И я мгновенно ощутила связанность, скованность, неловкость, потому что не знала: что дальше? Если меня звали за делом, то дело сделано, и не пора ли освободить Корнея Ивановича от своего присутствия? Я сказала: "Вы, вероятно, хотите отдохнуть, а я пойду погулять?" - "Нет. Гулять мы вместе пойдем, позже, а сейчас вы будете мне читать. У вас есть что?" Строго говоря, у меня не было ничего. Но уже какое-то время назад я задумала фельетон об экранизациях классиков и что-то уже делать начала - так, наметки... Прочитав в письме Корнея Ивановича, что он "жаждет чтения вслух" и нет ли у меня черновиков будущих фельетонов, я занялась "экранизацией", привела в порядок несколько первых страниц. Корнеи Иванович выслушал их так великолепно, что я совершенно уверилась в том, что фельетон удастся...
Мы гуляли, ужинали, а затем Корней Иванович вышел меня проводить к стоявшей на дворе машине. В колясочке сидел маленький Митя, правнук Корнея Ивановича. "Ну вот, через неделю, в следующую среду, вы допишете фельетон и прочитаете мне". - "Нет, недели мало. Не успею. Лучше через две недели". "Он уже ползать начнет, когда вы приедете в следующий раз, - сказал Корней Иванович, кивнув на маленького Митю. - Две недели для него очень много!"
Мне бы тут понять, что и для Корнея Ивановича две недели много, мне бы сказать, что я приеду раньше, но я не сказала этого. Мне еще не приходило в голову, что Корнею Ивановичу мои посещения стали нужны.
Велено мне было приехать к двум, к обеду, но в ту среду, через две недели, павшую на 16 июля, к двум я приехать не могла. Утром позвонила, что явлюсь к половине пятого, и приехала ровно в назначенный час. Внизу меня встретила Клара Израилевна: "Корней Иванович вас ждет не дождется!" Я поднялась. Он был на балконе. "Ну, наконец-то!" - "Корней Иванович, я не опоздала, я вовремя! И, кстати, что у вас с часами? Сейчас не четыре десять, а четыре тридцать пять!" - "Это они мне часы переставили, чтобы я спокойнее вас ждал". Под местоимением "они" подразумевалась, видимо, Клара Израилевна...
Переставленные часы, его ожидание и нетерпение поразили меня и тронули. Годами я держалась вдали от этого человека, не имея касательства к его жизни, И вдруг оказалось, что он в какой-то мере зависит от меня, что я могу огорчить его своим неприездом, своим опозданием. Огорчать его нельзя не только потому, что он удивительный, ни на кого не похожий, но и потому, что он очень стар. Впервые я увидела его старым, и во мне дрогнула жалость к нему, которой раньше и в помине не было... В эту минуту (господи, ждал, часы переставили!) растаяли все мои опасения, и боязнь ему надоесть, и боязнь его лукавства, актерства, неискренности. С этой минуты он стал мне дорог, как очень близкий человек.
И снова он слушал, прерывая мое чтение одобрительными возгласами. Я не сомневалась в его искренности, но в том, что фельетон мой так уж удачен, сомневалась. Я уже поняла, что взгляд этого неуемного человека, по причинам, никогда мною не разгаданным, остановился сейчас на мне, я ему мила сейчас, а потому все, что я пишу и делаю, прекрасно.
Затем он прочитал мне свою неоконченную статью об англо-американских детективах, начинавшуюся по-чуковски, сразу быка за рога: "Хотите ли вы убить музыканта?" И еще запомнилось: "...бутылка, благодаря манипуляциям какой-то безнравственной личности..." Это был смолоду любимый мною стиль сатирических рецензий Чуковского. Тут уж смеялась и радовалась я.
