Между тем Чехов и здесь, как и в других своих книгах, - борец за народное счастье. Еще собираясь на Сахалин, он пи сал: «Не дальше как 25-30 лет назад наши русские люди, исследуя Сахалин, совершали изумительные подвиги, за которые можно боготворить человека», - и нужно ли доказывать, что к числу этих русских принадлежал и он сам. Ни Михайловский, ни его подголоски, обвинявшие Чехова в постыдном равнодушии к социальным вопросам, не принесли своей родине и тысячной доли тех жертв, которые принес ей Антон Чехов одной своей сахалинской поездкой.
Самое писание этой книги было для него тяжким трудом. Этот труд он выполнял очень долго, ибо вскоре его снова потянуло к искусству, и те настроения, которые вызвали его временный отход от беллетристики, были совершенно изжиты.
Когда наконец книга была им написана, он сразу же перестал вспоминать о своей поездке. Словно ее никогда не бывало. Во всех трех томах его переписки с женой «Остров Сахалин» упоминается только однажды, да и то внешним образом - просто как заглавие книги. «Не видно было, чтобы он любил вспоминать об этом путешествии, - сообщает Потапенко. - По крайней мере, я, проведший с ним немало дней, ни разу не слышал от него ни единого рассказа из того мира»1.
Даже в тех редких случаях, когда он бывал вынужден излагать для печати свою биографию, поездка на Сахалин занимала в ней самое незаметное место и о трудностях этой поездки не упоминалось ни словом. Здесь - обычное нежелание Чехова выставлять свои заслуги напоказ…
V
С кем протекли его боренья? С самим еобой, с самим собой… Б. Пастернак
Вообще из всех людей, когда-либо встречавшихся с Чеховым, не было, кажется, ни одного, кто, вспоминая о нем, не отметил бы этой его глубоко народной черты: лютой ненависти к самовозвеличению и чванству. Нельзя было поверить, что тот,
1 А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960. перед кем благоговеет вся страна, может до такой степени не ощущать своей славы.
Впрочем, мало сказать, что он не ощущал своей славы. Он боролся с ней, он вычеркивал ее из своей биографии, он готов был драться за то, чтобы отвоевать себе право быть самым обыкновенным, безвестным.
Он словно задачу перед собою поставил: стушеваться, не выпячивать ни перед кем своего «я», не угнетать никого своими заслугами. «Когда обо мне пишут, это меня неприятно волнует» (17, 345).
Не извлекать из своего дарования никаких привилегий, чтобы оно не вставало преградой между ним и другими людьми. Никогда, ни при каких обстоятельствах не разрешать себе ни зазнайства, ни чванства.
«Читать о себе какие-либо подробности, а тем паче писать для печати - для меня это истинное мучение», - признавался он тысячу раз (18, 242).
Когда в девяностых годах редакция газеты «Неделя» попросила его сообщить ей несколько автобиографических данных, он так и заявил в письме к редактору:
«Для меня это нож острый. Не могу я писать о себе самом» (16, 114).
И сильно рассердился, когда «Всемирная иллюстрация» (петербургский журнал) назвала его в одном из своих анонсов «высокоталантливым». Чехов в письме к редактору запротестовал против такого эпитета и тут же высказал свое убеждение, что лучшая реклама для писателя - скромность.
Руководимый Горьким журнал «Жизнь», сообщая читателям, что Чехов согласился сотрудничать в нем, напечатал его имя крупнее, чем имена других своих сотрудников. Чехов написал в редакцию журнала:
«Пожалуйста, не печатайте в объявлениях меня так длинно. Право, это не принято. Печатайте в одну строку со всеми, по алфавиту» (18, 304).
Когда печаталось полное собрание его сочинений, он как Об особой услуге просил издателя не печатать при этом собрании пи его портрета, ни его биографии. И настоял на своем: его биографии в этом издании нет, хотя давняя традиция требована, чтобы на первых страницах первого тома полного собрания сочинений непременно была биография автора.
