Продолжая и тут оставаться исследователем, Корней Иванович замечает:
- Очень хорошо, но, к сожалению, многие дети пишут так, как им взрослые говорят. От этого и веселого маловато.
Конечно, помимо нашей почты Чуковский получил великое множество поздравлений. Ими были завалены столы и стулья.
Теперь уже я роюсь в этих кипах. Писатели, академики, композиторы, коллективы заводов и фабрик, моряки... Много стихотворных приветствий.
Есть такие строки:
Ведь он один на свете знает средство,
Как стать ребенком, не впадая в детство.
- Какая прелесть! - вдруг восклицает Чуковский, отрываясь от пачки писем. - Послушайте.
"Пишет Вам незнакомая старуха 79 лет, которая была Вашей поклонницей с 1907 года, тогда еще в Петербурге. Увидела Вас я в литературном обществе и пленилась Вами просто как молодым человеком. Вы мне казались красавцем. Никогда Вы даже не взглянули в мою сторону, хотя я старалась занять место недалеко от Вас.
Только когда несколько лет назад уже здесь, в Москве, увидела Вас по телевизору, очень удивилась, что Вы далеко не красавец..."
Корней Иванович читает с нескрываемым удовольствием и удивительным лукавством.
- Это дивное поздравительное письмо, - дивное по своей оригинальности.
- Надеюсь, оно вас не обескуражило? - все же спросил я.
- Напротив, я только думаю: боже мой, почему шестьдесят лет назад я не взглянул в ту сторону? Восемьдесят пять лет, конечно, это возраст серьезный, но меня всегда удивляло, почему его считают таким неинтересным и скучным. В самом деле, представьте себе, что Пушкин изображал бы Онегина восьмидесятипятилетним героем, а Татьяне дал бы лет семьдесят девять или даже семьдесят пять. Никто даже не стал бы читать этот роман. Ромео и Джульетта, Отелло и Дездемона, герои современных трагедий, поэм и романов все они оказываются гораздо моложе, чем я. Старикам во всех романах отводится место где-то на периферии, они где-то в тени, где-то в отдалении от центрального действия. Я могу вспомнить только единственного своего сверстника - короля Лира, - да и тот был гораздо моложе меня. Итак, да здравствуют старики и старухи, им мой особый привет...
В конце беседы, праздничной, но весьма непринужденной, Чуковский сделал паузу, с лица сошла улыбка. Неожиданно я увидел - волнуется Корней Иванович, микрофон перестал быть технической деталью, стал одушевленным - так смотрел писатель в его сетчатый глаз.
Я тоже молчал. Бывают минуты, когда нельзя вторгаться во внутренний мир собеседника.
- Спасибо, всем спасибо, - заговорил Чуковский. - Конечно, я очень горжусь теми драгоценными приветами, которые прислали мне именитые люди, прославленные нашим народом, - академики, поэты, композиторы, писатели, здесь для меня радость и высокая честь. Но больше всего доставили мне счастье приветствия от незнакомых людей, которых я никогда не видал и едва ли увижу, от читателей, которые обласкали меня своей щедрой, великодушной и, право же, незаслуженной мною любовью. Если бы я сделал в литературе в десять раз больше, я и тогда не имел бы ни малейшего права притязать на такую порывистую, хлынувшую из самого сердца, нежную, пылкую и главное совершенно бескорыстную любовь.
Того, что случилось сейчас, я никогда, никак, ни в какой мере, не предполагал. Я счастлив действительно тем, что люди нисколько не официальные, люди труда, с такой сердечностью отнеслись ко мне, хотя это не было какое-то официальное мое торжество. Я почувствовал такую связь с народом, которая действительно выпадает на долю немногих.
За своими писаниями я признаю единственное доброе качество искренность. Я часто писал неумело, но лживо никогда не писал. И вот я думаю, что читатель именно этого требует от своих литераторов: правды. Он простит литератору любые грехи, как прощает их мне, если писатель не плутует.
Одно из выступлений Корней Иванович посвятил тому, чтобы ответить с помощью "Литературных вечеров" своим многочисленным корреспондентам самодеятельным писателям и поэтам.
