Это даже не рассказ, а моральная притча о том, как смертельно опасна и пагубна самая невинная ложь. Здесь все до единого лгут. Лжет консерватор, и лжет либерал, гости лгут хозяевам, хозяева - гостям и друг другу. Какая-то эпидемия лжи, круговая порука лжецов.
«К чему я улыбаюсь и лгу?» - негодует сама на себя героиня этой повести Ольга Михайловна.
Но инерция общей лжи гораздо сильнее человека, человек не властен противиться ей, и вот, подчиняясь этой могучей инерции, беременная женщина долгалась до того, что ее фальшивое радушие вконец изнурило ее, результатом чего и явился мертворожденный ребенок.
Такова схема этой дидактической повести, а мы уже видели на предыдущих страницах, что Чехов, вопреки застарелому мнению о нем, будто он"^ бесстрастный художник, замкнувшийся в чистом искусстве, очень любил воспитывать, обличать, поучать, проповедовать и вообще был одним из самых тенденциозных писателей. Недаром в жизни, в быту, во всех своих отношениях к близким он, как мы знаем, всегда тяготел к этой роли наставника, педагога^ исправителя нравов.
Его дидактики упорно не замечали читатели восьмидесятых, девяностых годов, потому что он не выпячивал ее, как это требовалось литературным каноном предыдущей эпохи, но нам, его детям и внукам, до очевидности ясно, что в огромном большинстве его книг слышится учительный голос.
11равда, порою нужна была особая чуткость, чтобы услышать и уразуметь этот голос, но бывали у Чехова и очень элементарные повести, доступные самым наивным умам, и там его дидактика была обнажена до предела.
Такова, например, «Попрыгунья». Здесь выведен русский ученый, который так изумительно скромен, что даже его жена, Суетная, мелко честолюбивая женщина, вечно льнувшая ко вся-кнм знаменитостям, и та до самой его смерти не могла догадаться, что он-то и есть великий человек, знаменитость, герой, гораздо более достойный ее поклонения, чем те полуталанты и псевдоталанты, которых она обожала.
Бегала за талантами всюду, искала их где-то вдали, а самый большой, самый ценный талант был тут, в ее доме, рядом, и она прозевала его! Он - воплощенная чистота и доверчивость, а она предательски обманула его - и тем загнала его в гроб. Виновница его смерти - она.
Здесь, как и в «Именинах», даже самая малая, самая тривиальная, самая, казалось бы, невинная ложь неминуемо ведет к катастрофе.
Вы думаете, это пустяк, что хорошая женщина поддалась той инерции лжи, которая царит в ее доме, с утра до вечера лжет и фальшивит, принимая праздничных гостей? Нет, потому что она по вине этой мелкой лжи совершает убийство, отнимает жизнь у родного ребенка. И вы думаете, это пустяк, что взбалмошная, ничтожная женщина лжет своему любящему мужу? Нет, потому что своею ложью и душевною дрянностью она опять-таки совершает убийство, заставляет его пренебречь своей жизнью ради ее тряпок и причуд.
Оба рассказа написаны для того, чтобы убедить нас при помощи наглядных ситуаций и образов, что даже минимальный обман влечет за собой грозные катастрофы и бедствия.
И чеховская повесть «Дуэль» есть такая же пламенная апология правды. Ее главный герой Лаевский в припадке покаяния говорит о себе, что вся его жизнь «ложь, ложь и ложь» (7, 411). Преодолев эту ложь, он утешает себя бодрой надеждой на неизбежное торжество справедливости. «В поисках за правдой, - думает он, - люди делают два шага вперед, шаг назад. Страдания, ошибки и скука жизни бросают их назад, но жажда правды и упрямая воля гонят вперед и вперед. И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды»- (7, 429).
Здесь Чехов не признавал никаких компромиссов. Еще незрелым юнцом он напечатал довольно нескладный рассказ «Он и она», в котором попытался отнестись снисходительно к некоему моту и пьянице - лишь за то, что тот был боевым правдолюбцем, никогда не мирившимся с ложью.
За это жена героя прощает ему все прегрешения.
«Когда кто-нибудь, - говорит она, - (кто бы то ни было) скажет ложь, он поднимает голову и, не глядя ни на что, не смущаясь, говорит:
- Неправда!
Это его любимое слово… Не всякий умеет сказать это хорошее, смелое слово, а муж мой произносит его везде и всегда» (1,367).
