Так было в юности. Юности это свойственно - возрастная, так сказать, особенность. С годами молодая упоенность стихом постепенно слабеет у большинства читателей (и писателей: "Лета шалунью рифму гонят...") и проходит совсем, сохраняясь только у редких счастливцев. Таким счастливцем был Чуковский.
Отвечая на его вопрос, я рассказал ему, что работаю над большой книгой о Маршаке. Он стал вспоминать свое первое знакомство с Самуилом Яковлевичем в Петрограде начала двадцатых годов: как они представились друг другу, выкладывая любимые стихи, словно визитные карточки, как - оба "бессонники" бродили ночами по городу, обчитывая друг друга стихами, как жалели все человечество за то, что оно спит, а не услаждается вместе с ними - Фетом, Полонским, Шевченко, Некрасовым, Китсом, Браунингом, Киплингом, Блейком. В пору первого знакомства с Маршаком ему было сорок. А в тот день, когда он предавался этим воспоминаниям, - крепко за восемьдесят. Но все та же юная стиховая страсть владела им, и все так же мог он до самозабвения упиваться стихами.
Когда на него находил "стих" (в прямом и переносном смысле слова), он читал на память сотни строк - Баратынского, А. К. Толстого, Тютчева, Блока, Ф. Сологуба - но внутренний стиховой напор не ослабевал, и, не в силах справиться с этим напором, он хватался за книги и читал по тексту - до потери голоса, до полного изнеможения. Свою стиховую энергию он изживал буквально физически, завораживая себя и слушателей переливами звучаний, укачивая ритмами, погружая то в ледяные воды, то в кипяток. И когда утомленный стиховым сопереживанием слушатель, понемногу приходя в себя, припоминал, какие же стихи услыхал он сегодня, то оказывалось, что выбор и последовательность произведений не вполне случайны, но особым образом свидетельствуют о нынешнем умонастроении Корнея Ивановича. Это была как бы лирика Чуковского, положенная на голоса лирических поэтов всего мира.
Сколько раз, бывало, наткнувшись на интересные стихи в журнале или поэтическом сборнике, я спешил поделиться радостью с Корнеем Ивановичем, но моя радость каждый раз оказывалась запоздалой: он уже знал эти стихи. Поначалу я вводил в разговор свое сообщение о новых стихах почтительно-осторожным оборотом: "Вам, должно быть, известно..." или: "Вы, очевидно, знаете..." - в твердой уверенности, что мой оборот - формула вежливости, не более, ибо откуда же Чуковскому, выше головы загруженному всяческой работой, знать о новых стихах в периодике и сборниках? Но всякий раз я попадал впросак, потому что Корней Иванович, отвечая на мою любезность любезностью же, сдобренной иронией, обозначавшей, что он прекрасно понимает мои уловки, начинал читать своим певучим голосом эти только что опубликованные и кто знает откуда известные ему стихи...
Его стиховая память, вмещавшая русскую поэзию прошлого и нынешнего веков - да притом не только "фасадные" имена и стихи, но и подвалы, и чердаки, и флигели, и "мезонины поэзии", - не взывала о покое, не подавала никаких признаков перегруженности. Старикам свойственно считать, что в пору их молодости трава росла гуще, цветы пахли сильнее, влюблялись искренней, а стихи писали лучше, чем нынче, - этой возрастной аберрации Чуковский счастливо избежал. Фраза о "вечно молодом", которая регулярно преподносилась ему ко всем юбилеям, имела поэтому не условно-комплиментарный, а самый конкретный смысл. С великой русской поэзией двадцатого века он был знаком, так сказать, лично, тем не менее до последних дней он набрасывался на журнальную подборку стихов неведомого автора с такой юной жадностью, которая может быть свойственна лишь человеку, убежденному, что самые лучшие стихи на русском языке еще только будут написаны.
Огромная, достижимая разве что к старости стиховая культура в сочетании с юношеской восприимчивостью к поэзии делали его идеальным читателем стиха. Молодые поэты шли к нему толпами и слали стихи пачками; его стиховая почта могла бы соперничать по объему (а может быть, и по качеству) с почтой отдела поэзии крупного издательства. Не потому ли мои сообщения о новых стихах всегда запаздывали: он уже знал их - с листа рукописи, с голоса автора.