- С давнего времени меня чуть не ежедневно посещают молодые поэты и обрушивают на меня, беззащитного, тысячи рифмованных строк. Такие же тысячи строк доставляет мне почта. Когда я был моложе, я считал своим долгом часами выслушивать каждого и писать подробнейшие письма по поводу присылаемых мне сонетов, поэм и элегий. Но теперь, на девятом десятке, этот труд мне уже не под силу. Теперь я могу поделиться лишь общим своим впечатлением об этом океане стихов, созданных безвестными авторами в различных республиках, областях и краях СССР.
Это, так сказать, массовый продукт всесоюзной самодеятельности, носящий на себе печать современной эстетики.
Конечно, встречаются и бездарные, и графоманские рукописи, но в огромном своем большинстве вся эта "безымянная Русь" представляется мне неистощимо талантливой. Когда перебираешь мириады самодельных стихов, убеждаешься, что поэтическое восприятие мира перестало быть редкостью и сделалось доступным великому множеству - преимущественно юных сердец.
Молодость уже сама по себе есть талант. Поэтому даже слабые строки, написанные неумелыми пальцами, часто казались мне не совсем безнадежными. И как разнообразны стихи этих неведомых нам самородков!
Но в последнее время определилась еще одна поросль юных поэтов, которая, к моему огорчению, с каждым годом разрастается все шире. Этих поэтов я назвал бы небрежниками. Их произведения принципиально неряшливы. Бесполезно требовать от этих нерях упорной чеканки металла, из которого куются стихи, ибо в созданных ими стихах нет ничего металлического... Прочная фактура стиха, его строгая четкость и внятность считаются у них тяжким грехом... Они свирепо расправляются с грамматикой. У них считается особенным шиком прикрывать пустоту содержания нарочито косноязычными воплями...
Некоторые из подобных визгливых стихов даже проникли в печать.
Такова ныне литературная мода - нарочитое косноязычие, небрежничание, и, распечатывая полученные с почты стихи, я с некоторого времени привык ожидать, что из этого бумажного вороха вырвутся сумбурные вопли.
Но вот в прошлом или позапрошлом году я получил от сельского жителя Семена Николаевича Воскресенского объемистый пакет со стихами, написанными корявым, неразборчивым почерком, и, помню, с большой неохотой принялся их читать. К счастью, корявым оказался лишь почерк, а стихи в большинстве были очень добротные, чеканные, четкие, нисколько не похожие на те, какие я с таким горестным чувством читал во многих новоявленных рукописях.
Они не громыхали, не пыжились, не щеголяли фальшивым неистовством. Это были простые стихи хорошего простого человека, одаренного ясным и простосердечным талантом...
Конечно, я далек от намерения посрамлять стихами этого даровитого мастера достижения других современных поэтов. В нынешней поэзии мне дороги самые разнообразные стихи, в том числе и те, что противоречат поэтике Воскресенского. Я вполне сознаю, что эта поэтика в стороне от столбовой дороги нынешних литературных исканий, но это не мешает мне всей душой сочувствовать его искренней, благородной и светлой поэзии. Он - мы уже знаем - немолодой человек, участник гражданской войны. Пишет стихи с давних пор. Иные из них напечатаны в малотиражных периферийных изданиях. Мне думается, что пора им собраться всем вместе, под одной обложкою, и выйти наконец на простор, в широкий читательский круг, где они - это для меня несомненно - встретят много задушевных друзей.
У него много стихов, посвященных природе, главным образом, природе родного села. Он любит ее - любит умиленно и пламенно. Отсюда очеловечение природы, приписывание ей наших человеческих печалей и радостей:
И плачет снег, сползая с крыши,
Что умирает молодым.
А вот какие любовные стансы посвятил Воскресенский старой деревенской березе:
Мне было пять, а ей - не знаю...
Я от дождя прижался к ней
И облаков увидел стаю
В широком неводе ветвей.
Потом я рос, мечтал, менялся,
Но ей, могучей и прямой,
Таким же маленьким казался,
Как той далекою весной.
Да, много прожито немало...
Но, чувство странное храня,
Я не хочу, чтобы упала
Она на землю до меня.
И хоть неловко в том признаться,
Но так случается порой:
Люблю к стволу ее прижаться,
Как к телу матери родной.
Здесь такая пылкость, такая интенсивность любви, какой не подделаешь никакими красивыми фразами.
Мне кажется очень странным, что такой большой поэт мог быть до сих пор не замечен нашей критикой, как-то не войти в нашу культурную жизнь. И я буду счастлив, если действительно найдутся сердца, которые почувствуют в нем родное, в Семене Николаевиче Воскресенском.
