- Там помарки, - шепчу я.
- Посмотрим, посмотрим, какие у Берестова помарки! - возглашает Чуковский.
Перелистав книжечку, он и вправду обращает внимание на исправленные или зачеркнутые строфы и совсем добреет, помарки ему нравятся: значит, перед ним не совсем уж графоман (те дрожат за каждое свое слово).
И вот тот же голос, какой только что читал сказку, во всеуслышание трубит:
О гордый и смелый славян властелин,
Племен кочевых разоритель!
Куда во главе своих верных дружин
Направил ты путь, победитель?
То, гибельный жребий касогам избрав,
Не скачет - летит беспощадный Мстислав.
- "Песнь о вещем Олеге"! - радуется Чуковский.
Смиренно киваю. Да. Бессовестное подражание пушкинской балладе. Но мне так хотелось попробовать...
- Он выдержал форму! - торжествуя, сообщает Чуковский неизвестно кому. - Он это умеет!
Роскошная картина богатырского поединка его почему-то не увлекает, баллада остается недочитанной. Корней Иванович уже без игры оглядывает меня с ног до головы.
- Вы плохо выглядите! Как ваше здоровье? Как вы питаетесь? - осторожно спрашивает он.
Что-то бормочу насчет вкусной узбекской лепешки, которую нам в старом городе выдают по карточкам вместо хлеба.
Чуковский обнимает меня той рукой, в которой цветы. В другой он держит мою книжечку. Выходим на улицу. Красные цветы лежат на моем плече.
И уже против похожего на розовую мечеть кинотеатра "Хива" он начинает встречать знакомых. Вот, прихрамывая, идет худощавый человек с бледным лицом.
- Ташкентский поэт Владимир Липко! - на весь перекресток объявляет Чуковский. - Сейчас наш дорогой Липко прочитает нам с Берестовым стихи про Виктора Гюго. Мне почему-то кажется, что Берестов любит автора "Отверженных".
Стоя на перекрестке в тени дерева, Липко отрешенно читает:
Один вскричал: - Прощай, Валерия!
- О, родина! - шепнул другой.
О, сколько детских слез поверил я
Тебе, тебе, Виктор Гюго!
- Молодец! - одобряет Корней Иванович. - Все слова на месте. Если б один шепнул, а другой вскричал, вышла бы фальшь. Прочтите нам эти стихи еще раз!
Потом, за много лет общения с Чуковским, я убедился: его похвала - это не все. Возможно, он лишь поощряет вас или не хочет обидеть. Но если он просит снова и снова читать ту же вещь, значит, стихи нравятся.
Липко не успевает прочесть второй раз. Улицу по диагонали пересекает невысокий седой человек в голубой рубахе.
- Лежнев! - восклицает Чуковский. - Автор "Правды о Гитлере"!
Я читал эту книгу и даже делал из нее выписки.
- Берестов читал ваш замечательный антифашистский памфлет! - обрадовал Лежнева Чуковский.
Тихо возникает плотный человек с большими сияющими глазами и с орденом на лацкане пиджака. Это Лев Квитко.
Анна-Ванна, наш отряд
Хочет видеть поросят,
теплой волной проходят в памяти смешные стихи из моего детства. Орден на уровне моих глаз, и пока Квитко беседует с Чуковским, я впервые в жизни получаю возможность так близко созерцать орден да еще полученный за смешные и радостные детские стихи.
И вот мы опять вдвоем, Чуковский время от времени замедляет шаг, чтобы я поспевал за ним, и продолжает изучение моей книжицы:
Ужасен кровью ты, двадцатым век!
Война кипит по всей земле обширной.
Но в бедствиях велик настолько человек,
Насколько незаметен в жизни мирной.
- Не пойдет! - категорически заявляет Чуковский.
Почему не пойдет? Не напечатают? Но я пока не собираюсь печататься (Лермонтов тоже не спешил издаваться). Корней Иванович ничего не объясняет, а меня уже гложет смутный стыд за эту строфу. Ведь ее можно понять и так: беда возвеличивает человека, а радость делает его ничтожеством. Да и вся строфа какая-то книжная, надуманная.