Порой мне казалось, что в своих отзывах о молодых поэтах он чрезмерно снисходителен, что его похвалы если не преувеличены, то уж, во всяком случае, преждевременны. Я даже пытался робко сказать ему об этом. В ответ, иронически прищурившись, он начинал читать стихи. Мне это казалось сильным, но недостаточным доводом: что с того, что это стихотворение удалось? Хорошую вещь изредка удается создать и средней руки поэту. Но проходили годы, и я, наблюдая за развитием поэта, видел, как поэт дорастал до похвалы, которой некогда удостоился от Корнея Ивановича. По нескольким стихотворениям он уверенно прогнозировал творчество, и кто скажет, что в этом творчестве не отразилась полученная в начале пути авторитетная поддержка Чуковского?
Утомленный почти до беспамятства многочасовой работой за письменным столом, он пересаживался в кресло, брал ждавшую своего часа книжку стихов, читал сначала про себя, но, втянувшись, вдруг принимался петь стихи - тем характерным голосом, который, сколько ни старайся, нельзя определить иначе, как "голос Чуковского". Самая страстная упоенность стихом ничуть не мешала Корнею Ивановичу порывисто хватать карандаш и делать пометы на полях и в тексте, а затем выставлять стихам отметку - плюс или минус. Исчеркав страницу, мог поставить плюс, а не тронув и запятой - минус. Нередко - и это, конечно, чрезвычайно характерно для Чуковского - выставлялись оба знака вместе.
3
Две библиотеки собрал за свою жизнь читатель Чуковский. Переделкинская его библиотека - вторая, и, насколько я мог понять, он любил ее меньше, чем первую, куоккальскую, которая в значительной части была утрачена, оказавшись по ту сторону советско-финской границы. Все воспоминания Корнея Ивановича о Куоккале раньше или позже упирались в тамошнюю его библиотеку и печально сникали. Сорок пять лет спустя он грустил об этой потере так, словно она случилась вчера. Имена непосредственных виновников, нагревших руки на продаже книг, он называл с ненавистью и омерзением. Мне казалось, что горечь этих воспоминаний вызывалась не столько ценностью утраченных изданий или их подбором (хотя, конечно, для какого книжника эти обстоятельства безразличны?), сколько тем, что куоккальская библиотека была свидетельницей и соучастницей его молодости, страстности, увлеченности, молодого задора и блеска.
Мне ничего не было известно о несохранившихся книгах первой библиотеки Чуковского до тех пор, пока я не нашел десятка два томов из нее в собрании репинских "Пенатов" (с помощью Елены Григорьевны Левенфиш, которую Корней Иванович с ласковой иронией называл "репинским директором"). Часть этих книг имеет дарственные надписи: свои сочинения подарили молодому талантливому критику Влад. Тихонов, К. Ковалевский, Изабелла Гриневская, А. Изгоев, Виктор Гофман, одесский приятель Чуковского Кармен; художник М. В. Матюшин сделал надпись-рисунок на изданной им книге В. Хлебникова.
На других книгах - читательские пометы Чуковского (по ним-то и определяется принадлежность). Особенно щедро размечена книга А. Крученых и В. Хлебникова "Слово как таковое" - этот экземпляр (так называемый "обогащенный" - с вклеенными в него газетными вырезками, относящимися к той же теме) Чуковский использовал при работе над статьей "Футуристы" и над "Хрестоматией футуризма". Пометы на романе Г. Зудермана в переводе К. Бальмонта показывают: встретив на первой же странице "роскошную корзину цветов", Чуковский эту книгу дальше не читал.
Но самые значительные сведения о куоккальской библиотеке Чуковского дала, как это ни странно, фотография, обнаруженная недавно в одном из ленинградских архивов. На фотографии запечатлен у рабочего стола в своем кабинете молодой Корней Иванович, а за его спиной от пола до потолка полки, туго набитые книгами. Поблагодарим старого фотографа и чудовищную глубину резкости его камеры - названия на корешках книг читаются так, словно именно их намеревался запечатлеть маэстро Карл Булла...
Перелистывая однажды какую-то статью по книговедению, я споткнулся на слове "коллекционер". Коллекционером книг именовался в статье К. Чуковский, а его личная переделкинская библиотека - коллекцией. Библиотека К. Чуковского ставилась в один ряд с известными собраниями И. Розанова и Н. Смирнова-Сокольского. Это решительно не так - ничего общего с коллекционерством собирательство Чуковского не имело, а слово "коллекция" приложимо к книгам Корнея Ивановича не более, чем название "антикварная мебель" к тем простецким полкам - из сосновых досок, слегка пройденных, морилкой, - на которых книги стояли.