...Слушатели откликнулись тут же: "Где почитать?", "Пришлите стихи", "Повторите" - и уж все: "Огромное спасибо Корнею Ивановичу!"
Сам Семен Николаевич, человек пожилой, находившийся в ту пору в больнице, прислал взволнованное письмо, полное благодарности Чуковскому и, конечно, "Литературным вечерам". Старый учитель сообщал, что и он получает множество писем "со всех концов страны и даже из Польши...".
Так с помощью Чуковского и радио стал известен поэт. В этих случаях Корней Иванович не жалел сил: он сам отредактировал стихи Воскресенского, написал к ним предисловие, а мы передали все это издательству "Советская Россия".
В 1969 году я задумал сделать "говорящую книгу": "Чуковский рассказывает".
Предполагалось, что Корней Иванович будет свободно, "без бумажки", вспоминать о своей жизни - детстве, юности, начале литературной деятельности, - а потом, включая уже имевшиеся записи с отрывками из его произведений, начиная с "Серебряного герба", выстроим такую документальную радиоповесть.
В то время я жил рядом с Корнеем Ивановичем - в Доме творчества - и во время ежедневных прогулок, когда мы оставались вдвоем (это случалось редко), обсуждали, как лучше все сделать, что в "книгу" должно войти.
- Обязательно ваши встречи, - как-то сказал я.
- Что это все говорят: "Встречи, встречи"! - неожиданно рассердился Чуковский. - Я не встречался, я жил! Понимаете? Мне, понятно, повезло удивительный круг знакомств, - но ведь и я тоже был, вероятно, чем-то интересен этим людям. Скажем, приезжал к Репину его молодой поклонник, рассказывал петербургские новости о новинках литературы, писал, наконец, сам какие-то, пусть скромные, статейки. И с Маяковским у нас тоже было знакомство, а не "встречи"!..
Постепенно мы определили главную нить будущей "говорящей книги", и Корней Иванович пообещал поработать над ее конспектом. И вдруг...
Некрологи в газетах, журналах, взволнованные слова о выдающемся писателе, добром и мудром человеке, о любви к Чуковскому многих поколений советских людей...
А я вспоминаю о том, как тысячами сердечных писем откликались слушатели на каждое выступление Корнея Ивановича, как требовали пригласить его вновь, если долго не звучал в эфире чистый, высокий, молодой голос Чуковского.
"Литературные вечера" посвятили памяти писателя специальную передачу, по счету она была сто шестнадцатой, но впервые пришлось говорить о Корнее Ивановиче "был"...
Как-то я попросил слушателей, которые встречались с Чуковским, переписывались с ним, поделиться воспоминаниями.
Вот что рассказал в своих воспоминаниях бывший журналист, персональный пенсионер Иван Иванович Сафаревич:
"Заснеженный, пустынный Невский проспект 1921 года. Трехэтажное здание на углу Мойки и Невского.
Поднимаемся по темной лестнице на второй этаж.
Входим в зал.
Посреди стоят два стола буквой "Т". Палочка - длинный стол, перекладина - короткий. За маленьким столом сидит человек с лицом, которое, раз увидев, невозможно забыть. Это - Корней Иванович Чуковский. Нельзя забыть его голоса, единственного в своем роде, медлительного и певучего.
В зале человек сорок - пятьдесят. Тут всегда можно видеть шевелюру Николая Тихонова, тогда еще начинающего поэта, солидного Федина, худощавого Слонимского, тихого, застенчивого Зощенко.
Чуковский ведет семинар по Некрасову. Читает лекции: "Жена поэта", "Поэт и палач", "Некрасов и деньги". Читает с большой эрудицией, вдохновенно, свежо и очень остроумно, так, что иная фраза вызывает взрывы веселого смеха. Чуковский рисует Некрасова человеком со всеми слабостями и ошибками, но делает это так тепло, что поэт становится нам ближе, человечней и любимей. После семинара Чуковский разбирает стихи молодых поэтов. Разбирает так издевательски остроумно, что кругом буквально стон стоит от хохота.
Я дал Чуковскому свои ранние стихотворения. Спросил его:
- Ну как? Ничего?
Он ответил коварно:
- Хорошие стихи...
А потом разобрал. И как разобрал! Все смеются, а я не знаю, провалиться мне сквозь землю или смеяться со всеми вместе. Но он великодушен, не выдает автора. Я хочу возненавидеть Чуковского за его коварство, но чувствую, что это невозможно, потому что я люблю этого человека за его жизнерадостность и неиссякаемое остроумие..."
