В феврале 1965 года я приезжала в Москву и была в переделкинском доме Корнея Ивановича. И, естественно, в какой-то момент возобновился разговор о Бунине и Чехове в связи с публикацией бунинских воспоминаний в "Литературном наследстве". Вот мои беглые, конспективные записи, относящиеся к этому "бунинско-чеховскому" разговору:
"Спросила Корнея Ивановича о странной фразе в воспоминаниях Бунина: "А не мучается ли он (брат Чехова Александр Павлович. - И. П.), что Вы заслонили его как писателя?"
- Да, да, не чеховский вопрос, никому из Чеховых он бы не пришел в голову.
Бунин всегда шел от себя к миру, а Чехов от мира к себе. - Повторил убежденно: - От мира к себе.
- Я вижу именно в этом самое главное, что их разделяло, а в будущем, останься Чехов жив, развело, растащило бы в разные стороны.
(Совсем недавно я наткнулась на слова Бунина: "Я никогда не писал под воздействием привходящего чего-нибудь извне, но всегда писал "из самого себя". Нужно, чтобы что-то родилось во мне самом, а если этого нет, я писать не могу" 1. Возможно, что Корней Иванович и не знал этих бунинских фраз. Тем интереснее представляются его слова о Бунине: "От себя к миру".)
1 И. А. Бунин. Собрание сочинений в 9 томах. "Художественная литература", т. 9, 1965-1967, стр 375.
Очень серьезно сказал Чуковский: "Бога у Чехова нет, и дело здесь не в его "докторстве". Чехов - человек стойкий, душевно собранный, а бог - что ж, бог нужен, когда душа слаба, когда приходит печальная гостья (помните у Баратынского "Разуверение"?). Чехов же верить умел, разуверялся, вопреки всему - с трудом, с болью - и редко".
Зашел разговор о том, что в бунинской оценке Ольги Леонардовны между строк чувствуется неприязнь, нелюбовь. Корней Иванович неожиданно сказал: "Это я понимаю, как раз понимаю. Мне этот брак всегда представлялся тяжелым, нелепым, даже ужасным. И тайну его он не раскрыл, унес в могилу". На мои слова: "Ольга Леонардовна, несомненно, любила Чехова и была совершенно искренна" - ответил как-то неохотно: "Дело ведь не в ней, а в нем". И замолчал. И больше уже не возвращался к разговору о Чехове и Бунине.
Пожалуй, еще один любопытный штрих ко всем "бунинским" разговорам. На прогулке в ясный зимний день вдруг спросил меня, знаю ли рассказ Бунина "Снежный бык". И с восторгом, с радостью стал вспоминать, какое это чудо, как написано, какая пластичность, тонкость, какое колдовство в сочетании слов, звуков, красок! Дома, перечитывая этот маленький рассказ Бунина, я все возвращалась памятью к той интонации бережной нежности и благодарности, с которой неожиданно заговорил о Бунине его суровый судья и критик. И в моем сознании до сих пор этот рассказ связан с Корнеем Ивановичем, с воспоминанием о нем, с его - а не только бунинским - восприятием жизни и с бесконечной благодарностью ей.
"..Молодой снежок чуть запорошил крепкий, старый. От бани в саду, стеклянно блещущей крышей, бежит гончая Заливка. "Здравствуй, - говорит ей Хрущев. - Мы одни с тобой не спим. Жалко спать, коротка жизнь, поздно начинаешь понимать, как хороша она..." 1
1 И. А. Бунин. Собрание сочинений в 5 томах. М., Библиотека "Огонек". Изд-во "Правда", 1956, т. 2, стр. 161.
Кроме Тютчева и Бунина часто и охотно говорил Корней Иванович о Фете. Любил "великолепные октавы" и его "Студента", особенно строку: "Я не сержусь, я просто не танцую". Когда усталость или болезнь слишком определенно давали о себе знать, повторял эти фетовские слова. Вечером на тихой, пустынной улице, провожая меня до первого поворота на станцию, стал читать Фета, медленно, осторожно выговаривая слова:
Какая ночь! На всем какая нега!