Книги, заполняющие второй этаж переделкинского домика (на глаз шесть-семь тысяч томов), делились на текучий и постоянный состав. Книги текучего состава, как им и положено, прочитывались, просматривались, перелистывались - и уплывали, заменяясь новыми. Постоянный состав тщательно подбирался и бережно хранился.
Это была не коллекция, а мастерская. Подручный инвентарь профессионального читателя. Справочное бюро критика. Литературоведческий цех, где работал мастер-многостаночник.
В начале шестидесятых годов Корней Иванович задумал, а Клара Израилевна Лозовская осуществила генеральную перестановку книг. Строго говоря, в новой расстановке был с большей четкостью проявлен принцип, существовавший и раньше: по темам основных работ Чуковского. Полки отныне стояли как полки: у каждой свой "полководец" - то сочинение Чуковского, под знамена которого вербовались книги. Мастеру стало удобней пользоваться своим инструментом, а для нас прояснилась и стала наглядной связь между Чуковским-читателем и Чуковским-писателем.
Вот полки Уолта Уитмена. Здесь книги, изданные в Америке, Англии, Австралии, Франции, Германии. Плотные, элегантные томы и скромные выпуски научной периодики. Корней Иванович высоко ценил культуру зарубежных научных изданий по Уитмену - их дотошное стремление исчерпать материал, добросовестное отношение к источникам, скрупулезность аппарата. Проштудировав двухтысячестраничную монографию об Уитмене и прежде, чем приобщить ее к своей уитмениане, Чуковский внимательно просматривал свою старую статью на ту же тему: не требует ли она поправок и дополнений в свете новейших открытий, находок, публикаций? Корней Иванович ревностно оберегал научную форму своей - такой, казалось бы, легковесно-беллетристической статьи, даже если в ней по сравнению с предыдущим изданием не менялось ни слова.
Вот полки Некрасова. Полки Чехова. Полки Блока. Здесь накапливалось все: новые и старые издания сочинений, литературоведческие монографии и сборники, публикации архивных документов, воспоминания, журнальные вырезки (со временем они переплетались в один том), отдельные оттиски из "Ученых записок", присланные Чуковскому коллегами. Конечно, этим далеко не исчерпывался пласт источников, привлекаемых Чуковским для научных штудий, но основные материалы всегда были под рукой.
Несколько полок занимали сборники фольклора и труды по фольклористике. Особенно интересовали Чуковского загадки. Корней Иванович рассказывал, что в куоккальской библиотеке русский фольклор был представлен еще богаче. Молчаливый и сосредоточенный Хлебников приходил и, буркнув: "Я вам не буду мешать", устремлялся к фольклорным полкам, усаживался на низенький стульчик и, делая по временам какие-то заметки на клочках мятой бумаги, с головой уходил в Гильфердинга, Барсова, Шейна, Афанасьева, Худякова, Садовникова, Бессонова, Михельсона. Наибольшее количество выписок Хлебников делал из сборников детского фольклора. Сам Корней Иванович эти книги тоже скорее изучал, чем читал. Роясь в бумагах Чуковского, я наткнулся на несколько очень старых тетрадей с выписками из былин, исторических и бытовых песен, с пословицами, поговорками, загадками, с образчиками характерно великорусских фразеологизмов и речевых конструкций. Корней Иванович объяснил, что этим его тетрадкам более шестидесяти лет: попав в начале века в Петербург, он начал (под руководством Бодуэна де Куртене) изживать свое южнорусское произношение и обогащать свой лексикон фольклорными речениями.
Сказки собирались всякие - русские и зарубежные, фольклорные и литературные. В последние годы Корней Иванович следил за творчеством современного американского сказочника доктора Сьюза, собрал практически все его издания, старался увлечь его сказками молодых поэтов-переводчиков.
- Это замечательный сказочник! Его популярность на родине беспримерна. Когда он приезжает в какой-нибудь городок, в школах прекращаются занятия: дети толпой бегут послушать своего любимца.
Но русские переводы доктора Сьюза прокладывали себе дорогу с трудом и были едва замечены. Я высказал предположение: богатые выдумкой, сказки Сьюза однообразны по стиху - от начала до конца монотонные двустишия.