- Вот где начинаются стихи, - предлагает Чуковский:
В бой провожая сына своего,
Как горестно седая мать рыдает,
Но за святую Родину его
Дрожащею рукой благословляет.
- Ну-ка, ну-ка, - волнуется Корней Иванович. - Куда он поведет стихотворение?
Как детям тяжело любимого отца
Утратить навсегда еще в начале жизни,
Но и они напутствуют бойца:
"Иди, отец, и верен будь отчизне!"
- Именно туда, куда надо, - с удовлетворением сообщает Чуковский словно бы опять не мне, а какой-то невидимой аудитории. - Как это верно! Взрослый сын, молодой отец уходит на смерть. И остаемся, - Чуковский наклоняется ко мне, - мы с вами, дети и старики.
И он идет, покинув милый дом...
Корней Иванович несколько раз трубным голосом повторяет:
- "И он идет!" Бог мой, он и это умеет! "И он идет!"
Ему интересно, кто сейчас мой самый любимый поэт. Им оказывается Джордж Гордон Байрон в переводах П. Козлова и О. Чюминой. (Не могу понять, почему я не назвал Лермонтова. Вероятно, по той же причине, по какой иногда стесняются назвать имя любимого человека.)
- Он обращает внимание на переводчиков! - ликует Чуковский. И рассказывает, что в 1906 году, когда его, юного редактора сатирического журнала "Сигнал", должны были упрятать в тюрьму, Чюмина была в числе тех, кто внес за него крупный денежный залог. - Да, Чюмина, Чюмина, - повторяет Корней Иванович, листая мою тетрадку. (Я-то думал, что следую великому Байрону, а на самом деле подражал еще и П. Козлову, и О. Чюминой, и Корней Иванович это углядел.)
Чуковский спрашивает, кого из старых русских поэтов я знаю и люблю, читал ли я Ивана Козлова или, скажем, Баратынского.
- Да, я их читал, - складно, как на экзамене, отвечаю я. - Отдельные стихи Евгения Баратынского и Ивана Козлова я знаю по книге "Поэты пушкинской поры" с комментариями Орлова и Цезаря Вольпе.
- Он прирожденный литератор! - констатирует Чуковский для своей невидимой аудитории. - Он читает комментарии! Он знает, кем они сделаны! - И победительно озирается: теперь аудитории нечего возразить.
Правда, я иногда рифмую "восходит - бродят" или "восклицаньем обещанья". Это и без того бедные рифмы, и Чуковский умоляет меня в дальнейшем хотя бы согласовывать их в роде, числе, падеже.
Сворачиваем на тенистую улицу Гоголя. За зданием Театра музыкальной комедии, где перед кассами толпятся девушки и убежавшие из госпиталя раненые в пепельного цвета халатах. Корней Иванович останавливается, и мы любуемся плакучей березой, похожей на фонтан из белых в темную крапину струй и сверкающих темно-зеленых брызг. Если береза может принять такой удивительный вид, то почему бы на ней в один прекрасный, самый прекрасный день не расцвести розам?
Гоголя, 56. Белый двухэтажный дом. Шумный, пыльный двор. В углу дверь в комнату, где живет семья Чуковских. В другом конце дома вход в кабинет Корнея Ивановича. Чуковский приглашает меня завтра же постучаться в ту или другую дверь...
Дальше все теряется в каком-то блаженном тумане...
Я решился прийти только через неделю. Чуковский разделил со мной обед в кабинете (пустая комната, где был обжит только один угол у окна: стол, тахта, полка со старыми книгами и новыми папками). Мы ели суп из кормовой свеклы прямо за письменным столом. Корней Иванович отодвинул в сторону старое издание своих "Рассказов о Некрасове" и рукопись перевода узбекского богатырского эпоса "Алпамыш" (ее принесли на рецензию). Он на минуту раскрыл рукопись и прямо-таки полакомился внутренними рифмами, которых тут было в избытке.
