сказать защитники. Не стану оспаривать их утверждения. Пусть они правы, пусть дело обстоит именно так, как они говорят. Остается неразрешенным вопрос: почему же этот защищаемый ими жаргон почти сплошь состоит из пошлых и разухабистых слов, выражающих беспардонную грубость? Почему в нем нет ни мечтательности, ни доброты, ни изящества — никаких качеств, свойственных юным сердцам? И можно ли отрицать ту самоочевидную истину, что в грубом языке чаще всего отражается психика грубых людей?
Главная злокачественность этого жаргона заключается в том, что он не только вызван обеднением чувств, но и сам, в свою очередь, ведет к обеднению чувств. Попробуйте хоть неделю поговорить на этом вульгарном арго, и у вас непременно появятся вульгарные замашки и мысли.
“Страшно не то, — пишет мне ленинградская читательница Евг. Мусякова, — что молодежь изобретает особый жаргон. Страшно, когда, кроме жаргона, у нее нет ничего за душой. Я тоже была “молодежью” в 1920-1925 годах, у нас тоже был свой жаргон, пожалуй похуже теперешнего. Мы говорили: “похиряли хряпать”, “позекаешь” и т. д. Но это была наша игра: у нас “за душой” была ранее приобретенная культура. Если человек с детства знал Льва Толстого, Чехова, Пушкина, Диккенса, он мог, конечно, баловаться жаргоном, но ему было что помнить... Если же помнить нечего, если человек знает только жаргон и не имеет понятия о подлинной человеческой речи, а значит и о подлинных человеческих чувствах, тогда нечего пенять на жаргон. Тогда надо не с жаргоном бороться, а с бескультурьем”.
IV
Конечно, моя ленинградская корреспондентка права: культура языка связана с общей культурой. А так как нужно быть слепым, чтобы не видеть, что общая культура у нас очень интенсивно растет, с каждым годом захватывая все более широкие массы, — мы не вправе предаваться унынию: этот грубый жаргон — дело временное.
В отличие от подлинных слов языка арготические словечки ежегодно выходят в тираж.
Можно не сомневаться, что тот будущий юноша, который в 1973 году скажет, например, рубать или башли, не встретит среди своих сверстников никакого сочувствия и покажется им безнадежно отсталым. К тому времени у них будут готовы свежие синонимы этих жаргонных словечек, а эти либо вовсе забудутся, либо будут отодвинуты в разряд старомодных и размагнитятся так, как размагнитился ррракалиооон в глазах князька из “Записок охотника”.
“Бедный отставной поручик, — говорится в рассказе Тургенева, — попытался еще раз при мне пустить в ход свое словечко — авось, дескать, понравится по-прежнему, — но князь не только не улыбнулся, даже нахмурился и пожал плечом”.
Недавно в лондонском “Таймсе” появилась статья о молодежном жаргоне. Автор статьи почему-то уверен, будто этот жаргон — исключительное достояние нашей страны. Согласиться с ним никак не возможно. Сейчас предо мною монументальный словарь американского слэнга “The American Thesaurus of Slang” (изданный в 1945 году). В нем 1174 страницы. Шестнадцатая глава словаря называется “Колледж” и вся посвящена арготизмам, употреблявшимся в тамошних вузах. Оказывается, что, например, о хорошенькой девушке в жаргоне американских студентов существовало в те годы 68 (шестьдесят восемь!) арготических слов: вау, драб, джиггер, пичалулу, лукерино, лоллео и другие, звучащие нисколько не лучше, чем наши шмакодявка ичувиха [ «The American Thesaurus of Slang» by L. Berry and M. Van den Bark (Л. Берри и M. Ван ден Барк, «Сокровищница американского слэнга»).].
За эти годы словарь до того устарел, что пользоваться им уже невозможно. Все эти вау и драб отцвели, не успев расцвесть. Очень хрупки слова-однодневки: всякое новое поколение учащихся постоянно заменяет их новыми.
Английский филолог С. Поттер насчитал в речи современных британцев целых двадцать восемь арготических слов, соответствующих нашему уходи прочь. Среди них есть такие непривычные для английского уха, как шушу (shoo-shoo), вемуз (wamoose), имши (imshe), скидеддл (skedaddl) и пр. Нашему железный, законный там вполне со-ответствуют девятнадцать синонимов, вроде киф (kiff), юм-юм (yum-yum), пош (posh), топ-ноч (top-notch) и т.д., и все они стоят за пределами общепринятой английской речи [«Our Language» by Simeon Potter, 1957 (Симеон Поттер, Наш язык), стр. 136-137.]. Об этом в «Таймсе» почему-то ни слова.
История всех арготических словечек показывает, что никакие жаргоны не вредят языку. Сфера их применения узка. К нормативной общепринятой речи каждый из них относится, как пруд к океану.
Хотя, конечно, весьма огорчительно, что хахатуры икодлы так приманчивы для наших подростков, но мы не вправе обвинять этот убогий жаргон в том, будто от него в какой-нибудь мере страдает общенациональный язык. Русский язык, несмотря ни на что, остается таким же несокрушимо прекрасным, и никакие жаргоны не могут испортить его.
Каковы бы ни были те или иные жаргоны, самое их существование доказывает, что язык жив и здоров. Только у мертвых языков не бывает жаргонов. К тому же нельзя не сознаться: иные из этих жаргонных словечек так выразительны, колоритны и метки, что я нисколько не удивился бы, если бы в конце концов им посчастливилось проникнуть в нашу литературную речь. Хотя в настоящее время все они в своей совокупности свидетельствуют об убожестве психической жизни того круга людей, который культивирует их, но ничто не мешает двум-трем из них в ближайшем же будущем оторваться от этого круга и войти в более высокую лексику.
Вот сколько мнимых болезней приписывают нынешней речи поборники ее чистоты.
Надеюсь, что всякий, кто внимательно прочитал предыдущие главы, не мог не согласиться со мною, что болезни эти в большинстве случаев действительно мнимые. Русскому языку не нанесли существенного ущерба ни проникшие в него иностранные термины, ни так называемые “умслопогасы”, ни студенческий, ни школьный жаргон.
Гораздо серьезнее тот тяжкий недуг, от которого, по наблюдению многих, еще до сих пор не избавилась наша разговорная и литературная речь.
Имя недуга — канцелярит (по образцу колита, дифтерита, менингита).
На борьбу с этим затяжным, изнурительным и трудноизлечимым недугом мы должны подняться сплоченными силами — мы все, кому дорого величайшее достояние, русской народной культуры, наш мудрый, выразительный, гениально-живописный язык.