«С.А. Толстая сняла Толстого и меня на одной карточке; я выпрошу у нее и пришлю тебе, и ты никому не давай переснимать, боже сохрани», - пишет он в 1901 году жене (19, 165).
Переберите все фотоснимки, где он вместе с другими людьми. Почти всегда, за двумя или тремя исключениями, он в тени, сзади всех, за спиной у других или в лучшем случае сбоку. Сидеть в центре какой-нибудь группы, в качестве первой фигуры, было ему нестерпимо. Всю жизнь он свято выполнял то суровое правило, которое еще юношей предписал своему слабовольному брату, наставляя не только его, но и самого себя:
«Истинные таланты всегда сидят в потемках, в толпе, подальше от выставки» (13, 197).
По воспоминаниям Вас. Ив. Немировича-Данченко, Чехов «терпеть не мог разговоров о своих произведениях.
- Давайте о другом. Тоже нашли предмет!..
Терпеть не мог похвал его таланту».
Это видно и по его переписке с писателями, в которой он так много говорил им об их сочинениях и почти ничего - о своих.
Вообще было бы неплохо, если бы молодые писатели, подробно изучив биографию Чехова, сделали ее образцом своего поведения, потому что эта биография есть раньше всего учебник писательской скромности.
В январе 1900 года Академия наук избрала его своим почетным членом. То была высшая почесть, доступная тогдашнему писателю. Но этой почести он словно не заметил. Лишь однажды подписался под шутливым домашним письмом: «Академик Тото», да чуть было не вписал свое высокое звание в паспорт жене:
«Хотел я сначала сделать тебя женою "почетного академика", но потом решил, что быть женою лекаря куда приятнее» (19, 129-130).
И написал: «Жена лекаря». Лекарь - это было самое неприметное, заурядное звание, потому-то он и не хотел променять его ни на какое иное.
«Новый человек, не знавший раньше писателя, едва ли выделил бы его из ряда его собеседников»1, - свидетельствовал
1 А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960. священник С. Щукин. «В какой-нибудь компании его было трудно отличить от других», - вспоминал о нем в некрологе Суворин, которому Чехов жаловался еще в восьмидесятых годах:
«Никто не хочет любить в нас обыкновенных людей… А это скверно…» (14, 240).
Вряд ли был на свете другой знаменитый писатель, который тратил так много усилий, чтобы всегда оставаться незаметным в толпе, в рядах «обыкновенных людей». Он ни разу не выступал на эстраде или хотя бы в самом тесном кругу с чтением своих произведений. И в театре на всех спектаклях занимал места главным образом в задних рядах.
Одно лишь условие поставил он той библиотеке, которой жертвовал тысячи книг:
«Пожалуйста, никому не говорите о моем участии в делах библиотеки» (16, 372).
А когда библиотека попросила его, чтобы он прислал ей свою фотографию, он пообещал прислать портрет Альфонса Доде (17, 212).
Всем памятен рассказ Станиславского, как на репетиции своего «Вишневого сада» Чехов, несмотря на просьбы актеров, отказался занять подобающее ему место за режиссерским столом, а спрятался в зрительном зале, в задних рядах, в потемках, так что тот, кто разглядел бы его там, не поверил бы, что это автор пьесы.
До последних дней его преследовало недовольство собою, то самое, что в молодости заставило его называть свои пьесы пьесенками, а свой рассказы - дребеденью и вздором.
Он был уже общепризнанным классиком, написал «Архиерея» и «Невесту», но даже с близкими не говорил о своих писательских работах и замыслах. «Дуся моя, - писал он жене, - мне до такой степени надоело все это, что кажется, что и тебе и мсем это уже надоело, и что ты только из деликатности говоришь об этом…» (20, 60).
«Я тебе ничего не сообщаю про свои рассказы, которые пишу, потому что ничего нет ни нового, ни интересного. Напишешь, прочтешь и увидишь, что это уже было, что это уже старо, старо» (20, 54).