Потом тихо и бережно он тронул темы, на какие я беседовать не собирался, - спросил о быте нашей семьи, о нашем бюджете, рационе, гардеробе. Это было на него не похоже. Как я успел заметить, Чуковский говорил с людьми сразу о стихах, о книгах, без всяких там "как поживаете?" (это мне бесконечно нравилось). Но тут у него была какая-то своя цель.
Корней Иванович сказал, что с ним сейчас живет четырехлетний внук Женя, скоро он нас познакомит. "Мой сын Боба, Женин отец, - Чуковский подбирает слова, - он был... до войны он был инженером".
И начал называть меня на "ты". Неловкость исчезла. Рассказываю о маме, работнице текстильного комбината, о брате Диме, о Калуге, об отце, о том, как мама в кинотеатре "Хива" видела хронику и там был командир, очень похожий на моего отца.
Приходит Квитко, и мы идем гулять.
- В прошлый раз вы были с орденом, - вырывается у меня.
- Вот что волнует молодежь! - улыбнулся Квитко.
И начал рассказывать свои замыслы. Он хочет написать для детей стихи про затемнение. Огни - пленники войны, узники в своих одиночках. Их никто не видит. Но придет день победы, и огни освободят. То-то будет радость!
Мы ходим по улицам, разговариваем. Чуковский и Квитко обращаются то друг к другу, а то и ко мне. Но я ничего не помню, кроме ощущения счастья, кроме каких-то ворот, возле которых мы постояли, любуясь пирамидальными тополями, их лохматыми стволами, круто уходящими ввысь. Ни слова о пустяках, ни слова просто так. И стихи, стихи, стихи...
Даже чувство избранничества, даже мечты о славе как-то поутихли и волнуют меня гораздо меньше. Только бы стать или остаться таким, чтобы эти люди всегда были мне рады и брали меня с собой. Идя с ними, я ухитрился даже посочинять: Липко написал про Гюго, а я вот возьму да и сочиню про Диккенса.
Чуковский читает чью-то эпиграмму, кажется. Никиты Богословского, Квитко смеется, а я думал о своем и не слышал, и Корней Иванович снова читает ее для меня.
Кстати, он скоро уезжает в Москву. Будет хорошо, если я приду к нему и завтра, и послезавтра, но только не очень рано, потому что по утрам он всегда работает.
Но я не решился прийти ни завтра, ни послезавтра, я хотел написать что-нибудь такое, с чем не стыдно появиться у Чуковского. А там наш класс услали под Янги-Юль на прополку хлопка. Выдирая из земли пышные, сочные, колючие и неколючие сорняки, я добирался до благородных красноватых кустиков хлопка с листьями, похожими на листья сирени, и думал, что Корней Иванович, видимо, насовсем уехал в Москву, теперь я его больше не увижу. Болезнь моя обострилась. Колхозный врач, поляк из Люблина, обнаружил пеллагру.
Как-то вечером, поев, вернее, попив мучной затирухи (ее варили на очаге в больших черных казанах), я лежал на кошме под тростниковым навесом и слушал, как у очага рычат псы, приходившие облизывать наши котлы. Тут подошел кто-то из старших и сообщил ошеломляющую новость: меня срочно вызывают в Ташкент, мои стихи передавали по радио.
Какие стихи? Рукописи хранились в звериной норе, в тайнике, о котором никто не знал. Кто посмел вынуть их оттуда и обнародовать без разрешения автора? (Ведь после встречи с Чуковским почти все мои стихи стали казаться мне жалкими набросками. Я не уничтожил их только потому, что мой любимый Лермонтов в зрелом возрасте сумел кое-что сделать из своих отроческих строк и замыслов. Вот я и запрятал стихи поглубже.) Тут же я двинулся на станцию, не помня себя от волнения, прошагал двадцать километров. Стены глинобитных домов розовели от зари и отбрасывали синие тени. Начиналась какая-то новая, непонятная жизнь.