Ленинградка С. А. Ривкина приводит никому не известный факт.
В двадцатых годах наша корреспондентка ведала расчетами с авторами в одном петроградском издательстве, где сотрудничал и К. И. Чуковский.
"...Глубоко запомнился мне случай с Юрием Николаевичем Тыняновым, который в то время издавался у нас. Тынянов был очень болен, и однажды пришла его жена с заявлением о выдаче аванса.
Оказалось, что весь его аванс был исчерпан, и я не знала, как ей сказать об этом. Ведь Тынянов нуждался в деньгах.
Как раз в тот момент был у нас Чуковский, и я поделилась с ним.
Корней Иванович тут же попросил меня выписать деньги из его аванса, ничего жене Юрия Николаевича не говоря. И просил меня вообще никому ничего не говорить. Я знала, что и сам Корней Иванович с его большой семьей не был тогда особо обеспечен.
Словом, храню память о нем не только как о близком всем нам писателе, но и как о прекрасном товарище и человеке".
* * *
...На снимке, что и сейчас висит у меня в кабинете, лаконичная, но очень точно характеризующая дух писателя надпись: "Дорогой Юрий Гальперин, зачем я не Юрий Гагарин!"
1971
В. Непомнящий
УЧИТЕЛЬ
(Отрывок)
Впервые я встретился с ним в 1962 году, в пору моей работы в "Литературной газете". Приближался юбилей Добролюбова, и мне было поручено "вытащить что-нибудь из старика". Я позвонил старику (пижонски приятно было щеголять этим словом, особенно зеленому журналисту, без году неделя работающему в "центральной прессе" и еще ни к кому из "великих" и на пушечный выстрел не приближавшемуся), - я позвонил и через ряд ступенек: "А кто его спрашивает? Откуда? По какому делу?" - добрался наконец до голоса, сказавшего мне, как старому приятелю:
- Здравствуйте, дорогой!
Голос был неправдоподобно знакомый - из "Мухи-Цокотухи". Я как-то даже растерялся.
- Так что вам от меня надо? - спросил голос с ошарашивающей непосредственностью.
Я объяснил, что мне надо, и узнал, что о Добролюбове есть кое-что "из старого". Мы договорились о встрече, и я поехал в Переделкино.
Помню, что, ступив на крыльцо его дома, я испытал чувство какой-то полуреальности: как будто передо мной въявь возникало то, что существовало раньше только в моем воображении. И двор дачи, и самый дом, и маленькая прихожая, и узенькая, крутая деревянная лестничка, ведущая на второй этаж, все это казалось только что воплотившимся плодом фантазии.
Дело в том, что Корней Чуковский существовал для меня по какой-то инерции давнего детского восприятия скорее как понятие, нежели как реальная личность. Понятие это слагалось из слов и стихотворных ритмов: "Жил да был Крокодил...", "Не ходите, дети, в Африку гулять...", "Одеяло убежало...", которые были затвержены мною с детства, чуть ли не с трехлетнего возраста; из необычного - не спутаешь ни с кем - голоса со смешными, петушиными модуляциями; из давних, довоенных портретов; все это как-то странно увязывалось с позднейшими впечатлениями от литературоведческих книг, от статей, мемуаров и переводов - и складывалось в абстрактный образ, границы которого было трудно определить. Это была история, которая непонятно как просочилась в современность, которая никогда не начиналась и соответственно никогда не кончится.
Зрительно я представлял его с трудом. В крайнем случае воображение рисовало большеносого изможденного старика какого-то желтовато-пепельного цвета. Это представление довольно плотно материализовалось в сознании, когда, поднявшись по лестнице, я увидел на двери справа приколотую кнопкой записку: "Корней Иванович! Не входите сюда, здесь температура..." - и дальше стояла цифра, дававшая понять, что чахлому старцу восьмидесяти с лишним лет войти сюда значит подвергнуть себя немедленной и мучительной смерти.
Едва я об этом подумал, как другая дверь, слева, широко распахнулась и я услышал великолепное, звучное:
- Прошу!
Я повернулся и обомлел. В дверях стоял статный, плотный, высокий, бодрый, седоголовый мужчина лет этак шестидесяти. Бело-розовое сияние исходило от него.
Он протянул мне руку - ладонь была теплая и мягкая, но, видимо, сильная.