Рассказ написан неумелой рукой, и, может быть, поэтому в нем с особенной прямолинейностью высказана заветная мысль писателя: человек должен «всегда и везде» бросать в лицо кому бы то ни было «хорошее, смелое слово»: «Неправда!»
Сам Чехов в те юные годы тоже охотно прощал человеку все слабости, если замечал у него такое же пристрастие к правде. Существовал в Москве исписавшийся, вечно нетрезвый стихотворец Лиодор Пальмин, и, конечно, многим казалось нелепостью, что Чехов отдает ему столько часов своего воистину драгоценного времени.
Чехов в одном из писем объяснил эту странность так:
«…можете быть уверены, что за все 3-4 часа беседы Вы не услышите ни одного слова лжи» (13, 168).
«Ложь» было самым ругательным словом в чеховском словаре.
«Что за ужас иметь дело со лгунами! - писал он одному из таких же лгунов о каком-то художнике, пытавшемся продать ему имение. -…Продавец художник лжет, лжет, лжет без надобности, глупо - в результате ежедневные разочарования. Каждую минуту ждешь новых обманов… Художник делает вид, что предан мне всей душой, но в то же время учит мужиков обманывать меня» (15, 333).
И замечательно: почти все его разочарования в людях, к которым он был искренне привязан в ранние годы своей писательской жизни, - а таких разочарований выпало ему на долю немало - объясняются именно тем, что эти люди в огромном споем большинстве оказались далеко не такими приверженцами полной и безоглядной правдивости, какими он считал их иначале. Каждый из них отталкивал его от себя своей лживос-п.ю. Всякий свой разрыв с ними он мотивировал тем, что они оказались лгунами.
Раньше всего «затрещала» его привязанность к Лейкину, редактору журнала «Осколки», в котором Чехов усердно сотрудничал еще со студенческих лет. Присмотревшись к нему несколько ближе, Чехов писал своему старшему брату:
! «…скотина, чуть не задавил меня своею ложью».
И снова через месяц:
«…Хромому черту не верь. Если бес именуется в Священном] писании отцом лжи, то нашего редахтура можно именовать, по крайней мере, дядей ее» (13, 170).
«Вообще лгун, лгун и лгун» (13, 171).
Та же причина заставила Чехова порвать с Григоровичем, к которому он на первых порах отнесся, как известно, с порывистой и почтительной нежностью.
«Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовести-тель, - писал он Григоровичу в середине восьмидесятых годов, - поразило меня, как молния… Как Вы приласкали мою молодость, так пусть Бог успокоит Вашу старость» (13, 191).
Но прошло несколько лет, и Чехов стал писать о своем «бла-говестителе» так:
«Те, которые давали обед приезжавшему Григоровичу, говорят теперь: как много мы лгали на этом обеде и как много он1 лгал» (16, 118).
И в другом:
«Вчера приходил Григорович… врал» (15, 149).
И снова:
«Врет он» (15, 136).
Об одной из своих пьес, находившихся в то время в руках Григоровича, Чехов иронически спрашивал:
«…не сгорела ли она со стыда за ложь Григоровича?» (14, 419).
И сделал из всего этого единственный вывод:
«Был когда-то… Григорович, да сплыл» (14, 409).
Это написал он поэту Плещееву, к которому долго относился с такой же сыновней привязанностью. Но когда Плещеев, получив на старости лет очень большое наследство, стал разыгрывать из себя чванного барина, когда оказалось, что он тоже далек от чеховского идеала правдивости, Чехов отошел и от него.
«Плещеева к черту!» - писал он в 1890 году (15, 131).
«Это гроб, а гробы тем скучнее, чем богаче они убраны» (15, 388).
«Надо быть большой овцой, чтобы серьезно относиться к его симпатиям и верить в его дружбу» (15, 400).
1 Курсив Чехова. - К.Ч.
Это он написал своему другу Суворину, не предвидя, что через несколько лет придется написать то же самое и о нем, о Суворине, к которому он на первых порах надолго прилепился душой, неизменно восхищаясь его «искренностью», «страстью», «чуткостью» (14, 135). Лишь к середине девяностых годов ему мало-помалу удалось разглядеть, что это - падший, растленный, циничный и, главное, фальшивый старик, весь продавшийся реакционному лагерю, не стоивший ни одного из тех простодушно-доверчивых писем, которые Чехов писал ему в таком изобилии.