Благодарю, родной полночный край!
Из царства льдов, из царства вьюг и снега
Как свеж и чист твой вылетает май!
Нет, никогда нежней и бестелесней,
Твои лик, о ночь, не мог меня томить!
Опять к тебе иду с невольной песней,
Невольной - и последней, может быть.
Говорил о "загадке" Фета ("Богу - богово, кесарю - кесарево"):
- Какая загадка? Если уж она есть, то - не личности, а поэзии. У Фета почти все - чудо. А из чего оно родилось, это чудо? Ну что ж, это тоже вопрос интересный, но едва ли основной. Изучают поэзию, а не "мотивы". - И, усмехнувшись, добавил:
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда...
В письме с интересом спрашивал: "Неужели есть возможность найти его корреспонденцию с Лазич? Да и была ли эта корреспонденция?" Побуждал заняться поисками: "А вдруг?" Когда же я шутливо ответила, что это ведь только "мотивы", он сказал с неожиданной серьезностью: "Это - жизнь, а у него - еще и поэзия".
Взволнованно, с каким-то внутренним страданием - о Пастернаке: "Он не был сложнее, чем сама жизнь, и прост был, как в чем-то основном пряма и проста она". Корней Иванович в это время работал над вступительной статьей к сборнику стихотворений Б. Пастернака и говорил, что она дается ему с трудом, был недоволен ею, раздражен, взволнован.
- О природе после Тютчева и Фета никто не сказал с такой покоряющей силой и праздничной радостью, как Пастернак. - И прочитал:
И так неистовы на синем
Разбеги огненных стволов,
И мы так долго рук не вынем
Из-под заломленных голов,
И столько широты во взоре,
И так покорно все извне,
Что где-то за стволами море
Мерещится все время мне.
Любил поэзию H. Заболоцкого, писал о "благоговейной любви" к нему самому, поэту и человеку. "Я лично счастлив, что знал его - и имел много случаев восхищаться его душевной красотой" (письмо 18 февраля 1964 года).
Виделась я и переписывалась с Корнеем Ивановичем в последние годы его жизни. Он не был ни розово-благодушен, ни "постоянно ясен". Однажды он сказал со страстной силой, со слезами: "Рождение плоти, ее расцвет, ее умирание, ее неизбежный распад... Ужасно, ужасно!" Я думаю, что это был не просто страх смерти, ощущение ее близости, столь естественное для старого человека. Внутренний протест, отвращение, ужас вызывала в нем эта предопределенная неизбежность конца, к которой он не мог и не хотел относиться с пушкинским спокойствием. Как-то дал мне Баратынского и попросил прочитать "Осень". Он лежал, прикрыв глаза (ему в тот день, вероятно, вообще нездоровилось, но он как-то перемогался), с лицом важным и строгим, непонятным и пугающим. Я несколько раз останавливалась, но он просил читать дальше и вдруг сказал:
- Гениальное стихотворение, но вам едва ли понятное. Почему? Потому, что такое рождается, когда подводишь итоги и прощаешься с жизнью. Слышите, как медленно, как обреченно движется стих:
И примешь ты, как лучший жизни клад,
Дар опыта, мертвящий душу хлад...
Зима идет, и тощая земля
В широких лысинах бессилья...
И все-таки радостное, победное жизнелюбие не оставляло его и в эти годы. "Не люблю стариков (и старух!), - с каким-то веселым вызовом писал он. - Да здравствует молодость!"
После Чуковского осталось много прекрасных книг, но думаю, что каждый из сотен людей, соприкоснувшись с ним, унес с собой и частицу его самого. Нельзя соприкоснуться с добротой и талантом - и уйти пустым.
И кто знает, может быть, живое воздействие личности Корнея Ивановича на многих и многих людей окажется не менее важным, чем оставленные им статьи и книги.