Оказалось, виноват во всем Чуковский. Перед отъездом в Москву он занимался моими делами. Побывал во Дворце пионеров и посоветовал, чтобы меня непременно вовлекли в литературный кружок, где я мог бы подружиться с пишущими ровесниками. Был в Наркомпросе, в Комиссии помощи эвакуированным детям, у энтузиасток, воспетых им в газетных статьях и в книжке "Дети и война", и просил, чтобы они заинтересовались моей семьей. Был на радио и сказал, что у одного мальчика из Калуги есть стихи о войне, которые должны услышать дети и взрослые. Был у Алексея Толстого и вместе с ним добился, чтобы мне дали путевку в санаторий. И научил, как меня найти, чтобы я мог воспользоваться этой путевкой: меня отыскали по адресу на библиотечном формуляре. После санатория меня долечивали в больнице.
Теперь-то вы, Корней Иваныч,
Не опасаясь мрачных снов,
Могли б меня увидеть на ночь.
Я снова молод и здоров!
докладывал я оттуда.
Таким образом, я обязан Чуковскому еще и жизнью.
Лет через двадцать после нашей первой встречи я сочинил несколько книжек для детей дошкольного возраста и был приглашен в кунцевский детский сад. Я никогда не выступал перед малышами и очень робел. Я совершенно не учел одной из важнейших заповедей Чуковского: "Главная особенность наших дошкольных стихов заключается именно в том, что они должны быть созданы для чтения вслух перед большими коллективами детей". Вот я и не знал, что делать с такой необычной публикой. Зато публика прекрасно знала, что делать со мной, и этим спасла меня от полного провала.
Публика подсказывала мне рифмы, и я понял, что с малышами во время чтения надо играть в рифмы, публика после выступления дала мне понять, что я сам должен спрашивать слушателей обо всем на свете, а не дожидаться их вопросов. Потом меня потащили к пианино, воспитательница заиграла, дети запели. Поют и разочарованно глядят на меня. Делать нечего, я запел.
А когда воспитательница заиграла плясовую, дети хвать меня за руки, затащили в круг и, не ожидая возражении, потребовали:
- Вы будете с нами плясать, потому что вы писатель!
Делаю несколько символических па, хочу выбраться, не тут-то было!
Пляски кончились. Отдышался, подхожу к воспитательнице:
- Почему ваши дети считают, что писатели непременно должны играть с ними и плясать?
- Совсем недавно был Корней Иванович! - просияла воспитательница.
Оказалось, он, тогда уже восьмидесятилетний патриарх, поднял здесь такую волну радости, что она не улеглась после его ухода, а поднялась снова, подхватив заодно и меня.
Совсем недавно был Корней Иванович.
1971
Елена Благинина
ОН БЫЛ ЦЕЛОЙ СТРАНОЙ
1
Впервые "Бедных людей" прочла лет тринадцати-четырнадцати. Закрыв книгу, оглянулась и не узнала знакомой горницы. Вечернее солнце лежало на полу, золотое и тяжелое, лампадка у иконы Спасителя теплилась еле-еле, не превозмогая этого пышного света; половичок бежал наискось по крашеному полу, прохладно белело зеркало кафельной печки. Я не могла понять - что же мне делать с этим распирающим грудь восторгом, с этим волнением, с этой горенкой, сделавшейся вдруг пристанищем чуда.
Осенью того же года отец принес однажды книжку. Если мне не изменяет память, это была даже не книжка, а скорее большеформатная тетрадь, выполненная в черном цвете (цветных картинок в ней не было, это я помню точно). На обложке стояло: "Корней Чуковский. КРОКОДИЛ". Мы читали "Крокодила" взахлёб, все - взрослые и дети. Невозможно описать радость, которую принесла нам эта книжка. Мы ее выучили наизусть, мы перекидывались репликами из нее, мы ее разыгрывали в лицах.
Времена стояли тугие: шла война, надвигались великие испытания, кипели гражданские страсти, приближалась Революция. В семье у нас ждали очередного ребенка, так что работы в доме было предостаточно. Я работала не покладая рук: мыла, стирала, стряпала; когда родился слабенький младенчик, стирала пеленки, ходила за больной матерью и делала еще тысячи всяких дел. Но во мне стояли две радуги, две радости - и все было нипочем.