В конце концов его окончательное суждение об «искреннем», «страстном» и «чутком» Суворине свелось все к тому же беспощадному приговору, который был вынесен им и другим своим недавним друзьям:
«Суворин лжив, ужасно лжив, особенно в так называемые откровенные минуты» (19, 43).
Конечно, были и другие причины, которые заставили его порвать приятельские связи с Сувориным, но можно ли сомневаться, что «ужасная лживость» его бывшего друга сыграла здесь не последнюю роль?
Вообще большой, до сих пор не разгаданной загадкой представляется то обстоятельство, что Чехов, такой зоркий психолог, так долго не мог разобраться в тех людях, которые окружали его, и лишь потом, словно внезапно прозревший, увидел, что верить в их дружбу немыслимо.
«Новых привязанностей нет, - признавался он в 1892 году, - а старые ржавеют мало-помалу и трещат под напором всесокрушающего времени» (15, 454).
11равда, с некоторыми из своих прежних друзей он все еще р и вычке продолжал переписываться, но душевная тональ ¦ I«к-п, его переписки стала совершенно иной. И оттого так ра-iinc.;ii·no непохожи последние три тома его писем на первые I |)ii. Словно написаны другим человеком.
И з 11 рисущей ему деликатности он нередко сохранял в пись-мах этого второго периода видимость былого дружелюбия, - но уже никому не писал нараспашку, стал холоднее и замкнутее, и, главное, повторяю, из его писем совершенно исчезла та .и ли словесная живопись, которой буквально сверкали пер ш.и' три тома, - вплоть до середины девяностых годов. Там он был готов без конца рисовать для друзей и родных все, что ни попадется ему на глаза: крестный ход, казацкую свадьбу, вагонного попутчика, степь; здесь - ни красок, ни образов, словно ему уже не с кем делиться щедротами своей чеховской живописи. Письма стали корректны, деловиты и кратки.
Нужно ли говорить, что то горькое разочарование в своих прежних друзьях, которое ему довелось испытать, всякий раз вызывало в нем мучительную душевную боль?
«Меня окружает, - писал он сестре 14 января 1891 года, - густая атмосфера злого чувства, крайне неопределенного и для меня непонятного. Меня кормят обедами и поют мне пошлые дифирамбы и в то же время готовы меня съесть. За что? Черт их знает. Если бы я застрелился, то доставил бы этим большое удовольствие девяти десятым своих друзей и почитателей. И как мелко выражают свое мелкое чувство!.. Не люди, а какая-то плесень» (15, 148-149).
Окончательно он убедился в злостном двуличии этих людей в тот убийственный для его гордости день, когда на петербургских казенных подмостках так громко провалилась его «Чайка».
«Те, - писал он, - с кем я до 17 окт[ября] дружески и приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого ломал копья (как, например, Ясинский), - все эти имели (в зрительном зале. - К.Ч.) странное выражение, - ужасно странное» (16,413).
То было выражение злорадства. Как и всяким завистникам, этим людям было чрезвычайно приятно тяжкое горе того, кому до той поры изъявляли притворную преданность.
Не странно ли, что Чехов лишь к середине девяностых годов окончательно убедился в двуличии этих людей и понял, что даже подруга его сестры, поэтесса, над которой он до недавнего времени так благодушно подтрунивал, тоже пропитана лживостью: «Она хитрит, как черт, но побуждения так мелки, что в результате выходит не черт, а крыса» (16, 207).
Словом, приближаясь к концу своей литературной дороги, Чехов мог бы с полным правом сказать о себе то, что позднее было сказано другим великим правдолюбцем - Ал. Блоком:
Было время надежды и веры большой - Был я прост и доверчив, как ты. Шел я к людям с открытой и детской душой, Не пугаясь людской клеветы.
А теперь тех надежд не отыщешь следа, Все к далеким звездам унеслось. И к кому шел с открытой душою тогда, От того отвернуться пришлось.
До какого лицемерия доходили мнимые друзья и почитатели Чехова, мне привелось убедиться, когда, приехав в Петербург за год до смерти писателя, я в несколько дней перезнакомился и с Щегловым-Леонтьевым, и с Ясинским, и с Гнеди-чем, и с Тихоновым-Луговым, и с Альбовым, и с Баранцевичем, и с другими представителями той писательской группы, которая казалась мне наиболее близкою к Чехову. Меня сильно удивила ее ничем не прикрытая враждебность к нему. Только Владимир Алексеевич Тихонов и Василий Иванович Немирович-Данченко говорили о нем с непритворным сочувствием. Остальные были явно ущемлены его славой.