Пошли гулять. Он сдал, дорогой мой Корней Иванович, не было больше этого быстрого, молодого шага. Походка стала старческой, с шарканьем, и ростом он стал ниже. Этому давно бы пора случиться, но случилось это лишь теперь, на пороге девяностолетия... Быть может, услышав мои мысли, он сказал: "Ходить стал хуже. В больнице залежался. Ничего, расхожусь, пройдет!" Бодрился! Но вдруг упрекнул маленькую Марину, которая отправилась с нами на велосипеде и требовала, чтобы прадед за нею поспевал и подталкивал велосипед палкой: "Я так не могу. Я же старенький". И опять во мне дрогнула жалость.
Следующая среда почему-то почти вся из памяти выпала...
Помню лишь прогулку под дождем. Это не июльский был дождь, а скорее осенний, моросящий, упорный. На территории Дома творчества пусто, все сидят в своих комнатах... Мы прошли территорию насквозь, войдя в калитку с улицы Серафимовича и выйдя через главные ворота... И тут, у ворот, Корней Иванович сказал вдруг: "А в сущности, я очень одинок". И после паузы: "Когда-то, поселившись здесь, я думал: буду жить среди писателей, будем ходить друг к другу, читать друг другу... И ничего из этого не вышло!" Во мне проснулось пылкое желание заменить собой всех тех, кто не ходит к нему, не читает ему, сделать все, что в моих силах, чтобы он чувствовал себя менее одиноким, и я заявила, что приеду к нему в следующую среду, приеду непременно...
Я не забыла того, что в следующую среду должна ехать на три дня в Ленинград. Но в тот момент мне казалось, что визиту к Корнею Ивановичу это не помешает. Позже, опомнившись, я поняла, что сочетать в один день посещение Переделкина и отъезд в Питер чрезмерно, и позвонила Корнею Ивановичу... "Как вы себя чувствуете?" - "Превосходно, до той минуты, пока не понял, что вы хотите меня обмануть..." Знала бы я, какие считанные часы осталось мне его видеть...
Через две недели был уже август, сырой, пасмурный, прохладный день. Корней Иванович ждал меня в своем кабинете. И опять первый вопрос: что фельетон? Переделала ли я его? Дело в том, что в мой прошлый приезд Корней Иванович сказал: "Вы заставляете своего начинающего экранизатора экранизировать роман "Бесы". Смеяться над этим будем только мы с вами и те немногие, кто хорошо этот роман знают. Надо взять что-то другое, широко известное. То, что в школе проходят, то, что каждый знает с детства".
Я стала читать. Корней Иванович слушал меня, сидя на своем диване. На этот раз начинающий экранизатор перекраивал для кино не "Бесы", а "Мертвые души", но первые страницы фельетона остались без изменения, их Корнею Ивановичу приходилось слушать чуть ли не в пятый раз, и мне совестно было это читать, но он сказал: "Нет, нет! Все, с самого начала! Я люблю слушать много раз!" Кто еще мог сказать такое?
Я дошла до нового куска, до "Мертвых душ", и вот, услыхав какие-то особенно понравившиеся ему строки, восьмидесятисемилетний Чуковский выразил свое удовольствие тем, что, уперевшись локтями в диванное сиденье, помахал в воздухе длинными своими ногами.
Мы гуляли затем. Зашли к Вере Васильевне Смирновой узнать о здоровье ее мужа, И. И. Халтурина. Веру Васильевну не застали, она была в Москве, у мужа в больнице, приняла нас ее родственница. Она сообщила, что Ивану Игнатьевичу совсем плохо, конца ждут каждую минуту... Конца ждали каждую минуту, но Халтурин на две недели пережил Чуковского, такого ясного и бодрого, находившегося тем августом 1969 года в полном здравии. Никто не знает ни дня, ни часа...
Позже мы сидели с Корнеем Ивановичем на балконе, и я слушала рассказы о Блоке, о Любови Дмитриевне, об их отношениях... Он рассказывал, что Любовь Дмитриевна талантливо пела хулиганские песенки, находила их, запоминала, многое из ее находок вошло в поэму "Двенадцать". Эту поэму Любовь Дмитриевна читала великолепно...
Кажется, именно в этот мой приезд Корней Иванович подарил мне свою фотографию. На нижнем белом поле ее было написано: "После того, как Н. И. читала мне свой мемуар об Ахматовой". Ниже:
Ты чужою была для меня Ильиной,
А теперь ты мне стала родной Ильиной.