1972
Ольга Грудцова
ОН БЫЛ НИ НА КОГО НЕ ПОХОЖ
Обстоятельства сложились так, что примерно с 1957 года по 1962-й я имела возможность наблюдать Корнея Ивановича Чуковского (которого знала с детских лет) в его домашней обстановке, видеть, как он работает, слушать его суждения о литературе, о людях... К сожалению, я не вела летописи его дней хотя бы в течение этого краткого времени. Но кое-что записала, запомнила.
Быстрая смена мыслей, чувств, настроений, необузданность в гневе, некоторая даже сумасбродность совмещались в Чуковском со строгой дисциплинированностью, когда дело касалось работы. Едва ли не самым большим преступлением считалось помешать ему работать. Никто не имел права войти к нему в кабинет, когда он писал. Работоспособность его, несмотря на возраст, была поразительна. Свободное от занятий время он считал пропащим. И часто повторял, что для него ничего в жизни не существует, кроме работы.
- Я рабочая машина.
В доме был четкий распорядок дня. Вставал Корней Иванович в шесть часов утра и тотчас садился за письменный стол. В десять часов он спускался вниз из своего кабинета, расположенного на втором этаже дома в Переделкине (где он жил последние годы постоянно), и принимал душ. При этом певучим голосом читал стихи. После завтрака на очень короткое время ложился отдыхать.
А иногда, позавтракав, не вставая из-за стола, мы начинали играть в "словечки". Кто-нибудь придумывал слово, писал первую и последнюю букву, а между ними черточки по количеству букв, которые надо было отгадать. Того, кто ошибался, "вешали", изображая на бумаге "виселицу". Корней Иванович, назвав неверную букву, сердился и говорил:
- Это я нарочно сказал. Хотел посмотреть, как вы будете виселицу рисовать.
Однажды с нами сел играть Николай Корнеевич и мгновенно отгадал все слово. Придумали другое - он снова назвал все буквы. Тогда Корней Иванович встал из-за стола.
- Безобразие... Столько времени тратим на ерунду...
Отдохнув, он снова принимался за работу и писал до обеда. Работал почти всегда сразу над несколькими вещами. В кабинете писал в те годы "Луначарского", "Короленко в кругу друзей", "Макаренко", "Сашу Черного", затем "Чехова", наконец, "Серебряный герб"... В соседней комнате (в бывшей комнате покойной жены, Марии Борисовны) держал корректуру, отвечал на письма... Впрочем, иногда с гранками и письмами переселялся в кабинет, а в летние дни - на балкон. Вечерами он обычно готовил к очередному переизданию "От двух до пяти". Читал письма родителей с детскими речениями, отбирал интересные, классифицировал их, редактировал и говорил: "Это для меня как пасьянс..."
Писал Корней Иванович на обороте старых черновиков. Напишет несколько фраз, дает секретарю перепечатать на машинке и тотчас начинает переделывать. То ему кажется "фальшиво", то не уловил ритма, то слово маловыразительно. Исправит и после машинки снова перерабатывает. Так многое множество раз. Даже коротенькое выступление к началу учебного года в школах (к 1 сентября) для радио он переписывал многократно, пока окончательно не отшлифовал. А ведь когда читаешь его статьи и книги, кажется, что они написаны легко, на едином дыхании.
Он терпеть не мог стертых оборотов речи, насмехался над постоянно повторяющимися сочетаниями слов: "сложный и противоречивый", "преодолевая трудности" и др. Любое слово, потерявшее от частого употребления свежесть, вызывало его протест. Он подолгу искал образное выражение, эмоционально окрашенный эпитет, нужные сочетания слов, просил читать ему написанное вслух, чтобы проследить музыкальное звучание фразы. Прежде всего он слышал слово. Помню, как негодовал он, прочитав первую фразу моей статьи, над которой я тогда работала: "...новая повесть Пановой в "Новом мире":
- Вы же не слышите. Прочитайте вслух то, что вы написали!
В разговорной речи он тоже тщательно следил за языком. Сердился, если говорили "одела пальто" вместо "надела", жаловался на какую-то женщину, сказавшую: "Я очень переживаю".