Не помню, с чего начался разговор, - мне нужно было время, чтобы прийти в себя. Помню, пригласив меня сесть, сам он вальяжно полуприлег на тахте, нога на ногу, и стал рассказывать о том, как когда-то давно написал нечто о Добролюбове и отнес в одну редакцию... С тех вот пор у него и осталось ненапечатанное...
Потом он рассказывал всякие интересные вещи о знаменитом критике, говоря о нем как о близком знакомом, без всякого глянца. Запомнилась история о том, как Добролюбов, едучи по России (он возвращался из Италии), вел путевой дневник, где аккуратнейшим образом записывал, на какой станции нет разменной монеты, на какой - кипятку, а в конце написал примерно так: "А что мы скажем о том, о чем трубят и кричат теперь все газеты? Об этом мы ничего не скажем".
- Ведь это было в 1861 году, во время Реформы. А знаете, что это значило - так отозваться о Реформе?..
Затем появилась аккуратнейшая папка, из нее были извлечены несколько машинописных листков, я просмотрел их, мне было объяснено, о чем будет статья, мы договорились о сроках.
Окончив беседу, которая, если не ошибаюсь, продолжалась немногим более получаса, он легко поднялся, затем так же радушно, как и при встрече, распахнул дверь кабинета и встал около нее, все с тою же обезоруживающей непосредственностью давая понять, что время, отведенное на этот разговор, вышло и что мне пора.
Статью Чуковского "Литгазета" получила в условленный срок, день в день и чуть ли не час в час. Статья была невелика - всего четыре-пять страничек на машинке. Тем не менее кто-то из начальства ухитрился найти повод для замечаний, и, невзирая на мои возражения, мне было велено сообщить эти замечания автору. Я позвонил автору и снова услышал:
- Здравствуйте, дорогой!
Голос внимательнейше выслушал все, что начальство велело мне передать, и обаятельнейше ответил что-то вроде:
- Мне кажется, лучше будет оставить так, как есть.
Тон был привычно радушный, но мне на секунду представилась распахнутая дверь, приглашающая меня выметаться. Я поспешил свернуть разговор.
В тексте не была изменена ни одна запятая, и я испытал некоторое злорадное наслаждение.
Но мне стало не по себе, когда, получив контрольную полосу, где статья была заверстана в "подвал", я увидел, что строк двадцать "повисло", то есть не уместилось в полосе, и, следовательно, надо эти висящие строки сократить, чтобы не переверстывать всю полосу. Я, конечно, побежал в секретариат, стал убеждать дежурного по номеру, что сокращать Чуковского нельзя.
- Звони, звони, - сказали мне, - ну, хоть на пятнадцать-то он согласится, что за ерунда!
Чертыхаясь, я снова стал звонить, дозвонился с трудом, популярно объяснил Чуковскому, что это значит - ломать полосу - и какая это, в сущности, ерунда - сократить пятнадцать строк. Голос из "Мухи-Цокотухи" выслушал меня, а потом приветливо сказал:
- Знаете, дорогой, тогда, пожалуй, не надо. Давайте не будем печатать, если так сложно. А на это место поставьте что-нибудь другое, покороче.
Надо ли говорить, что полоса была переверстана. Я опять торжествовал.
Статья Чуковского называлась "История одного пасквиля". Собственно говоря, посвящена она была не столько самому Добролюбову, сколько оскорбительной статейке одного борзописца, появившейся в дни похорон Добролюбова.
Очень скоро редакция получила читательские отклики, среди них было несколько возмущенных: зачем понадобилось Корнею Чуковскому и "Литературной газете" ворошить грязное белье, не имеющее никакого отношения к литературе, занимать юбилейную полосу рассказом о всеми забытой сплетне? Не помню уж, что отвечали мы авторам этих писем, помню только, что не сообразили сказать главное: Чуковский, никогда не отрывавший творчество писателя от его биографии и общественной жизни, вовсе не имел в виду воскрешать сплетни; он лишь хотел показать, что в драматическую историю русской литературы входят и обстоятельства смерти и похорон многих писателей, составляя подчас ее особые и многозначительные страницы.
...После этой первой, чисто деловой встречи я не видел Чуковского долго и имел все основания считать, что она была и последней, поскольку из "Литгазеты" я сравнительно скоро ушел.