В июле 1896 года Владимир Тихонов, как мы недавно узнали, писал о Чехове в своем дневнике:
«А сколько завистников у него между литераторами завелось: Альбов, Шеллер, Голицын, да мало ли!.. А некоторые из них, например, мой брат, мне просто ненавистен за эту зависть и вечное хуление имени Чехова. Но кто мне всех противнее… гак это ИЛ. Леонтьев (Щеглов): ведь в самой преданной дружбе перед Чеховым рассыпался, а теперь шипеть из-за угла начал. Бесстыдник!»1
Владимир Тихонов был* гораздо талантливее своего само-нлюбленного брата - Алексея Лугового, автора претенциозных pi ·манов, очень обижавшегося, если при нем хвалили, например,./1 ьиа Толстого. Он совершенно искренне считал себя непризнан-iii.iM гением. Когда в разговоре с ним я стал изливать свой вос-Юрг ] 1еред Чеховым, он насупился и сердито сказал: «Дутая знаменитость!» И поспешил перевести разговор на другое.
Весною 1899 года Горький писал о Чехове: «Как скверно и мелочно завидуют ему разные "собратья по перу", как они его не любят»2.
0том, как относятся к нему все эти Ясинские, Луговые,
Михайловы-Шеллеры, Чехов понял с большим запозданием.
1И.ч дневника В.А. Тихонова // Литературное наследство. Т. 68. М., 1960.
' Л. М. Горький. Письма к Е.П. Пешковой. М., 1955.
Сам он был так непричастен ко лжи, что всякий раз, когда ему случалось натолкнуться на ложь окружающих, удивлялся ей, как большой неожиданности. И каждый, кого уличал он в обмане, переставал существовать для него.
Людям заурядной житейской морали такое требовательное правдолюбие Чехова не могло не казаться чрезмерным.
Особенно ненавидел он фразистость, напыщенность речи. Когда в его рассказе «Бабье царство» милая Анна Акимовна, жаждущая искренних и простых отношений с людьми, приезжает к безработному чиновнику Чаликову, чтобы спасти его от нищеты, Чаликов произносит фальшивые, театральные фразы:
«- Ручку! Ручку святую!.. Сон! Прекрасный сон! Дети, разбудите меня!.. Провидение услышало нас! Пришла наша избавительница, наш ангел…
"Что он ломается?" - подумала Анна Акимовна с досадой - и тотчас же решила про себя: "Не дам я им полторы тысячи"» (8, 301-302).
И дала рублей сорок, не больше.
То есть оштрафовала его за фальшивость речей.
«Выкиньте слова "идеал" и "порыв". Ну их!» - советовал Чехов одной юной писательнице (15, 320).
В каждой напыщенной речи ему виделась ложь.
«Ты пишешь, - писал он жене, - что ровно трое суток будешь держать меня в своих объятиях. А как же обедать или чай пить?» (20, 75).
Шутка была благодушная, но в ней сказалась обычная ненависть Чехова к пышным излияниям чувств, искажающим реальную правду подлинных людских отношений1.
1 У него в его произведениях, на этих тысячах и тысячах страниц, я нашел всего лишь одну напыщенную и звонкую фразу, чуждую его суровой поэтике. Это риторическая фиоритура в конце «Дяди Вани» о небе в алмазах, которое Соня обещает Войницкому. В молодости я воспринял эту фразу как измену Чехова себе. Обывателям эта фраза пришлась по душе, и в свое время не было таких юбилейных речей и газетных статеек о Чехове, где не поминалось бы это античеховское «небо в алмазах». Оно стало легкой поживой для множества банальных стихотворцев. Мне запомнились с того времени такие стихи A.M. Федорова:
Средь ослепленных и безглазых
Один прозрел он горний свет
И нам оставил как завет:
«Увидим ангелов и небеса в алмазах». v
Часто он видел ложь даже там, где, на поверхностный взгляд, не было никакого нарушения истины. Ибо даже истина, настаивал он, может ощущаться как ложь, если она внуше-ira человеку каким-нибудь фальшивым побуждением.