Таким непостижимым, казалось бы, путем соединились эти две книги. И одна повела меня в зрелость, а другая вернула в детство. Навсегда.
2
Вторая (духовная) встреча с Корнеем Чуковским произошла в начале тридцатых годов. Групком писателей послал меня в Подмосковье "пропагандировать детскую литературу". Стояла ранняя осень, но не тютчевская, а та, российская, серенькая, с дождиком-моросягой и разъезженными дорогами. Не помню теперь, как называлась деревушка, в которую я пришла. Темные избы, темные ветлы, темные лица. В бедной школе собралась стайка бледных ребятишек, и я им лепетала что-то, тщетно пытаясь пробить стенку их вялого невниманья. Меня все время глодала мысль, что этим ребятишкам не до стихов. Да так оно и было на самом деле. Однако кое-как встреча все-таки состоялась, в командировочном удостоверении была проставлена соответствующая пометка, и я отправилась на ночлег в отведенную мне избу. В избе было пустовато, чисто. На печи лежал мальчик лет семи, свесив белобрысую головку, как Малаша на известной картине.
- Нездоров? - спросила у хозяйки.
- Животом приболел, - хмуро ответила та. - Располагайтесь, я вскорости вернусь. - И ушла.
Мы остались вдвоем. У меня была с собой пайка хлеба (четыреста граммов) и немного сахару - два-три куска. Я отрезала ломоть, положила на него сахар и протянула мальчику.
- Не на-а-а-до! - сказал он.
- Кушай, кушай, чего там не надо!
- Сами кушайте...
- И я буду, и ты... Вместе...
Мальчик улыбнулся, захрупал сахаром, и мы с ним славно поужинали.
- Сказки-то любишь?
- А то... Конечно, люблю...
- Ну вот, я тебе расскажу сказку.
Мальчик еще ниже свесил голову и уставился на меня круглыми глазами. Я начала:
Муха, муха-цокотуха,
Позолоченное брюхо...
Муха по полю пошла,
Муха денежку нашла...
Мальчик сел на печи, сложив на коленях тонкие ручки, не сводя с меня очарованных глаз. Когда я кончила сказку, он прошептал:
- Еще!
- Эту же?
- Ага...
При втором чтении он уже не молчал, а всплескивал руками, хватался за голову, хохотал, утирая кулаками слезы, даже катался по печи, приговаривая:
- "Позолоченное брюхо"! Ха-ха-ха! "Пошла на базар и купила самовар..." Ой, не могу! "А за нею клоп, клоп сапогами топ, топ!" Умора-а-а! Ой, не могу-у-у!..
Личико его разрумянилось, глаза потеряли суровость, он плясал на печке, кувыркался и уже нараспев скандировал:
Тара-pa, тара-ра,
Заплясала мошкара...
Дверь отворилась, и вошла мать.
- Батюшки мои! Что тут деется?..
- Ой, мамка, муха по полю пошла, муха денежку нашла...
...Я подарила мальчику "Муху-Цокотуху" и уехала, радуясь, что моя командировка так великолепно удалась. И это была вторая моя встреча с Корнеем Чуковским.
3
В 1936 году зимой ЦК ВЛКСМ собрал детских писателей, чтобы обсудить прошлое, настоящее и будущее советской детской литературы.
Зал, в котором шло совещание, утопал в солнце, таком щедром, что мандарины на столах светились сотнями крошечных солнц, и от этого было весело, как на рождественской елке.
Кого только не было в этом праздничном зале! Еще не расплывшийся, подтянутый, но уже одышливый Маршак. Мефистофелеподобный Катаев. Кротко-моложавый Паустовский. Казавшийся очень старым Пришвин. Красавица Забила неразлучно с розовой Иваненко. Статная Барто. Шумный Копыленко. Сыпавшая эпиграммами, большеглазая, тоненькая Лиза Тараховская. Красотка Александрова. И талантливая Саконская. Тишайший Яша Тайц. Еще молодой Фраерман. "Князь Мышкин" - Эйхлер и "подросток" - Булатов. Много, всех не перечислишь... И... почти никого уже нет.