- Что переживает? - возмущался Корней Иванович.
Особенно претил ему канцелярский стиль речи, который впоследствии в своей книге "Живой как жизнь" он назвал "канцеляритом". Но, как ни странно, порой в собственных статьях писал "вследствие", "будучи"...
- Иногда можно, - объяснял он. - Даже нужно. Как исключение. Для контраста.
Закончив работу, он читал ее разным людям, внимательно прислушивался к замечаниям и нередко исправлял ее.
- Я не могу выпустить из рук книгу, статью до тех пор, пока не уверен, что лучше не в силах написать, - часто повторял Корней Иванович.
Ни один свой труд он не переиздавал в прежнем виде. Ему никогда не надоедало заниматься Блоком, Уитменом, Уайльдом, Леонидом Андреевым, Чеховым, не только дополнять, но и перерабатывать "От двух до пяти". Подготавливая книги к переизданию, он многое переосмысливал в них.
Спать Корней Иванович ложился в девять часов. Но страдал жестокой бессонницей (по его словам - всю жизнь). Он терзался от одной мысли, что не заснет, и всячески оберегал себя от всего, что может огорчить или разволновать его перед сном. Не распечатывал письма, не подходил к телефону, никого не принимал. Даже книги, как малое дитя, предпочитал веселые драматическим.
- Когда вам будет восемьдесят лет, вы тоже не будете любить трагические вещи, - сказал он, когда я удивилась его пристрастию к оптимистическим произведениям.
Лучше всего ему удавалось заснуть под чтение. Поэтому всю жизнь, когда он ложился спать, кто-нибудь из родных ему читал. Этим, главным образом, занималась и я, живя у него в доме. Когда он болел, я читала ему сутки подряд.
- Вы знаете, кто такой Антонович? - спросил он меня однажды.
- Нет.
- Как? Вы не знаете Антоновича? Вы не читали его статьи об "Отцах и детях"? Какой же вы критик?
Рассказал про полемику вокруг "Отцов и детей", заставил прочитать Антоновича.
- Когда родился Дружинин? - спросил в другой раз. - Писарев? Лесков?..
Он доводил меня этими вопросами до слез. И вдруг однажды заявил:
- Я начинаю вас серьезно просвещать. Приготовил вам книги. Читайте вслух.
Большинство из них были воспоминания. Он знал эти книги наизусть, но слушал с поразительным вниманием и при малейшей моей заминке подсказывал следующее слово. О каждом повстречавшемся в мемуарах человеке рассказывал: кем он был, чем занимался, на ком был женат... Он изложил мне во всех подробностях историю строительства первой железной дороги в России, назвал по именам и фамилиям всех подрядчиков, перечислил все журналы того времени, произведения, печатавшиеся в них. О каждом периоде XIX века он говорил так, словно сам тогда жил, был не только свидетелем, но и участником идейной борьбы в сороковых, шестидесятых годах...
Я читала ему воспоминания Феоктистова, Каратыгина, Витте, Панаева, Григоровича, Лескова-сына... Читала письма Короленко к жене, "Very dangerous" Герцена, статью Козьмина о том, как Чернышевский ездил к Герцену в Лондон, работу Нечкиной... Читала "Одиссею" Гомера, "Современную идиллию" и "Город Глупов" Салтыкова-Щедрина, "Взбаламученное море" Писемского, "Мартин Чезлвит" и "Давид Копперфильд" Диккенса, "Блеск и нищета куртизанок" Бальзака и много других книг.
Бальзака он не любил:
- Я никого из них не вижу. Ни одной фигуры.
А Диккенсом все время восхищался:
- Гений! Смотрите, делает, что хочет! То начинает писать откровенную галиматью - для публики. То - гениальные страницы. Какие выпуклые, пластичные фигуры! Только женщины безлики. Пустое место. Нет характеров. Правда, бабушка Дэви хороша. Потому что старая. И то в начале. А потом она становится добродетельна и сразу скучна. Дора замечательно написана. Оттого, что с жены писал.