Изолгавшаяся мать обманутого жизнью подростка (в рассказе «Володя») нисколько не грешит против правды, когда сообщает соседям о своем близком родстве с одной генеральской семьей. Володя, по словам Чехова, «знал отлично, что maman говорит правду; в ее рассказе… не было ни одного слова лжи, но тем не менее, все-таки (продолжает Чехов. - К.Ч.) он чувствовал, что она лжет. Ложь чувствовалась в ее манере говорить, в выражении лица, во взгляде, по всем.
- Вы лжете! - повторил Володя и ударил кулаком по столу с такой силой, что задрожала вся посуда и у maman расплескался чай. - Для чего вы рассказываете про генералов и баронесс? Все это ложь!» (6, 159).
Даже правда, по убеждению Чехова, может ощущаться как ложь, если за этой правдой скрываются какие-нибудь лицемерные помыслы.
Таков был чеховский максимализм правдивости.
X
Этот максимализм правдивости сослужил Чехову великую службу в его борьбе (как сказал бы Белинский) с «гнусной ра-«ейской действительностью».
Когда в 1888 году Чехов начал свой великий поход против лжи, царившей во всех жизненных отношениях тогдашних ШОдей, и написал для «Северного вестника» обличительный рВССКаз «Именины», о котором я сейчас говорил, редактор журнала по прочтении рукописи сообщил молодому писателю, что (читает его рассказ безыдейным:
«…Я не вижу в Вашем рассказе никакого направления», - писал он (7, 544).
Чехов поспешил возразить:
«Разве в рассказе от начала до конца я не протестую про-I ни лжи? Разве это не направление?» (14, 181).
Слова Чехова едва ли убедили редактора, который, как легко догадаться, счел чеховский «протест против лжи» всецело относящимся к узкой области личной морали. Между тем в том повальном лганье, которое изображено в «Именинах», Чехов видел всероссийское зло, ибо ложью были в то время, как ядом, пропитаны все поры общественной жизни. Вспомним хотя бы знаменитую концовку «Человека в футляре», где слышатся проклятия всему социальному строю, основанному на лицемерии и лжи:
«Видеть и слышать, как лгут… и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чиниш-ка, которому грош цена, - нет, больше жить так невозможно!» (9, 265).
Вот какой громадный политический смысл таился в чеховских обличениях лжи. Чехов имел полное право назвать свой протест против нее «направлением». Общественная мораль, твердил он, только тогда и сильна, когда она опирается на высокое благородство каждого.
Чехов никогда не отделял личной морали от общественной. Люди, нечестные в своем личном быту, не могут быть, по утверждению Чехова, искренними борцами за социальную правду. Оттого он так презирал либеральных фразеров, которые, собравшись за ресторанным столом, любили в пьяных речах похваляться своей горячей любовью к народу.
Чехов так и записал в дневнике:
«Обедать, пить шампанское, галдеть, говорить речи на тему о народном самосознании, о народной совести, свободе и т. п., в то время, когда кругом стола снуют рабы во фраках, те же крепостные, и на улице-, на морозе ждут кучера, - это значит лгать Святому Духу» (12, 335).
Больше всего опутала всероссийская ложь темную народную массу. И все же то был единственный общественный слой, в котором сквозь всю его темноту и забитость Чехов видел тяготение к правде и глубокую веру в нее.
«Каким бы неуклюжим зверем ни казался мужик, идя за своею сохой, и как бы он ни дурманил себя водкой, все же, при глядываясь к нему поближе, - говорит в "Моей жизни" интеллигентный маляр Мисаил, - чувствуешь, что в нем есть то нужное и очень важное, чего нет, например, в Маше и в докторе, а именно, он верит, что главное на земле - правда, и что спасение его и всего народа в одной лишь правде, и потому больше всего па свете он любит справедливость» (9, 166-167).
И вполне закономерную роль правдолюбца играет в рассказе человек из народа, маляр, изрекающий тоном философа:
«Тля ест траву, ржа - железо, а лжа - душу» (9, 126).
То же в рассказе «По делам службы», где изображен старый крестьянин, замученный бессмысленной и беспросветной работой, и все же, как говорится у Чехова, сохраняющий «глубокую веру» «е то, что на этом свете неправдой не проживешь» (9,348).
О том же - поэтические строки в повести «В овраге»:
«И как ни велико зло, все же ночь тиха и прекрасна и все же в божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и все на земле только и ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью» (9, 400).