На одном из утренних заседаний объявили выступление Чуковского. Я заметила: когда давали слово Чуковскому, в зале все переставали шушукаться, шуршать, кашлять и вытягивали шеи к трибуне.
На трибуну вышел человек с лицом свежим, обольстительно некрасивым. На нем был серый, хорошего покроя костюм, отлично оттенявший серебро волос и свежесть щек.
Он говорил не по бумажке, а свободно - без провалов и пустот. Голос у него был почти высокий, разнообразно интонирующий и какой-то, если можно так выразиться, вкусный. Тогда я впервые увидела его руки - большие, точного жеста, - руки, которые нельзя забыть.
В это утро Корней Иванович подарил русскому читателю еврейского поэта Льва Квитко.
Корней Иванович много подарил своему времени. А этот подарок был почти материальным - вот вам, нате, берите! Я рад, что вы рады!
Стихи К. И. читал в украинских переводах, но все было понятно. И всем находящимся в зале поэтам захотелось немедленно перевести что-нибудь из Квитко. Захотелось и мне.
Я работала над переводами стихов Квитко вплоть до его смерти. К. И. считал эти переводы удачными. Более того, он считал, что все мое оригинальное творчество не идет ни в какое сравнение с этими переводами. Прав он или не прав, судить не мне. Скажу только, что переводы удавались не только потому, что оригиналы хороши, а и потому, что они были так подарены.
Прошло два-три года. Лев Квитко стал многочитаемым, любимым поэтом советских детей, а мне дорогим другом. Получилось, что Корней Иванович дважды одарил меня - высокой поэзией и высокой дружбой. А третий бесценный подарок - он сам. Личное наше знакомство с К. И. произошло гораздо позже уже после переезда Чуковских из Ленинграда в Москву. До войны я была у них только два раза: один раз в Переделкине, а другой раз в Москве, в их квартире на Тверской, казавшейся мне тогда роскошной. Чуковские принимали супругов Квитко, уже переехавших из Киева, а кстати пригласили и нас с Е. С. Живовой. Помню огромный торт "наполеон", и чинную беседу, и некоторое стеснение мое перед седой, красивой Марией Борисовной.
На прием я не ответила, потому что жила в подвале, куда пригласить Чуковских не решилась, хотя у нас всегда толкалось много народу и было превесело.
4
Грозовые тучи, нависшие над Европой тех лет, описывать не моему перу. Скажу только словами Льва Толстого: "Настоящая жизнь людей - с своими существенными интересами здоровья, болезни, труда, отдыха, с своими интересами мысли, науки, поэзии, музыки, любви, дружбы, ненависти, страстей - шла как и всегда".
Сидя как на вулкане, мы трудились с поистине "радостной энергией", обитая на таких высотах патриотизма, о которых наши дети и внуки знают только понаслышке. Мы жили в бедности, не тяготясь ею, не допуская мысли, что можно жить полнее, чище, веселее нашего. Заботы о житейском не тревожили нас. Но, довольствуясь малым, мы все же следили за собой: тщательно укладывали наши, тогда хорошие, косы, форсили хорошо разутюженными ситцами, чуть-чуть подкрашивали губки и вообще перестали быть похожими на предыдущее поколение советских женщин, с их папахами, сапогами и мешковато сидящей одеждой.
Детгиз мы считали "главным домом" своей жизни. Это издательство было средоточием работы, дружбы, веселья. И то сказать - в одной редакции Маршак читает новые переводы с английского, поблескивая очками, придыхая, куря одну папиросу за другой. Где-то рядом раздается "провидческий" голос Пастернака. А в коридоре молодой Кассиль - этакая элегантная жирафа - сыплет анекдоты один смешнее другого. В "Затейнике" Греголи показывает фокусы - сбежалось множество народу, в редакции невпротолочь. А после фокусов отв. редактор "Затейника" Вася Козачинский пытается проникнуть в тайны танца, чудовищно описанного неопытным пером автора ("отставить левую заднюю ногу")... Вася отставляет ногу, приставляет к ней другую, уморительно размахивая короткими ручками, потом делает какие-то кенгуриные прыжки, и... мы уже не в силах более смеяться, умоляем: "Перестаньте!"