Очень любил Лескова. Иной раз заставлял дважды, трижды повторить какое-нибудь лесковское слово, оборот речи.
Из современных писателей любил Веру Панову.
Часто говорил о "Портретах" Горького, что они гениальны.
- Нет, я никогда так не смогу написать.
Он хвалил меня за то, что я хорошо читаю гомеровские гекзаметры, соблюдаю цезуру, и нередко повторял, что хоть я малообразованна, но чувствую литературу. Зато если я неверно ставила ударение, невероятно раздражался, кричал:
- Вы воспитывались в литературной семье!.. У ваших сестер бывали Ахматова, Лозинский!..
Я долго терпела, но наконец обиделась. И сказала, что он потому так болезненно реагирует на неправильные ударения, что у него не органическое чутье к ним, а благоприобретенное.
- Вы правы, - ответил он, к моему удивлению совершенно спокойно. Когда я приехал из Одессы в Петербург и впервые выступил с докладом на литературном вечере, я сделал девяносто два неправильных ударения. Городецкий подсчитал и сказал мне об этом. Я тотчас засел за словарь, и больше уже этого никогда не повторялось. А вы!!
Как-то я выразила сомнение: так ли уж важны литературоведческие, историко-литературные изыскания, какой женщине посвящены те или иные лирические произведения великих поэтов? Предмет нередко - лишь повод, а не источник вдохновения. И вообще главное - стихи, а не та, к кому они обращены. Корней Иванович возмутился:
- Без этого нет поэта! Человек, его личность, психология, среда, вкусы, привязанности - самое интересное. Для меня не существует писателя вне его быта, условий, в которых он живет, вне его времени...
Николай Корнеевич сказал о Чехове:
- Он не любил Лики Мизиновой.
Корней Иванович:
- Он не любил ни Лики, ни Книппер, ни одной женщины не любил. Такая острая была наблюдательность, такая сила ума... Они мешали ему любить.
Читал "Возмездие" Блока и говорил сыну:
- Ты посмотри, как это совершенно. Одна строфа делится пополам, где это надо, другая идет целиком. Каждая разнообразна, у каждой свой ритмический рисунок. И как в музыке, когда ждешь следующую ноту, так и здесь - именно эту ждешь.
Николай Корнеевич:
- В том-то и беда, что у нас стиховедение находится на самом примитивном уровне. Вот если бы ты со своим слухом к стиху сформулировал все, что ты слышишь и понимаешь!.. В нашем стиховедении даже терминологии соответствующей нет. Я уверен, что в музыке все поддается анализу. В поэзии то же самое, что в музыке. Но тот, кто знает поэзию, не знает музыки, а кто знает музыку, не знает поэзии... А ведь что происходит: синтаксис, грамматический строй фразы (это неверно, что слово выражает мысль, - мысль выражает фраза) ложится на метрику, это и создает ритм, движение: "Я послал тебе черную розу в бокале..."
Корней Иванович:
- Верно... Верно.
Николай Корнеевич:
- Его отец был неинтересный человек, поэтому он не закончил поэмы.
Корней Иванович:
- Нет, это неверно. Он отца обрисовал вполне. Он просто не знал, о чем дальше писать.
Что бы он ни делал, он делал на редкость тщательно. Встретил в Доме творчества калмыцкого поэта, расспрашивал об их литературе, просил почитать калмыцкие стихи. Вслушивался в ритм. Придя домой, взял БСЭ и прочитал статью о Калмыкии.
Репродукции, иллюстрации в книгах рассматривал долго, внимательно, вглядываясь во все детали. Снял однажды с полки книгу об импрессионистах и стал изучать картину Манэ "Казнь императора Максимилиана". Потом попросил прочитать ему в БСЭ все обстоятельства гибели императора. Не удовлетворился этим, взял Британскую энциклопедию, прочитал там статью и перевел на русский. А назавтра проверял меня: когда и почему казнен Максимилиан.