Есть надпись и на обороте фотографии:
"Вот таким был К. И. Ч. в 1968 году. Как давно это было!
Апрель 1988 г. Н. И."
А в следующий мой приезд день выдался на редкость жаркий. Корней Иванович ждал меня в саду. И снова вместо приветствия: "Что с фельетоном?" Я сообщила, что отдала его в редакцию, и мы с Корнеем Ивановичем занялись замечаниями редактора.
Так мы работали мирно и дружно, изредка прерываемые маленькой Мариной, "этим цветочком", как называл ее прадед... А в предыдущий мой приезд между прадедом и правнучкой существовали какие-то трения.
Мы были в кабинете, в дверь стукнули, вошла Марина: "Прадед! Почта!" И Корней Иванович, наклонившись (ростом она ему была по колено), принял из ее маленьких рук журналы и письма. Выпрямился и очень церемонно произнес: "Благодарю". Марина молча вышла. "Что это, как вы с ней прохладны?" - "А у нас сегодня сложные отношения!"
Какая жаркая погода стояла в тот августовский день, будто стремясь вознаградить всех за дождливое лето! Открытые настежь окна дома, кресла в саду, весело визжавшая Марина с голыми ножками, Анечка с маленьким Митей на руках и Корней Иванович с непокрытой головой - этакий веселый седой патриарх... Сколько жарких летних дней я провела в Переделкине около Корнея Ивановича, - могла ли я знать, что этот - последний?
Он не хотел сегодня читать мне вслух. Не хотел идти в Дом творчества. Хотел ехать на кладбище, на могилу жены. "Быть может, вы поедете один, с шофером?" - "Нет, поедем вместе". - "Я тоже, я тоже! - закричала Марина. - Я с вами! Можно, прадед?" (Как-то я спросила Корнея Ивановича, почему девочка называет его "прадед". Не проще ли "дед"? - "Может быть, и проще, но зачем же генерала называть полковником?")
И вот мы втроем на кладбище, на могиле Марии Борисовны. В следующий раз мне было суждено увидеть эту могилу через два месяца, 31 октября. Шел мокрый снег, скользили ноги на глинистой размокшей земле - хоронили Корнея Ивановича.
А в тот жаркий день и представить себе было невозможно, что все так близко: и слякоть, и снег, и навечное расставание с этим человеком... Марина бегала у ограды, сама с собой щебеча, мы же сидели на скамейке, говоря о чем-то к смерти не относящемся... Вскоре Марине это надоело, она запросилась домой, выскочила из ограды, побежала к машине, я тоже вышла, подумав, что, быть может, Корней Иванович хочет побыть здесь один. Оглянулась. Он стоял, склонившись над могилой, обеими руками опираясь о палку, лицо у него было грустно-молящее, никогда прежде я не видела этого выражения на лице Корнея Ивановича... Я всегда перед ним немного робела, ощущая его масштабы, и вместе со всеми постоянно забывала о его возрасте, а тут вновь увидела его очень старым и одиноким и даже - беззащитным, и вновь пронзила меня жалость.
Вечерело, но все еще жарко, и какие-то люди выпивали на могиле, мимо которой мы ехали, и добродушный пьяница умилился, увидев в машине маленькую Марину, и крикнул: "А вот и Наташенька на кладбище приехала!" Корней Иванович усмехнулся: "Ему сегодня все девочки - Наташи!"
Вернувшись, разбирали привезенную из Москвы почту... В одной из бандеролей книга с репродукциями Сарьяна, с его дарственной надписью, и, перелистывая ее, Корней Иванович шутливо наставлял меня, о чем говорить с Сарьяном, если мне доведется увидеть его - в сентябре я собиралась в Армению... "Вы скажете: особенно сильное впечатление на меня произвело полотно..." Мы оба смеялись. И уже ничего внушающего жалость не было в нем не дедушка, потерявший бабушку и сам последние деньки доживающий у детей и внуков, а острый, лукавый, язвительный человек, сохранивший всю свою умственную потенцию, причем не он у детей и внуков живет, а они у него! Так он и сказал, когда мы сели за накрытый для ужина стол, а его невестка и Митя с Аней в столовую еще не явились: "Начнем без них. Я здесь, в конце концов, хозяин!"