Конечно, дело было гораздо сложнее, чем можно изобразить в этой краткой главе. Я очень далек от намерения выставлять Чехова каким-то сусальным праведником. Чехов был живой человек, очень сложный, не чуждый человеческих ошибок и слабостей, и если я так настойчиво подчеркиваю только одно его душевое свойство - непримиримую ненависть ко всяческой лжи, то лишь потому, что этой ненавистью в моих глазах обусловлен основной характер его стиля, его языка, всей его литературной манеры.
Он и сам в одном из своих писем определял литературное I иорчество как свободное служение неограниченной правде. «Художественная литература, - писал он, - потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть ii;i самом деле. Ее назначение - правда безусловная и честная» (13,262).
И можно ли сомневаться, что без этого культа безуслов-МОЙ, безбоязненной, ничем не прикрашенной правды Чехову никогда не удалось бы создать тот смелый, беспощадно прав-1иимii, новаторский стиль, который и сделал его величайшим рваЛЯСТОМ эпохи.
Благодаря такому максимализму правдивости Чехов единственный из всего своего поколения имел драгоценное право повторить вслед за Толстым, что герой всех его писаний, которого он любит всеми силами души, которого старается воспроизвести во всей красоте его и «который всегда был, есть и будет прекрасен, - правда» («Севастопольские рассказы»).
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Теперь, когда мы чуть-чуть отгребли от Чехова весь мусор заскорузлых полуправд и неправд, скопившихся за восемьдесят лет вокруг его имени, мы можем своими глазами, по-новому, свободные от всякой рутины, вглядеться в его гениальное творчество.
I
Хотя на поверхностный взгляд Чехов кажется одним из наиболее ясных, простых и общедоступных писателей, расшифровать его подлинные мысли и образы оказалось непосильной задачей для критиков четырех поколений.
Уже та разноголосица, какую вызывало в печати почти каждое новое произведение Чехова, показывает, как многосмыс-ленна, сложна и трудна кажущаяся его простота.
«Двадцать лет непонимания» - лучшее заглавие для статей и рецензий о Чехове, печатавшихся в современной ему журналистике.
Не много знает история литературы более вопиющих ошибок, чем те, какие были допущены критиками в оценке чеховских рассказов и пьес.
Грубейшая из этих ошибок, самая тупая и злая, возникла еще во второй половине восьмидесятых годов, едва только Чехов появился в печати со своими первыми книгами.
В пору моей юности эта ошибка была уже давнишним шаблоном, повторяющимся, как узор на обоях, во множестве га-;i«`Tiio-журнальных статей.
Об этой-то ошибке мне и хочется напомнить теперь, так как, опровергая ее, мы лучше всего уясним себе подлинную Правду о художнических методах Чехова, о самом существе его поэтики, о тех кажущихся простыми, но на деле сложнейших приемах, которые с новаторской смелостью он применял в сво-vmтиорчестве.
()шибка эта заключается в следующем.
Как и всякий великий писатель, Чехов был мелиоратором жизни. Он не просто описывал жизнь, но жаждал переделать ее, чтобы она стала умнее, человечнее, радостнее. Но его художнические методы были так сложны и тонки, рассчитаны на такую изощренную чуткость читателя, что многие - особенно люди предыдущей эпохи, из так называемого поколения «отцов», - не только не поняли, куда зовет, чему учит и что проповедует Чехов, но именно вследствие неумения читать его книги, вследствие непривычки к его новаторским методам вообразили, будто он вообще ничего не проповедует, никуда не зовет, ничему не учит, ни на что не жалуется, ничего не желает.
Все его взволнованное и горячее творчество показалось им праздною игрою таланта, постыдно равнодушного к скорбям и тревогам людей, уводящего читателя прочь от борьбы, в область самоцельного искусства.
Удивительна эта массовая слепота его критиков! Из всех беллетристов своего поколения Чехов был самым воинствующим и чаще других ополчался против зол и неправд окружающей жизни. Между тем влиятельнейший критик эпохи счел себя вправе назвать его «бесчеловечным писателем», которому будто бы «все едино, что человек, что тень, что колокольчик, что самоубийца». На всю Россию прозвучали тогда звонкие и хлесткие строки, напечатанные в самой распространенной либеральной газете:
«Господин Чехов… не живет в своих произведениях, а так себе гуляет мимо жизни и гуляючи ухватит то одно, то другое»… «Господин Чехов с холодною кровью пописывает, а читатель с холодною кровью почитывает»1.