А вот и Андроников! Ну, тут уж пиши - пропало! Сколько живых и когда-то живших соединяются в одном великом лицедействе!
А Генрих Эйхлер - "чистейшей прелести чистейший образец"! (Как был тронут Корней Иванович, прочтя в моей книжке "Окна в сад" посвящение Эйхлеру.) Генрих мог остановить тебя в коридоре и:
- А помните, Лена, у Сумарокова:
Тщетно я скрываю сердца скорби люты,
Тщетно я спокойною кажусь:
Не могу спокойна быть я ни минуты,
Не могу, как много я ни тщусь.
И как это гениально кончается, помните?
Так из муки в муку я себя ввергаю;
И хочу открыться, и стыжусь,
И не знаю прямо, я чего желаю,
Только знаю то, что я крушусь...
Читая, он смотрит проникновенно глаза в глаза, и его прекрасное лицо светится.
А то Корней Чуковский шумно вваливался в редакцию и рушился на колени перед редактором-редакторшей, молитвенно сложив руки или подняв их горе, заунывно говорил:
- Напечатайте слабые вирши мои, а то пропаду с женой и детишками... Ох!
А мы пропадали от смеха.
И все это ничуть не отвлекало нас от работы. Напротив, вовлекало в нее.
В 1938 году Детгиз начал подготовку однотомника Шевченко к его юбилею, я была приглашена (вот чудо-то!) на этот духовный пир. Особенно я радовалась тому, что главным редактором однотомника оказался Корней Иванович.
Работать с К. И. было истинное наслаждение: ни напора, ни указки, ни насмешки, ни хмурого взгляда. Поэтому тягчайший груз, который тащили переводчики, был им не то что не тяжел (конечно, тяжел), но несли они его охотно, радуясь беседам с редактором, беседам, которые выходили далеко за пределы темы.
От моих переводов Корней Иванович, как мне думается, не был в восторге, оценив только некоторые из них: отдельные строфы из "Батрачки", "Протоптала стежечку...", "Как на зореньке да ранешенько...", "Я в орешничек ходила...", "Застонала кукушечка..." и другие. Однако на торжествах в Киеве, пышно-многолюдных, мне дали слово, и я читала с высокой трибуны "Как на зореньке...".
В антракте Корней Иванович обнял меня и весело, оглядываясь по сторонам, сказал:
- Дивитесь, яка гарна молодиця!
Не хочу петь акафистов: я отлично видела Чуковского, можно сказать, насквозь. Он мог быть пристрастным, несправедливым, даже вероломным, но он был целой страной! А где найдешь страну, в которой было бы все одинаково прекрасно! Как всякий крупный человек, он не был ангелом во плоти. Нет, нет, ангелом он не был.
5
А потом - война.
Помню, в эвакуации (мы жили под Свердловском - в Красноуфимске) ехала я однажды из района. Было холодно, но не темно - пушкинская луна пробиралась "сквозь волнистые туманы"; сани то и дело ныряли в ухабы и выныривали из них, обдавая нас снежной пылью. Легонько кружилась голова, как на ярмарочных качелях. Возница-подросток все время молчал. Молчала и я. Вдруг в этом печальном безмолвии раздался чистый мальчишеский голос:
- Много от войны сиротства будет!..
Меня поразили тогда эти слова - их строй, их смысл. Ведь сказаны они были пятнадцатилетним отроком. Впрочем, в этих местах речи детей мало чем отличаются or речей взрослых. Пятилетняя хозяйская Панька тоже разговаривала степенно, лишнего не болтала, была рассудительна и смышлена. Это она говорила:
- Мамк, дай картовочки!
- Да нету, Панька!
- Я знаю, что нету, а может, все ж таки есть, дек... ("Дек" - такая в Приуралье приставка в конце фраз.)
Сиротство от войны очень скоро настигло нашу семью. Первым погиб на фронте брат Митя. Потом умер отец - там, в Красноуфимске. А потом убили и младшего брата Мишеньку - уже в конце войны. Вернулся только мой муж Георгий Николаевич, но контуженый. От контузии он заболел гипертонией и через несколько лет умер.