Уехала я чуть не в десять вечера. Было ясно, что долгих пропусков отныне не будет, я буду ездить в Переделкино каждую неделю, даже зимой... День фиксирован - среда. По словам Корнея Ивановича, этот день для него связан с ощущением праздника: у Репина были по средам встречи друзей. Всего две среды оставались до моего отъезда в Армению.
3 сентября лил холодный дождь, мы сидели с Корнеем Ивановичем в кабинете. И опять первый вопрос о фельетоне... Я сократила его, кое-что переделала, что-то дописала, и Коркей Иванович читал все сначала (в который, господи, раз!) и смеялся новому...
Потом он читал мне свое. Это были маленькие статьи о том, как он писал детские стихи, прелестные статьи о вдохновении, о труде, о требовательности к себе, о детской психологии. Я слушала с интересом и вниманием, огорчал меня лишь проверяющий взгляд (не скучно ли?) и то, что время от времени он говорил: "Ну, это не вышло. Это я пропущу!" Или: "Это читать не стоит, скучно". Я страстно протестовала: дескать, о скуке и речи быть не может. Он не верил. Мнительность. Все ему чудилось, что он не тот, что был, пишет не так, склероз... Как мне позже говорили его близкие, ему мерещился склероз еще в пятидесятилетнем возрасте, а на склероз и в восемьдесят семь намека не было... Он все проверял себя - тот ли? - и на других себя проверял... Меня переполняло желание доказать ему, что пишет он так же прекрасно, как прежде, лучше, чем прежде, и что он вообще прекрасный и удивительный... Он отмахивался: "А-а, все старики одинаковы!" - "Только не вы. Вы в особом ряду!"
13 сентября я должна была лететь в Армению. Предотъездных дел скопилось, как всегда, целая куча. Я же на другой или на третий день после визита к Чуковскому села писать ему письмо, хотя вновь собиралась быть в Переделкине в последнюю, оставшуюся до отъезда среду. Но мне казалось необходимым, не откладывая, сообщить ему, что его маленькие статьи очень хороши, - все мне помнился его проверяющий взгляд, его в себе неуверенность... Устно я уже говорила: "Получилось". Теперь была намерена повторить это письменно. "Боюсь сосчитать,- писала я, - сколько у меня накопилось неотвеченных писем. А вам вот пишу. Чего ж вам, спрашивается, боле?"
В последний мой приезд было опять пасмурно и дождливо, кончились летние дни. Я постучалась в дверь кабинета. Молчание. Открыла дверь. Пусто. Пусто и на балконе. Сошла вниз. Увидела Митю: "Где Корней Иванович?" - "На "кукушке". Митя добавил: "А мы вас к обеду ждали!"
Корней Иванович в пальто и кепке сидел нахохлившись, взглянул на меня мрачно: "Не люблю, когда женщины меня обманывают!" - "Но, Корней Иванович! Я не говорила, что приеду к обеду! Я сказала: в четыре тридцать. И не опоздала ни на минуту!" Промолчал.
В тот раз он читал мне статью, предназначенную в сборник памяти академика В. В. Виноградова, статью, над которой тогда работал... Над сколькими вещами он работал одновременно в то последнее лето своей жизни! А я, которая была больше чем на тридцать лет его моложе, только тем и занималась, что обсасывала один-единственный фельетон!.. В статье Корней Иванович полемизировал с комментариями В. Набокова к "Евгению Онегину". Статья была острая, по-чуковски язвительная, и как грустно, что она так и осталась незаконченной...
Затем в кабинете он дал мне несколько книг для чтения в дороге. Две подарил. "Макс Бирбом. Современник Оскара Уайльда. Как? Неужели никогда не читали?" Не читала. Даже имени не слыхивала. И вновь подивилась про себя тому, как много знал Чуковский и до чего же я рядом с ним невежественна!