Писал книгу о Чехове. К тому времени его маленькая книжка "Чехов", посвященная личности великого писателя, была уже издана. Теперь Корней Иванович решил продолжить ее, проанализировать творчество Чехова, его приемы, образы, язык... Перечитывал письма Чехова, просматривал свои старые записи на карточках, говорил и думал только о Чехове, и сидя за письменным столом, и во время прогулок. Не переставал повторять, как Чехов гениален, как совершенен его рассказ "Скрипка Ротшильда". Этот рассказ Чуковский любил больше всего. Писал и бросал.
- Я разучился писать... Я старый... Я никуда не гожусь...
И снова садился за Чехова. Но вдруг заявил, что больше не будет им заниматься.
- В работе меня больше всего привлекают открытия. Я всю жизнь что-то открывал. Некрасова прежде считали только гражданским поэтом, никто не видел, что он великий художник. Я был фельетонистом, от меня не ждали серьезных исследований. А я стал понемножку изучать Некрасова, подбирать факты, замечать никем не увиденное. Начал со статей. И вот написал книгу... Само название "Мастерство Некрасова" было новшеством. После меня все стали называть свои книги "Мастерство" такого-то... Влияние Пушкина на Некрасова, влияние фольклора - это все мной найдено... Я первый перевел Уитмена, написал очерк о нем. В 1919 году я принес в издательство "Academia" воспоминания Авдотьи Панаевой с моими комментариями. Там удивились: "Ведь мы издаем научные труды". А я им объяснил, что это тоже научный труд. Я исследовал, выяснил, где правда, где ложь, что она придумала и что забыла, где перепутала годы... И посоветовал издательству выпускать серию мемуаров с научными комментариями. Они так и сделали. Первыми в этой серии вышли воспоминания Авдотьи Панаевой с моими примечаниями.
Я не люблю говорить то, что знают и без меня. Поэтому я занимался забытыми писателями - Николаем Успенским, Слепцовым - и малоизвестными Дружининым, Петровым... И то, что я писал когда-то, в 1908 году, о Чехове, тоже было открытием. Его не понимали, считали вялым, сумеречным... А сейчас Чехов всеми признан, его любят во всем мире, его изучают. То же самое или приблизительно то, что я скажу, уже говорили или будут говорить другие. Мне это не так уж интересно...
Все же он написал тогда первые главы. Да так, что они захватывали с первых строк острой наблюдательностью и экспрессией... В юбилейные чеховские дни Корнея Ивановича ежедневно приглашали выступать в самые различные организации. Несмотря на больное сердце, на возраст, он никому не отказывал. Выступал в Кунцевском рабочем клубе, в Кремлевском театре, в Доме дружбы, в ЦДРИ, в университете, в Доме литераторов... И повсюду с огромным успехом. Его слушали с поразительным вниманием, неистово аплодировали. Какое-то особое обаяние излучал он, когда, стоя на трибуне, читал свою книгу.
На торжественном заседании, посвященном Чехову, в Большом театре доклад делал Валентин Катаев. Корней Иванович получил пригласительный билет в президиум, но решил не ехать. Даже машину отправил в Москву. Но с приближением вечера начал волноваться:
- Я всю ночь не засну. Буду слышать шум в Большом театре, видеть толпы людей...
И, конечно, поехал.
В доме слушали пластинки - песни Беранже. Корней Иванович вслушивался не в музыку, а в слова. Как это ни парадоксально, он не любил музыки. Несмотря на то, что у него был редкостный слух к музыке стиха. Вечером взял томик Беранже по-французски и переводы Курочкина, стал сверять.
- У Курочкина лучше. В "Новом фраке" у Беранже в конце строфы три одинаковые рифмы, из которых две - припев. У Курочкина все три новые - свои. В "Лизетт" у него ритм более певучий...
Работая над автобиографической повестью "Серебряный герб", говорил:
- Утром как подумаю, что буду про этого мальчика писать, мне сразу делается веселее жить.