- Да, пожалуй, - сказал Корней Иванович. - Впрочем, у него есть вещи с внутренним разнообразием, игрой и прочим. Например, азбука. К тому же нет никакой необходимости переводить Сьюза такими же двустишиями. Не нужно слишком уступать буквалистским требованиям редакций. Если бы я делал перевод Сьюза, то разбил бы сказку на эпизоды - от одного поворота сюжета до другого - и для каждого нашел бы соответствующую стиховую мелодию.
Из современной англо-американской фольклористики Чуковского интересовали прежде всего работы, посвященные детскому творчеству. Он сочувственно следил за работой супругов Опи, Питера и Йон, - прославленных английских собирателей детских игр, стишков, речений. Я часто видел книги этих авторов у него в руках.
Было бы интересно проследить влияние русского и зарубежного фольклоров на творчество Чуковского-сказочника. Но это уже другая тема. Здесь речь о Чуковском-читателе, о его библиотеке.
Когда началась работа над книгой "Живой как жизнь", быстро стала заполняться филологическая полка. На ней водружались тщательнейшим образом проштудированные труды русских лингвистов от Я. Грота до В. В. Виноградова. Тут же выстраивались сочинения публицистов, писавших о культуре русской речи. Из них Корней Иванович выделял (и, кажется, видел в нем своего предшественника) А. Г. Горнфельда.
Специальные полки были отданы книгам об Оскаре Уайльде, А. Толстом, Маяковском, Репине, о художественном переводе. Где-то сбоку и совсем незаметно приютились книги ирландского драматурга Джона Синга, а между тем здесь был один из самых напряженных центров постоянного интереса Чуковского. В начале двадцатых годов он перевел пьесу Синга "Герой" (в оригинале что-то вроде "Удалой молодец - гордость Запада") - сатиру на косность и жестокость ирландского деревенского быта. Пьеса понравилась М. Горькому, но успеха не имела, и Корней Иванович до конца своих дней считал этот неуспех случайным и ошибочным. Был убежден, что пьесы Синга будут приняты и оценены на русской сцене.
Постоянным чтением Чуковского были воспоминания, письма и жизнеописания. Соответствующие полки ломились. Русская мемуаристика, эпистолярия русских писателей, биографии деятелей литературы, искусства, науки - выдающихся и малоизвестных - читались и перечитывались, собирались и накапливались.
Читая какое-нибудь тургеневское письмо, Корней Иванович не удовлетворялся академическим комментарием, но стремился обнаружить всю полноту стоящих за письмом жизненных обстоятельств и связей. Он добивался такого прочтения, при котором не только намеки, но и умолчания становились внятными, как высказывания. Для этого письмо подвергалось перекрестному допросу с другими письмами автора, адресата и других лиц того же круга, письму устраивались очные ставки с показаниями историков и свидетельствами мемуаристов, письмо сверялось с газетной и журнальной хроникой своей эпохи. С томом писем в руках Корней Иванович переходил от одной полки к другой, и если бы удалось вычертить на полу кабинета маршрут перемещений Чуковского, то, зная, где что у него стоит, мы получили бы своеобразный графический эквивалент движения ищущей мысли. Этот кропотливый поиск далеко не всегда был связан с конкретной литературной работой Чуковского - находки занимали место не в тексте статьи, а в представлениях читателя о "людях и книгах".
О Пушкине - непосредственно о Пушкине - Чуковский никогда не писал. К этой обжигающей теме он подступал со стороны - то от Некрасова, то от Маяковского, то от теории перевода. Но все новые исследования о Пушкине он собирал так же, как и все новинки о Лермонтове. Русская поэзия была представлена в его библиотеке превосходно. Вся стена налево от двери в его кабинет была забрана полками с книгами русских поэтов в наиболее полных и научно отработанных изданиях. Единственная в своем роде антология русской поэзии, где каждый поэт был представлен практически всеми своими стихотворениями. Книги на этих полках не застаивались.
Коллекцией могла бы стать небольшая подборка собственных сочинений Чуковского, - но не стала. Получив авторский экземпляр своей новой книги, Корней Иванович поначалу радовался, как дитя, словно он впервые видит свою книгу напечатанной. Но вскоре недавно сиявший свежестью экземпляр новой книги превращался в черновик следующего издания, даже если такое издание не предвиделось и не предполагалось.