И вот мы вышли из столь давно любимой мною комнаты с большим перед окном письменным столом, с диваном в белом чехле, покрытым красным пледом (на него Корней Иванович только что становился коленями, доставая с наддиванной полки книги), с фотографиями на стенах и книгами, книгами, книгами. Мне уже не было суждено увидеть в стенах этой комнаты Корнея Ивановича.
Сыро, пасмурно, но мы отправились гулять, а про письмо мое - ни звука, а мне все хотелось спросить: получено ли оно? Спрашивать не пришлось. По дороге он вдруг сказал: "А ведь вы меня жалеете..." И я поняла: письмо получено. И хотела протестовать: не так, дескать, оно понято! Совсем я не жалею! Разве можно жалеть такого, как он, до этих лет дожившего, ничего не потерявшего, всеми уважаемого, многими любимого... Едва я набрала воздух, чтобы все это горячо выпалить, как Корней Иванович добавил: "Но это хорошо". И я промолчала.
Потом сидели внизу, в маленькой комнате, именуемой "курительная", о многом говорили, и вошел Митя звать ужинать. Я встала, шевельнулся в плетеном кресле Корней Иванович, - как он, бывало, еще совсем недавно, быстро вскакивал! Он протянул руку, подняться помог ему Митя, но это уже произошло за моей спиной. Я шла к двери. Не хотела, чтобы он видел, что я видела, как ему стало трудно вставать...
За ужином я попросила водки, и мы выпили с Митей. Мне ехать, я за рулем, но очень захотелось выпить за прощальным ужином.
Я развеселилась... Вспоминались один за другим смешные случаи, хотелось их тут же рассказывать. Не в водке было дело, всего-то и выпито было, что две рюмки. Меня, как каждого рассказчика, пьянила хорошая аудитория. А ведь другого такого слушателя, как Корней Иванович, не сыщешь!
Он не был, однако, тем слушателем, которого рассмешить просто и который, поверив в рассказчика, готов смеяться авансом. Этого человека каждый раз надо было завоевывать сызнова. Поначалу он глядит настороженно, недоверчиво, спрашивая глазами: что это ты затеяла? Как у тебя, интересно знать, концы с концами сойдутся? Но концы с концами сходятся, это видно по светлеющему лицу Корнея Ивановича, по глазам, вдруг подобревшим, и вот он уже хохочет, откидываясь на спинку стула, запрокинув голову, опершись о край стола вытянутыми руками...
В тот вечер я заявила, разойдясь: "А вот еще одна история, очень смешная!" Он тут же переспросил серьезно, с упреком: "Смешная? Даже очень? Нет. Я вижу, вам нельзя было давать пить!"
Иными словами, он упрекнул меня в том, что я забыла законы жанра. Нельзя предупреждать слушателя (читателя), что сейчас его будут смешить. Это мало того, что нескромно, это рассказу будущему вредит. Я упрека не испугалась. Очень была уверена в том, что история смешна и что рассказать ее сумею, и рассказала; и снова хохочет, откинув голову, Корней Иванович и повторяет, но на этот раз смеющимся, добрым голосом: "Не надо было давать вам пить!"
Сентябрьским темным вечером с накрапывающим дождем я уезжала, осветив фарами асфальтовую дорожку двора, простившись с вышедшим меня проводить Корнеем Ивановичем. Настроение у меня было радостно-приподнятое. Весело мне было, что я лечу в Армению, где никогда не бывала, а вернувшись, снова увижу Корнея Ивановича. Откуда мне было знать, что я уехала от него навсегда?
А через неделю высоко в горах, близ городка Дилижана, я писала Корнею Ивановичу письмо. Сказала, уезжая: "Я вам напишу из Армении!" Он: "Только не открытку! На открытке мало текста". И вот я писала письмо. Машинки со мной не было, писать пришлось рукой, чему я давно разучилась, и медленность процесса раздражала, и, пожалуй, уж никому, кроме Корнея Ивановича, я не заставила бы себя писать длинное письмо.