Писал с огромным увлечением, а чуть "выдыхался", обращался ко мне:
- Ну, вспоминайте, вспоминайте же, что еще со мной тогда было.
Я смеялась.
Рассказывал, как директор гимназии Бургмейстер, фигурирующий в книге, приехал к нему в Куоккалу о чем-то просить. Корней Иванович сначала согласился, и они отправились на станцию, чтобы вместе поехать в Петроград. Был сильный ветер, мороз, сани опрокинулись в яму. Корней Иванович вылез и стал вызволять Бургмейстера, а потом вдруг подумал: "Он меня исключил из гимназии, с какой стати я буду помогать ему?" И пошел домой.
С огромным нетерпением ждал выхода каждой своей книги. 14-е издание "От двух до пяти" печаталось в Минске. Корней Иванович готов был послать кого-нибудь туда, поторопить типографию.
Выступив по радио, через две недели начинал беспокоиться:
- Что-то писем нет...
Но вскоре письма начинали приходить непрерывным потоком. Успокаивался.
Он не только с удивительной щедростью делился с каждым своими знаниями, но и умел глубоко вникать в работу другого человека.
Я задумала тогда писать статью об атмосфере в художественном произведении. Показывала Корнею Ивановичу черновики, советовалась. В конце концов он сказал:
- Вы должны понемногу собирать материал. Тема очень интересная, но для вас самой еще не совсем ясная.
А через несколько дней:
- Я видел сон. будто разговариваю с Чеховым об атмосфере в художественном произведении.
- Когда пишете статью, ищите предмет спора, - учил меня Чуковский. Полемизируя, легче выразить мысль.
Я написала рассказ "Письмо пришло", прочитала его Корнею Ивановичу. Он заметил:
- Конечно. Человек добр только тогда, когда он счастлив.
А я и не думала об этом, когда писала. Посоветовал мне найти детали, которые придадут большую выпуклость фигурам. Пусть у старухи скандалистки будут ноги "как чугунные тумбы". А у другого персонажа нерусское армянское, грузинское - имя, это привлечет к нему внимание.
Во время прогулок, иногда по вечерам и когда болел, рассказывал эпизоды из своей жизни. Объединяю их в один рассказ.
- Мать была женщиной редкой красоты (показывал фотографию), добрая и умная. Отец, кажется, инженер, я отца не знал. Отец очень любил мать, хотя она была полуграмотная, прачка. Он вывез ее в Петербург, они жили внебрачно. У них родилась дочь, моя старшая сестра Маруся. Я был маленький, когда отец разошелся с матерью. Он женился на женщине своего круга. Но, как видно, продолжал любить мою мать. Она переехала с детьми в Одессу Он много раз посылал ей деньги, но она была гордая и отсылала их обратно. В доме хранилась пачка писем отца к матери Он посылал ей розы в письмах... Мне очень жаль, что эти письма не сохранились.
Мы жили в Одессе. Однажды Маруся решила учить меня географии, она разделила двор на части - это Америка, это Россия и т. д. И стала мне рассказывать, что находится в какой стране. Мне стало скучно, и я убежал от нее...
Шестнадцати лет я ушел из дома. Снял комнату, поселился один. Голодал. Если я знал, что сегодня удастся съесть початок кукурузы да еще обмакнутый в масло, - был счастлив. Я писал философское сочинение об искусстве. Отнес его в редакцию газеты. Там отметили его оригинальность, парадоксальность, удивились, узнав, что я читал Спенсера, Декарта, знаю английский язык, и отрывки из моей работы поместили в газете. После этого я стал публиковать там мелкие заметки, переводы. А потом газета послала меня в Англию корреспондентом. Но денег на поездку не дала.