Он и дорожил книгами не как коллекционер, но именно как мастер. Он охотно уступал - и не уступал даже, а просто навязывал - книги, если считал, что другой больше нуждается в них для работы или что у другого они окажутся более творчески активными. Я видел, как он старался всучить переводчикам труднонаходимые зарубежные издания и почти жалобно объяснял, что он эти книги прочитал, а им для работы негде достать, а он будет вознагражден тем, что соотечественники получат перевод, а они не должны стесняться и так далее. Когда я рассказал, что пишу статью об удивившем меня сходстве между поэзией для малых детей и искусством цирка, Корней Иванович мгновенно подхватил эту идею, увлеченно стал развивать ее и при каждой новой встрече спрашивал о статье, "где вы пишете о нас как о циркачах", - и "вот я приготовил для вас книги, прекрасно подтверждающие вашу теорию"...
В последние годы посреди кабинета обосновался хлипкий столик. На нем устроилось некое подобие непрерывно действующей книжной выставки. На столике лежали книги, приготовленные для чтения. Воспоминания о Куприне соседствовали здесь с номером индийского иллюстрированного журнала, целиком посвященного детским рисункам, а роман американского писателя о быте российской дореволюционной "черты оседлости" - со сборником повестей Эм. Казакевича и "Учеными записками" Тартуского университета. Случались соседства еще более странные. Отсюда книги расходились по полкам или исчезали. Останавливаясь у столика, Корней Иванович внимательно разглядывал разложенные на нем книги, как будто старался запомнить их внешний облик...
Книги читались за рабочим столом. В кресле для отдыха. На веранде второго этажа, где Корней Иванович совершал свой "сидячий моцион". На длинной, как речной плот, тахте, где он безуспешно боролся с мучительной бессонницей.
Читал он обычно с остро заточенным карандашом в руках. Исправлял, сердясь, опечатки и фактические ошибки. В стихах отмечал то словесную вычурность, то противоестественный сбой ритма, то смысловую неточность, вычеркивал строфу, менял слова местами или вписывал одни вместо других. Выражал свое согласие отчеркиванием или крестом на полях, несогласие черточкой, насмешку и возмущение - восклицательным знаком. Любил отгадывать и заполнять пропуски, умолчания, намеки, расшифровывать имена людей, скрытых под инициалами или введенных описательно, безымянно ("кто "малеевский лингвист"? Не Р-ский ли? И кто литератор на стр. 276?"). Выносил заметки на задний форзац книги, превращая его в своеобразный, ориентированный на собственную работу, именной, предметный и тематический указатель. Если для этих "индексов" не хватало места, вклеивались дополнительные листы.
Какой-то почитатель изготовил для него экслибрис - силуэтное изображение некрасовских коробейников. Этим экслибрисом он никогда не пользовался, и пачка плотных, на фотобумаге, листков так и осталась нетронутой в ящике его стола. Другой почитатель подарил ему резиновый штемпель: "Чуковский Корней Иванович". Корней Иванович не любил, когда имя и отчество ставили после фамилии, - в этом ему слышался ненавистный канцелярский жаргон. Владелец опробовал подарок, шлепнув штемпелем по форзацам нескольких книг, затем корректорским знаком перестановки (горизонтально уложенное латинское S) разместил имя, отчество и фамилию естественным для русского языка образом и забросил штемпель навсегда.
4
Стоит мне взглянуть на эти полки, где в том же порядке, что и при жизни Чуковского, стоят его книги, я слышу голос Корнея Ивановича, словно передо мной не книжное собрание, а фонотека. Здесь с каждой книгой связано для меня живое слово Чуковского.
- Тютчева все время "открывали": сначала Пушкин, потом Некрасов, позже - символисты, и еще будут открывать, потому что он словно нарочно создан, чтобы его открывали. Но заметьте - он никогда не будет пользоваться у нас громким успехом: в России успех поэту создает молодежь, а Тютчев лирик зрелого и позднего возраста...
- Некрасов слишком умел сочинять стихи и порой излишне полагался на это свое умение. Он мог написать стихи даже тогда, когда не было душевного запала, просто по холодному решению: напишу. Поэтому его стихи так различны по качеству: в одних внутренняя потребность и душевный запал (называйте это вдохновением, если хотите) встречаются с высоким мастерством, в других этого нет - там только мастерство...
- "Сон Попова" - лучшие октавы во всей русской литературе!