Видя в открытую настежь балконную дверь черную ночь и далеко внизу огоньки села с русским именем Головино, я думала о том, что знаю Чуковского почти пятнадцать лет и сколько раз за эти годы уезжала из Москвы, и дальше, чем в Армению, и на более долгие сроки, но писать Корнею Ивановичу мне в голову не приходило, и разлуки с ним я не ощущала... Но стоило этому человеку пожелать приблизить меня к себе, как он сделался мне необходим, и вот уже хочется с ним делиться всем, что я вижу, всем, о чем думаю, и уже я скучаю о нем, и мне кажется, что я не видела его целую вечность.
4 октября, прилетев накануне в Москву, я позвонила в Переделкино. Подошла Анечка. Потом - он: "Дорогая Наталья Иосифовна!" - "Дорогой Корней Иванович! Как вы?" - "Жив. Письмо ваше получил". - "Простите за скверный почерк". - "Нет, ничего. Я больше люблю, когда не на машинке". - "Я к вам приеду, как всегда, в среду. В два часа". - "А-а, - сказал он, - вы поняли?"
Я весело положила трубку. Почему он сказал: "А-а, вы поняли?" А потому, что он давно хотел, чтобы я приезжала к двум, не к пяти, и ждал, когда я это сама пойму. И меня радовало и то, что он этого хотел, и то, что я это поняла. Но главного я все же не поняла: ехать к нему надо было немедленно, не дожидаясь среды. "Кто смеет молвить: До свиданья чрез бездну двух или трех дней?" - говорил любимый Корнеем Ивановичем Тютчев...
Моя переделкинская среда никогда не наступила. В воскресенье 5 октября Корнея Ивановича отвезли в больницу, и в следующий раз я увидела его неузнаваемо исхудавшее, истерзанное болезнью лицо в гробу, в цветах, в зале Центрального дома литераторов, в набитом до отказа, молчащем зале. Тяжело было видеть это мертвое, такое непохожее на него, измученное лицо. Все казалось, что это не он, что "это" не может быть он... И я глядела на огромную, над гробом висевшую увеличенную фотографию, где он снят во весь рост, в пальто, в любимой своей кепке, с палкой в руках, и лицо серьезное, а в глазах и ум, и лукавство, и готовность усмехнуться. Таким я хотела его запомнить. Таким и помню.
Апрель-ноябрь 1973 г.
С. Машинский
в докторской мантии
1
Каждую свою встречу с Корнеем Ивановичем я ощущал как подарок судьбы. Их было много, этих встреч. И каждая заключала в себе какую-то краску.
У него был талант общения с людьми. Он дорожил своим временем, как самым драгоценным достоянием, но был ужасно расточителен, когда встречался с друзьями, просто знакомыми. Хронометр для него в этих случаях останавливался. Он забывал о неотложных делах, откладывал в сторону книгу или рукопись и с необыкновенным, я бы сказал - даже восторженным, радушием привечал посетителя. После взаимных приветствий начиналось пиршество беседы - не подберу другого выражения.
Его занимало все. Что примечательного случилось с момента вашей последней встречи с ним? Над чем вы работаете? Знаете ли вы такую-то книгу? Если не знаете, вы тут же получали подробную о ней информацию. Он был в курсе всего нового, что появлялось в области критики и литературоведения.
В центре его кабинета на даче, в Переделкине, стоял белый финский прямоугольный стол. На нем - ровные стопки книг. И почти каждая с дарственной надписью. Ему присылали книги со всех концов страны, да и всего мира - друзья, знакомые, а нередко и вовсе незнакомые люди. Книги распаковывались, предварительно просматривались и находили свое место в одной из стопок на этом столе. До каждой доходил черед. И когда это случалось, Корней Иванович внимательно, с "карандашом в руках" (пожалуй, тут кавычки и вовсе излишни, ибо эти слова надо понимать не метафорически, а буквально), читал и затем подробно отписывал автору. Эти письма, когда их в будущем соберут и предадут гласности, покажут истинный объем и масштаб той пока еще, сегодня, невидимой и малоизвестной части литературной работы, какую вел Чуковский.