Настигло сиротство и Чуковских - у них пропал без вести сын Борис.
Помню, уже после Победы я шла от площади Дзержинского вниз по Кузнецкому мосту - домой. И вдруг увидела Корнея Ивановича - он шел навстречу. Он шел в страшном одиночестве среди толпы. Глаза его, как бы налитые свинцом, глядели не глядя - куда-то вперед, руки засунуты в карманы, спина сгорблена - весь отрешенный и весь страдание. Я не окликнула его...
В 1945 году весной получила путевку в Переделкино.
Чуковский работал много, порядок дня нарушал редко, но все же мы иногда встречались - то в поле за Переделкиным, то на улице, то у него, то у меня. А как-то раз вместе пошли в детский туберкулезный санаторий. Там я могла ощутить всю мощь его обаяния, всю артистичность, которой он прямо-таки блистал в общении с детьми. Они тянулись к нему из кроваток, трогали края его одежды, очарованно глядели ему вслед. Я раздувалась от гордости, как будто все это относилось ко мне.
На прогулках он просил меня читать стихи. Я тогда написала военный цикл - "Была и буду". Он очень любил "Овальный портрет" и заставлял перечитывать его по нескольку раз. Рассказывая, он мало говорил о себе - все больше о своих встречах с разными интересными людьми. Многие из этих рассказов раздались потом со страниц книги "Современники". Читая и перечитывая их, слышу родной голос во всем разнообразии его интонаций и акцентировок.
Лето кончилось печально: из-за сырой погоды получился такой радикулит, что не только двигаться, а и лежать было невтерпеж. Такси тогда не было, машин у друзей не водилось... Но появился Корней Иванович, увидел, каково мне, и на следующий день перевез меня на своей машине в Москву. И стал иногда (очень редко) бывать у нас в подвале...
6
Прихожу домой - отворяет мать. Лицо все в веселых морщинках - сияет.
- Ты что? - спрашиваю.
- Да там у тебя Корнюша на тахте валяется...
Корней Иванович любил мою мать и очень радовался этому уменьшительному имени. Много-много лет спустя, желая выразить свою радость по поводу встречи нашей на земле, я в одном из писем написала, что горжусь нашим сосуществованием. Писано это было таким напыщенным языком, что он, вероятно, ужаснулся и ответил: "Что за чушь Вы мелете, говоря в таком торжественном стиле о нашем "сосуществовании" во времени и пространстве. Мы так давно не виделись, что Вы забыли меня, и я представляюсь Вам каким-то индюком. Я Ваш приятель, Корнюша, а Вы сочиняете какое-то "сосуществование"! Взяли бы и приехали в Переделкино по хорошей погоде - вот это было бы сосуществование".
...Ну, так вот - вхожу я, стало быть, в комнату - действительно, валяется - длинный, длинный, длиннее ходячего. Увидал меня, вскочил, мы обнялись, сели за стол обедать.
Разговариваем о том о сем, речь зашла об эвакуации. Он спрашивает:
- А что вы делали в этом Красноуфимске?
- С печальным шумом обнажалась на местном базаре, Корней Иванович...
Он отодвинул прибор, вскочил, подбежал ко мне, схватил под локти, приподнял, опять посадил на место, а сам хохочет-заливается:
- Молодец, - кричит, - умница! Люблю эти ваши штучки. Их собрать надо, нельзя, чтобы пропали. Давайте начнем сейчас же! Давайте припоминать!
И мы битый час припоминали всякую веселую чушь.
Ему очень нравились такие шутки, как "бабарельеф" (о толстых женщинах), "вьюбчивый человек", "снобит", "дребеденьги", "противозажиточные средства". "Не все то молодо, что свистит", "Укатали Свифта крутые горки", "Шиллера в мешке не утаишь", "Кот кончил высшее техническое урчилище", "Делаю кошке Чосер, а она отвечает Муром", "английский писатель Хренли", "Береги челюсть смолоду" и так далее - многое.