К этому времени я уже женился на Марии Борисовне. Она прибежала ко мне в одном платье, крестилась, чтобы обвенчаться со мной. На свадьбу пришли все одесские журналисты, принесли массу цветов. Когда мы вышли из церкви, я сказал: "Что мне цветы? Мне деньги нужны". Снял шапку и пошел собирать. Все смеялись и бросали в шапку деньги. Получилась порядочная сумма. Еще дал денег в долг Короленко, ему сказали, что появился талантливый журналист, ему не на что ехать в Англию, потому что газета не в состоянии оплатить проезд.
В Лондоне, лишь только мы приехали, у нас украли корзину с вещами. Я позвал полицейского, он разыскал вора, и нам все вернули. Я работал корреспондентом газеты, но вдруг ее закрыли, и мне перестали посылать деньги. Мария Борисовна вернулась в Россию, а мне не на что было ехать. Я остался и жил еще несколько месяцев в Лондоне один.
В молодости он ездил в Норвегию.
- Пароход подплывал к берегу, все высыпали на палубу: "Земля!.. Земля!.." Я пришел в такой экстаз, что бросил в воду свою шляпу (рядом, конечно, стояла молодая красивая дама). Когда мы высадились, я пошел по магазинам покупать себе новую шляпу. А за мной шла толпа норвежцев, и они говорили друг другу: "Это русский! Тот самый, который бросил шляпу в воду!"
- Мы жили на даче под Петроградом. Жили бедно. Однажды я лежал на столе и писал "Мойдодыра". Брюки у меня были рваные и на подошвах ботинок дыры. Вдруг входит человек в тирольских штанах. Оказывается - Дос-Пассос. Я был так смущен своей драной одеждой, что не мог даже разговаривать. Пока не увидел, что у него тоже дырявая обувь. Тогда я повеселел. Мы подружились. Вместе гуляли по Питеру.
К Корнею Ивановичу приехали из Москвы трое незнакомых юношей, десятиклассников.
Юноши - ныне филологи - хорошо знали литературу и очень любили поэзию двадцатых годов нашего века. Корней Иванович повел их в библиотеку, затем пошли гулять. Встретили Тамару Владимировну Иванову. Она пригласила к себе. Со второго этажа спустился Всеволод Иванов.
- Всеволод Вячеславович, вот приехали молодые люди, они любят литературу...
Но один из юношей перебил Корнея Ивановича:
- Нет ли у вас книжек поэтов двадцатых годов? Мы собираем...
- Ай-ай-ай! - завизжал Чуковский. - Я ухожу... Я не терплю, когда молодые люди так ведут себя... Пришли к писателю - и нет ли у вас книг, которые мы собираем... Точно в лавку пришли...
И убежал. Мы бросились за ним. Он всю дорогу отчитывал мальчиков, а они неловко пытались оправдываться.
Корней Иванович отдыхал в Барвихе. К нему приехал иностранный журналист и написал о нем статью. Прислал ее. Корнею Ивановичу не понравилась статья.
- Нельзя составить мнение о человеке, если видишь его только в санатории. У него там нет ничего своего. Ни книг, ни обстановки... Даже халат на мне чужой. Только термос собственный.
- У меня лежит пластинка: Маяковский читает стихи. Мне ее подарили очень давно, но я ни разу не слушал. Это слишком страшно - голос живой, а поэта нет...
В семь часов утра над перилами балкона (на втором этаже) появилась голова внука Жени.
Женя. Дед, у меня родился сын.
Корней Иванович. Поздравляю. Сколько?
Женя. Пятьдесят. На пеленки.
Корней Иванович. Хорошо. Получишь. Только моей крови там меньший процент, чем Дмитрия Дмитриевича. Я - прадед, а он - дед. Скажи ему, чтобы он взял на себя большую часть забот.
Женя. Хорошо.
Корней Иванович. Надо послать розы Гале.
Женя. Старик Нилин еще спит, пойду нарву у него в саду.
Голова исчезла.
Через некоторое время привезли младенца. Корней Иванович долго, с удивлением рассматривал его. А когда все уехали, с грустью сказал:
- Рождаются, чтобы умереть, умирают, чтобы рождаться... В этой комнате умерла Мария Борисовна, и сюда же принесли новорожденного...