Зашла как-то у нас с ним речь об одном критике, работы которого Корней Иванович не очень высоко ставил. Я назвал изданную незадолго перед тем книгу этого автора. Корней Иванович был только наслышан о ней, но не читал, даже не видел ее и с шуточно-притворной обидой сказал:
- А ведь меня и не почтил...
Я говорю, что скоро, вероятно, увижу этого сочинителя и намекну ему, чтобы прислал в Переделкино книгу.
Чуковский сердито замахал руками:
- Что вы! Зачем? И не вздумайте! Если бы вы знали, какого труда мне стоит каждая книга: прочитать, осмыслить, а еще и написать. А на книгу, которая заведомо сулит мне мало радости, жалко времени...
В 1959 году вышла моя книга "Гоголь и "Дело о вольнодумстве". Это исследование о шумном политическом деле, возникшем в "Нежинской гимназии высших наук" в те годы, когда там учился Гоголь. Мне в свое время посчастливилось напасть на след чиновника министерства народного просвещения, направленного в Нежин для расследования этого дела и увезшего с собой в Петербург целый чемодан интереснейших документов. Эти материалы были мною обнаружены, и они позволили воссоздать всю ту драму, которая произошла в Нежине и одним из участников которой оказался молодой Гоголь.
Я послал книжку Корнею Ивановичу. Вскоре от него пришло письмо.
Оно дает представление о том, сколь широкодушен, доброжелателен и снисходителен бывал Чуковский.
Упоминания о нежинской эпопее тем временем вошли в школьные учебники. Возник у меня соблазн написать на основе обнаруженных документов книжку для детей. Это должно было бы быть уже не исследование, а популярное документальное повествование - о том, что случилось в Нежине, о главных участниках "дела о вольнодумстве", о юном Гоголе и его друзьях, прикосновенных к этому "делу", а еще - и о том, как были найдены сами архивные материалы, содержимое чемодана Адеркаса. Книжка так и была названа - "Чемодан Адеркаса".
Когда она появилась в свет, Корней Иванович тотчас же прислал мне письмо:
"Как это чудесно, что именно Вы "отыскали след Тарасов", то есть, тьфу, Адеркасов. Бедные Ландражин и Шапалинский! И да будет проклят Адеркас!.. Я прочитал всю книгу в один присест - и порадовался, что родная "Детская литература" обогатилась еще одной хорошей книгой. Вы драматизировали свой материал, внесли горячие эмоции, - словом, поступили как заправский писатель для детей и для юношества. И я приветствую Вас, как своего нового коллегу, который перелуарсабил Луарсабовича". (Имелся в виду Ираклий Луарсабович Андроников.)
Он верил в бодрящую силу слова и любил сказать человеку, к коему был расположен, приятное. В этом отношении никто не мог "перечукокать" Чуковского.
Его память была неистощима. Если речь шла о писателях начала нашего века, то едва ли не с каждым из них он был знаком и о каждом мог рассказать какую-нибудь историю. Казалось, он растрачивал себя в этих бесконечных изустных рассказах. Но так только казалось. На самом же деле он в них заряжался, как аккумулятор во время движения автомобиля. Это был непрерывный, проверенный годами и десятилетиями тренаж памяти.
Чуковский был требователен к себе и редко оставался доволен своей работой. Издав новую книгу, он тревожно ее перечитывал, опасаясь найти там различные неисправности. Он был всегда к ним готов. Корней Иванович просил друзей и знакомых сообщать замеченные в его сочинениях недостатки.
В последнее время он много размышлял о языке, о жизни художественного слова. За долгие годы накопилось у него огромное количество наблюдений об этом предмете. Стали появляться его статьи в журналах и газетах. Но в статьях было тесно. Созрела мысль о книге. В 1962 году в издательстве "Молодая гвардия" она и вышла - "Живой как жизнь" - 175-тысячным тиражом. Книга имела большой успех, а сам автор продолжал донимать своих корреспондентов просьбами сообщать ему критические замечания о ней.