Это обвинение в постыдном равнодушии к людям, как нарочно, было предъявлено Чехову в то самое время, когда он, кашляя, трясся в убогой тележке по сибирским колеям и ухабам, чтобы помочь сахалинским отверженным.
Автор этой статьи, знаменитый народник Николай Константинович Михайловский, на протяжении пятнадцати лет третировал Чехова как поверхностного, безыдейного писателя, который будто бы только и делает, что «беспечно сидит на берегу житейского моря» и, «вытаскивая из него штуку за шту 1 Русские ведомости. 1890. № 104. кой, одна другой забавнее», с беззаботным весельем озирает окружающую пошлость, а если зовет куда-нибудь своих современников, то лишь к серенькому заурядному быту и обывательскому тусклому житью. В чеховском «Иванове» критик увидел борьбу с героическими идеалами прошлого, «идеализацию отсутствия идеалов», от которого «плесневеет душа».
Михайловский в ту пору был властителем дум большинства передовой интеллигенции. Его отзывы почтительно подхватывались всей столичной и провинциальной прогрессивной печатью, и стоило ему сказать слово о каком-нибудь литературном явлении, уже множество его учеников и приверженцев на все лады повторяли его приговор в своих газетных и журнальных статейках.
То же произошло с первыми его статьями о Чехове. В качестве подголоска выступил раньше других критик Михаил Протопопов, невыносимо бойкий, развязный писатель, почему-то присвоивший себе почетную роль блюстителя старых заветов. С нагловатою своею бурсацкою грубостью он так и заявил в «Русской мысли», что если в своих повестях и рассказах Чехов не зовет ни к каким идеалам, то это происходит потому, что «в доме повешенного не говорят о веревке». По словам Протопопова, никаких идеалов у Чехова нет, во всем, что он пишет, «полное отсутствие верховной цели», «примирение с жизнью, но не в высшем, а в вульгарном ее значении, - примирение с процессом, а не с идеалом жизни».
Вскоре таким же обвинителем Чехова выступил и Петр 11('|·цов, впоследствии ярый пропагандист символизма и мистики, а в ту пору правоверный народник.
Его статья о Чехове, «Изъяны творчества», повторила, как послушное эхо, все тот же приговор Михайловского.
«Чехову как писателю, - говорил П. Перцов, рабски копируй статейку своего принципала, - действительно все равно - колокольчики звенят, человека ли убили, шампанское ли пьют и in кто-нибудь ни за что ни про что в тюрьму попал. Все это дли него безразличные и отдельные (?) явления». .')ти дружные отзывы вполне выражали общее мнение о Чехове тогдашних либеральных кругов. В те же годы беллетрист Л.И. Эртель, автор известного романа «Гарденины», в ПИСЬме к В. А. Гольцеву писал мимоходом, как о чем-то бесспор ном, не подлежащем сомнению, - о «культе нравственного безразличия» у Чехова.
Об этом говорили ему прямо в лицо. Бездарный беллетрист Ф.Ф. Тищенко, «человек с громадным самомнением», пришел однажды к нему в номер гостиницы, разбудил его и - сообщает Чехов - «стал отчитывать меня за то, что у меня нет идей» (17,196).
Старый поэт-петрашевец А.Н. Плещеев, сердечно привязавшийся к Чехову, в одном из писем к нему говорил:
«Вас обвиняют в том, что в Ваших произведениях не видно Ваших симпатий и антипатий. Иные, впрочем, приписывают это желанию быть объективным, намеренной сдержанности, другие же индифферентизму, безучастию» (14, 518).
И даже в девятисотых годах, когда Чехов уже написал свои лучшие книги и жить ему оставалось всего лишь несколько месяцев, позднейший подголосок Михайловского, его истолкователь, ученик и последователь Н.С. Русанов напечатал в журнале учителя, как бы подводя итог всем суждениям о Чехове, что Чехов - писатель без чести и совести, так как ему, Чехову, будто бы и прежде была малодоступна нравственная оценка человеческих действий, а впоследствии, под влиянием неблагоприятных условий, она у него «окончательно атрофировалась и превратилась в аморальность».
Так и было напечатано черным по белому: «Чехов - писатель глубоко аморальный; он живет с своими созданиями действительно по ту сторону добра и зла»1.
Аморальность Чехова, по уверению журнала, дошла до того, что он уже не способен понять, что подло и что благородно. Нравственный калека, урод, у которого от долгого бездействия совершенно атрофировалась совесть.