- Книга Бахтина нисколько не состарилась со времени первого издания... Посмотрите, как плотно развивается мысль, как она переливается из фразы в фразу: ни одного затора, никакого топтания на месте. Фразы пригнаны одна к другой так, что и ножа не просунешь...
- Анну Ахматову не умели прочесть. Ее считали чуть ли не поэтом богемы: "Все мы бражники здесь, блудницы" и так далее. А ее творчество поражает чувством величайшей нравственной ответственности поэта перед своим Богом... Анну Ахматову третировали за интимную замкнутость ее поэтического мира нет, "мирка", - но как же не увидеть, что не только "Поэма без героя", вся ее лирика складывается в историческую панораму; да, "роман в стихах", но роман-то исторический. Ее считали суровой, безулыбчивой, не умея заметить, сколько в ее стихах блесток юмора, - особого, ахматовского, но юмора все же: "Могла ли Биче, словно Дант, творить..."
- Владимир Иванович Танеев был одним из самых выдающихся неудачников... Брезгливой чистоплотностью он напоминал нашего Маяковского, был умница, немного педант, мизантроп и дурно относился к женщинам...
Я отчетливо помню ситуации, породившие эти высказывания.
О Тютчеве он говорил студенту Литинститута, который, так сказать, нечаянно прочел Тютчева и пришел поделиться.
О Некрасове - двум посетителям, каждый из которых на свой лад рисовался перед хозяином: один - пытаясь польстить Корнею Ивановичу наивной апологией Некрасова, другой - пытаясь задеть Корнея Ивановича кокетливо-дерзким непризнанием поэта. (Чуковский отвечал им с каким-то грустным дружелюбием, задумчиво глядя в окно).
О "лучших в русской литературе октавах" А. К. Толстого - мне. Я рассказал Корнею Ивановичу, как талантливо и остроумно разыгран "Сон Попова" в спектакле-обозрении студенческого театра. Сатира, написанная сто лет назад и впервые полностью опубликованная шестьдесят лет назад им, Чуковским, на страницах хлесткого журнальчика "Сигнал", прозвучала свежо и современно. Я говорил о живучести сатиры, а Корней Иванович, не споря, перевел речь на другое - на прекрасные стихи.
О книге "Проблемы поэтики Достоевского" - когда я застал Корнея Ивановича с голубым томиком М. Бахтина в руках. Я только что прочел эту книгу и с восторгом стал бубнить что-то о литературоведении, которое не притворяется, а становится философией. Заложив вместо закладки длинный палец, Корней Иванович заговорил о книге с некоторой даже почтительностью, странной у такого насмешника. Он говорил о писательском мастерстве М. Бахтина, как будто поддерживая мое восхищение и продолжая его, но говорил, нетрудно заметить, о другом.
Живое слово Корнея Ивановича многое объяснило мне в литературной работе Чуковского: он всегда говорил о другом. Он говорил о том, чего не хватало в словах собеседника, в сочинениях коллег и предшественников, в общепринятых мнениях. Едва ли не все его критические, литературоведческие, мемуарные и прочие работы написаны по методу "дополнительности", - автором владел пафос полноты, объемности, всесторонности, то есть, по существу, пафос культуры, а не разрушительства, но свои дополнения Чуковский вносил с таким первооткрывательским жаром, что могло показаться (и казалось!), будто автор одержим нигилистическим азартом и жаждет ниспровержения мнений, которые на самом деле дописывались, доводились, "дополнялись" до истины.
Я нисколько не удивлюсь, если другой мемуарист засвидетельствует услышанные от Чуковского иные, отличные от приведенных здесь мнения по тем же самым поводам. Другое мнение Чуковского, уверен, будет означать, что разговор, где оно было заявлено, требовал других "дополнений" - чтобы не было нанесено ущерба богатству истины. Это был не пресловутый "дух противоречия", толкающий оспаривать любую высказанную мысль во имя противоположной, но именно пафос полноты, объемности, всесторонности, пафос, порожденный верой в то, что жизнь и литература всегда богаче наших суждений о них. Ложью была отнюдь не всякая изреченная мысль, а лишь та, которая, будучи изречена, закосневала и превращалась в расхожую банальность, в штамп, мешающий разглядеть и назвать другие стороны явления.
- Да знаете ли вы, какие у Кюхельбекера есть стихи?! Пушкинские! возмущался он чьей-то репликой, что, мол, Кюхельбекера "Тынянов выдумал".