Я прочитал эту превосходную книгу и под свежим впечатлением отправил Корнею Ивановичу письмо. В ответ - строки:
"Вы не можете представить, как обрадовал меня Ваш отзыв о книжке "Живой как жизнь". Ради бога, не поленитесь указать, какие Вы нашли в ней недостатки. Очень хочется исправить и дополнить ее".
В истории литературы у него были свои привязанности. Самая сердечная из них, как известно, - Некрасов, которым он занимался почти всю свою жизнь.
Но его интересовал отнюдь не только Некрасов и те немногие писатели прошлого, над которыми он непосредственно работал как исследователь. Его занимало все на свете. Особенно русская классика. Он успевал следить за всем.
В середине пятидесятых годов Гослитиздат выпустил подготовленный мною четырехтомник С. Т. Аксакова - первое в советские годы многотомное собрание сочинений этого писателя. Вдруг получаю письмо от Чуковского:
"Спешу принести Вам свои поздравления - старейший молодейшему, и тут же повиниться перед Вами. Ведь я, к стыду своему, лишь теперь раздобыл Ваше "Собрание сочинений С. Т. А." и понял, сколько анафемского труда отдали Вы этому автору".
А дальше следовали еще разные слова, выливавшиеся из доброго сердца этого щедрого и благожелательного человека.
Но благожелательность вовсе не то же самое, что благодушие. Иные книги или люди вызывали у него резкое неудовольствие, а то и гнев. Он был врагом мелкомыслия, пустословия, невежества или полузнайства, рядившихся в пышные одежды "концептуальности". Он презирал людей поверхностных, маскирующих свою малоосведомленность кавалерийской лихостью в полемике с инакомыслящими.
От таких людей немало пришлось претерпеть в разные годы и самому Чуковскому. Его книга "Мастерство Некрасова" вышла в 1952 году и сразу же возбудила к себе громадный интерес. Острая, полемичная по содержанию, кристально ясная и изящная по манере письма, книга эта меньше всего походила на академический сухарь. У нее сразу же появились друзья. Но и противники. Одним нравилась широта в постановке исследовательской задачи, свобода в выборе конкретных аспектов анализа. Другие пеняли автору за узость ее теоретической базы, за то, что недостаточно сцементированы между собой отдельные ее разделы, кроме того, не соглашались и по существу с некоторыми предложенными в ней решениями. Споры вокруг книги не угасали и после второго ее издания и вспыхнули, пожалуй, с еще большей силой после третьего.
Эта книга, можно сказать, итог всей научной жизни Чуковского, многолетней его исследовательской работы над творчеством Некрасова, изданием и комментированием его произведений.
"Мастерство Некрасова" - это книга писателя о писателе. Глубина и научность исследования сочетаются в ней с тем методом изложения и той манерой письма, непринужденной и. остроумной, которые позволили сделать специальную научную монографию не только доступной, но интересной и увлекательной для самого широкого круга читателей.
Чуковский обладал удивительной способностью анатомировать самую плоть художественного произведения, проникать в сложную писательскую лабораторию. Он никогда не предлагает готовых решений. Он вместе с читателем пытается понять, как создавалось то или иное произведение, как возникала та или иная строфа. Привлекая для анализа многие рукописи Некрасова, различные их варианты, черновые и беловые, Чуковский прослеживает процесс вызревания поэтического образа или поэтической детали.
В Чуковском всегда совмещались критик, ученый-исследователь и писатель-художник. Присущим ему даром рассказчика он пользовался отнюдь не только в своих мемуарах, но и в ученом исследовании, в публицистической статье, критической заметке. Многие страницы книги "Мастерство Некрасова" написаны пером исследователя-художника. Свойственное Чуковскому художественное видение обостряло его исследовательское зрение, помогало ему заметить в произведении писателя такие подробности, которые далеко не всегда обращают на себя внимание иного ученого.