Но постепенно из разных случайных и неслучайных источников я стал узнавать, что он читает меня, никому еще не известного, начинающего пушкиниста (после этого я и сам раз или два посылал ему номера журналов, где печатался). Я попал в круг его внимания, это было необычайно лестно, но, как ни странно, радость моя была далека от того судорожного восторга, какой нередко испытывают начинающие, замеченные знаменитыми. Я был спокоен, видимо, прежде всего потому, что, однажды представ передо мной во плоти, Корней Чуковский тем не менее продолжал оставаться для меня лицом в значительной мере легендарным. Круг его внимания должен был быть безграничен, он не мог не быть всеведущим в литературе, а стало быть, мог знать и мои писания наряду со всем прочим.
Но он не только знал. В 1965 году, в интервью, он одобрительно отозвался о моей работе, а через год мне передали очень существенное критическое его замечание по поводу первой моей статьи о сказках Пушкина, которое мне сильно пригодилось. Замечание это состояло, коротко говоря, в том, что уж больно глубокомысленно, с наморщенным лбом, подступил я к такому предмету, как пушкинские сказки; что к каким бы серьезным мыслям и выводам ни вело исследование, в конечном счете подходы к ним должны бы быть как-то легче, веселей, что ли (тем более что речь шла о детях, да и напечатана была статья в журнале "Детская литература"). Слова эти весьма кстати вернули моему взгляду на сказки если не в буквальном смысле "веселость", то по крайней мере непосредственность и известную наивность, без которых, в сущности, и невозможно написать на эту тему что-либо дельное.
Все это было чрезвычайно приятно, но все это продолжало исходить из некиих как бы надличных сфер. И вдруг в августе шестьдесят шестого года я получил письмо.
Это было утром, я еще спал, поскольку не имел благородной писательской привычки спозаранку садиться за рабочий стол (хотя знал, что это полагается делать). Услышав слова: "От Чуковского", я, понятное дело, вскочил, как встрепанный, и схватил конверт - зеленовато-серый, простой, без типографского трафарета, надписанный явно собственноручно (это меня совершенно поразило). Почерк был четкий и несколько даже размашистый, но, к удивлению моему, характерно стариковский: рука, надписывавшая конверт, подрагивала.
Вот тут-то меня наконец и проняло легким ознобом. Я вскрыл конверт, достал лист, целиком исписанный - тоже от руки - с одной стороны, и стал читать...
Речь шла о моей полемической статье о Пушкине, незадолго до этого напечатанной в "Вопросах литературы". От волнения я мало что понял в письме с первого раза и уразумел смысл лишь последнего абзаца, относившегося уже не ко мне:
"Заодно прочитал я всю книжку и снова увидел, какой это интересный журнал. Интересна и полемика Уэллса с моим любимым Генри Джеймсом, и выступление Б. Яковлева против брехунов-вспоминателей.
Мне так хочется дать в этот журнал мои краткие мемуарные наброски..."
В уголке листа стояло: "Переделкино, 20 авг. 66". Любопытно было, что 20 августа было сегодня, а письмо, судя по штемпелю, отправлено было вчера, 19-го. Случайно это было или нет, но, читая и перечитывая письмо, в котором лаконично и темпераментно формулировалось впечатление от моей статьи и с таким же лаконизмом и темпераментом был набросан ехидный портрет моего оппонента, - читая и перечитывая эти строчки, я и в самом деле испытывал непередаваемое ощущение сиюминутной беседы с давно уже близким человеком, ощущение, которое с тех пор охватывает меня всякий раз, когда беру в руки этот голубоватый лист верже.
Я тут же ответил - писал что-то очень много, послание вышло огромное, отчего потом было ужасно неловко, тем более что написал я его тоже от руки и читать, наверное, было нелегко.
Ровно месяц спустя пришло новое письмо - в полтора раза длиннее первого:
"Дорогой друг. Простите, что не сразу ответил на Ваше письмо: я упрямо, назло своей старости - пытался дописать (закончить) одну свою старую рукопись и каждый день просиживал над рукописью по 7, по 8 часов, - ненавидя те дряблые, склерозные, мутные слова, которые ложатся у меня на бумагу, вместо тех упругих и простых, какие были [бы] здесь наиболее уместны. Во время этого самоистязания я не позволял себе ни читать, ни отвечать на письма (даже самые дорогие для меня). Вчера, наконец, я кое-как справился с рукописью - и могу наконец отозваться на Ваше - сильно обрадовавшее меня письмо. Я не сомневаюсь, что каждая Ваша статья дается Вам с кровавыми мучениями и что в то же [время] испытывать эти мучения Вам весело..."