Выхватив с полки первый том двухтомника ("Библиотека поэта"), Корней Иванович стал читать - стихи были действительно кованые и как будто из пушкинского металла.
А в другой раз он замахнулся - страшно вымолвить - на самого Пушкина: "Что ж Пушкин? У Пушкина тоже встречаются неряшливые, двусмысленные строки". Стихи, прочитанные тут же, в самом деле содержали двусмыслицу.
Здесь не было "спора с самим собой", просто один разговор требовал отразить выпады нечитающих хулителей, другой - сбить восторги нечитающих почитателей. Принцип "дополнительности" становился особенно заметным, когда Чуковский начинал "дополнять" самого себя, и нередко его собеседники ловили Корнея Ивановича на противоречиях, наивно полагая, будто противоречия не могут принадлежать тому явлению, о котором велся разговор.
Долго, почти целый год, не расставался Корней Иванович с книгой В. И. Танеева "Детство. Юность. Мысли о будущем". "Замечательная книга", "ее выход - событие", "Если она не будет замечена - это наш общий позор", твердил Корней Иванович и, обещая свою помощь, уговаривал написать о книге, - но тут же, словно выливая ушат воды на им же старательно разложенный огонь, показывал "бытовой" портрет В. И. Танеева - портрет, очень далекий от привлекательности: "педант, мизантроп и дурно относился к женщинам"...
Через много лет, когда Корнея Ивановича уже не было в живых, я снял с полки его экземпляр книги В. И. Танеева и просмотрел пометы Чуковского на ее полях. Их было, к удивлению, очень мало, но вполне достаточно, чтобы отметить одну странность: они не имели никакого отношения ни к восторженной оценке книги, ни к скептическому отзыву о ее авторе. В пометах и отчеркиваниях Чуковского книга повертывалась другими гранями.
Что он отмечал? Прежде всего, подобно всякому читателю, те мысли автора, которые были ему близки.
Со всегдашним своим интересом к человеку во всей сложности его духовного и физического облика (а не только к "автору таких-то книг", "носителю таких-то идей") Корней Иванович отчеркивал портретные изображения и характеристики современников В. И. Танеева. Затем высказывания автора, идущие вразрез с мнениями, принятыми в его кругу, и потому - глубоко личностные. Автохарактеристики Танеева, в которых слышатся самолюбование и рисовка. Правильность его исторических свидетельств. Наоборот, погрешности против исторической правды, - скажем, Танеев причисляет Слепцова к тем писателям, которые "превратились в ничто", едва "прекратилась над ними власть Чернышевского"; нет, возражает Чуковский на полях, "Слепцов написал "Трудное время" когда Ч[ернышевский] уже был на каторге..."
Любимым чтением Корнея Ивановича были судебные речи русских и зарубежных адвокатов, и надо было видеть, как он вникал в каждое "дело" словно оно не решено давным-давно, словно не спят вечным сном и эти адвокаты, и подзащитные этих адвокатов, и судьи, выносившие приговор, и словно именно от него, Чуковского, зависит судьба подсудимых и восстановление истины. Порой он соглашался с версией юристов минувших времен, порой спорил с ними, некоторых уличал в неточностях или передержках и радовался при этом, как дитя, будто он, Чуковский, - главный свидетель, которому доподлинно известно, как там все было на самом деле. О тех адвокатах, чья версия удовлетворяла его строгой приверженностью фактам, глубоким пониманием человеческого характера и проникновением в самую подоплеку дела, он отзывался уважительно: "Анализ - вот чему надобно поучиться некоторым литературоведам у старых юристов". А потом добавлял, посмеиваясь: "Странно, что сами эти юристы нередко забывали о том, каким могучим оружием владеют, едва только брались писать о литературе..."
Я достал с полки том "Судебных речей известных русских юристов", которым пользовался Корней Иванович, в надежде, что маргиналии Чуковского продолжают его высказывания об этой книге. Ничуть не бывало - пометы Чуковского и близко не подходили к теме разговора. Все они последовательно сводились к одной мысли: современные юристы, подготовившие к изданию и снабдившие комментарием речи своих предшественников, пишут гораздо хуже, чем те говорили. Презрительные, уличающие авторов в безграмотности и некультурности подчеркивания. На одной только странице небольшой вступительной заметки Корней Иванович выловил целый ворох отвратительных канцеляризмов и пронумеровал их: многовато...