Дальше шли слова, которые поразили меня, как гром.
Я должен отдавать себе отчет в том, писал мне Корней Иванович, что та полемика, которую я веду с упрощенными, вульгарными взглядами на Пушкина ("Ваша борьба... из-за Пушкина" -так он выразился), "есть прямое продолжение той борьбы, которую вел... Блок".
И дальше он вспоминал, как Блок читал в Доме литераторов свой знаменитый доклад "О назначении поэта", цитировал строфу из блоковского стихотворения "Пушкинскому Дому" и снова повторял: "Вот эту-то преемственность Вашей борьбы я, старик, ощущаю с особенной ясностью".
Я даже не сразу осознал смысл того, что прочел. Я снова и снова перечитывал строчки о "прямом продолжении" и о "преемственности борьбы", в которых тихонько звучало что-то вроде музыки сфер, и по спине у меня бежал холод.
Он писал еще о том, что очень верит в планы, которыми я поделился с ним в своем письме, верит именно потому, что у меня "нет такого гнусного качества, как маститость. Я сверхмастит, и если бы Вы знали, как это мешает мне. На днях один мой приятель предложил издательству "Советская Россия" мою работу "Некрасов и фольклор", представляющую некоторый интерес для читателей и по материалу, и по методу. Сказано было:
- Мы стариков не печатаем. Нужно дать дорогу молодым".
А последняя фраза была такая:
"Спасибо за письмо и за то, что оно - длинное".
Фраза эта настолько, казалось, не вытекала из контекста письма, что я как будто напоролся с разбега на ее неожиданную тоскливость.
И только много позже, перечитывая как бы со стороны это послание прославленного старого писателя молодому, недавно начавшему, я увидел вдруг удивительное единство всех мотивов письма, его, можно сказать, своеобразную и тонкую поэтику - не выстроенную, не замышленную, а прямо вылившуюся на бумагу...
А потом я еще не раз бывал у него в Переделкине - и по журнальным делам, и просто так, в гостях.
За четыре года он не то чтобы постарел, но возраст его стал несколько явственнее для глаза; при всем том до истинных своих лет он все равно не "дотягивал", такие бурлили в нем силы.
Он любил гулять по Переделкину; однажды, спустившись по лесенке в прихожую, он надел серый плащ и, взяв палку, собирался уже выйти, как вдруг секретарь его Клара Израилевна налетела на него, как вихрь, требуя, чтобы под плащ он надел еще какую-то куртку или кофту; он решительно протестовал, Клара ухитрилась ухватить его сзади за плащ, а он не оборачиваясь даже, кажется, не прерывая разговора, сильно рванулся и, прихохатывая, протащил ее по крыльцу шага два, пока не вырвался, и победительно и невозмутимо прошествовал во двор.
Мы бродили по улице, и все с ним здоровались, и он отвечал - иногда негромко, а иногда просто-таки трубным голосом, даже немножко театрально, эхо, казалось мне, должно было долетать чуть не до железной дороги. Порой останавливался и беседовал со встречными несколько минут; как только тема мимолетного разговора исчерпывалась, он без всяких церемоний прощался с собеседником и как-то сразу "отключался" от него для кого-нибудь или чего-нибудь другого; часто приглашал встреченного знакомого пройтись вместе с нами, не уговаривая, не настаивая, если тот почему-либо не мог принять это приглашение, и так же легко "отключаясь" при прощании; однако всякий раз в течение прогулки обрастал двумя-тремя попутчиками.
После одной из таких прогулок он с совершенно мальчишеской гордостью хвастался присланным ему из-за границы толстенным томом исследований о Чехове с посвящением, напечатанным крупными буквами на первой странице: "To Corney Ivanovitch Tchoukovsky". Рассказывал разные случаи из жизни (я чуть было не написал: из истории литературы), и детская почти непосредственность рассказа поразительно естественно сочеталась с мелькавшими в нем именами Блока, Бунина, Горького... Раз выступали они с Маяковским на литературном вечере - Маяковский читал стихи, а он, Чуковский, говорил о стихах Маяковского. Окончив чтение, поэт уступил место на эстраде критику и ушел за кулисы.
- И пока я говорил, Маяковский, стоя за сценой, изредка тряс кулисы, и на меня сыпалось большое количество пыли...