И вечная его забота всегда и везде: как бы не обидеть другою с моею славою, своим превосходством. Был у него знако мый писатель В. А. Тихонов, человек, не лишенный способностей, но Чехов и он - это Эльбрус и пригорок, и вот в каком тоне Чехов зовет его погостить:
«Драгоценный Владимир Алексеевич!.. Я не приглашаю Вас к себе в деревню, так как это бесполезно. Вы гордец и надменны и высокомерны, как Навуходоносор. Если бы Вас пригласил принц Кобурский или хедив Египетский, то Вы поехали бы, приглашение же незначительного русского литератора вызывает у Вас презрительную улыбку. Жаль. Гордость мешает Вам ехать ко мне, а между тем какая у меня сметана, какие агнцы, какие огурцы будут в мае, какая редиска!» (16,125-126). Чтобы как-нибудь не обидеть «незначительного русского литератора» высокомерным отношением к нему, Чехов называет незначительным себя самого и вообще держится с Тихоновым до такой степени на равной ноге, словно и сам он - не Чехов, а Тихонов.
У него была одна манера: говоря с каким-нибудь третьестепенным писателем, употреблять выражение «мы с вами», чтобы тот, не дай бог, не подумал, будто Чехов считает себя выше его. «Когда Суворин видит плохую пьесу, - писал он тому же Тихонову, - то он ненавидит1автора, а мы с Вами только раздражаемся и ноем; из сего я заключаю, что Суворин годится в судьи и в гончие, а нас (меня, Вас, Щеглова и проч.) природа сработала так, что мы годимся быть только подсудимыми и зайцами» (14, 306). И вскоре после того, как Вагнер назвал его слоном среди беллетристов, Чехов написал Тихонову:
«Я, вопреки Вагнеру, верую в то, что каждый из нас в отдельности не будет ни «слоном среди нас» и ни каким-либо другим зверем и что мы можем взять усилиями целого поколения, не иначе. Всех нас будут звать не Чехов, не Тихонов, не Короленко, не Щеглов, не Баранцевич, не Бежецкий, а "восьмидесятые годы" или "конец XIX столетия". Некоторым образом, артель» (14, 327).
Эта чрезмерная деликатность не раз побуждала его просить у людей прощения даже за то, в чем и не могло быть обиды.
«Как-то в Париже за обедом, - писал он одному из своих богатых приятелей, - Вы, уговаривая меня остаться в Париже,
1 Курсив Чехова. - К.Ч. предложили мне взаймы денег, я отказался, и мне показалось, что этот мой отказ огорчил и рассердил Вас, и мне показалось, что, когда мы расставались, от Вас веяло холодом. Быть может, и я ошибаюсь. Но если я прав, то уверяю Вас, голубчик, честным словом, что отказался я не потому, что мне не хотелось одолжаться у Вас…» и т. д., и т. д., и т. д. (15, 298).
Чехов был, кажется, единственный человек, просивший у своих друзей извинения за то, что не берет у них денег!
Такую же сверхделикатность он проявил и по отношению к своим должникам, которые, взяв у него деньги «на несколько дней», не спешили отдать их в срок. Однажды дело дошло до того, что, стремясь избавить своего должника от чувства неловкости, он попытался уверить его, будто он сам, Чехов, такой же неаккуратный должник.
«Пожалуйста, - писал он, например, беллетристу Ежову, - не считайте меня лютым кредитором. Те сто рублей, которые Вы мне должны, я сам должен и не думаю заплатить их скоро. Когда уплачу их, тогда и с Вас потребую, а пока не извольте меня тревожить и напоминать мне о моих долгах» (15, 458).
И когда в апреле 1894 года он вдруг у себя в усадьбе почувствовал, что падает в обморок, ему пришла мысль, которая при таких обстоятельствах, кажется, не приходила еще никому:
«Как-то неловко падать и умирать при чужих» (16, 145).
Даже умереть он хотел деликатно, чтобы не причинить другим никакого конфуза.*
И так высоко ценил деликатность в других.
«Хорошее воспитание, - писал он, - не в том, что ты не прольешь соуса на скатерть, а в том, что ты не заметишь, если это сделает кто-нибудь другой» (12, 218-219).
VI
Но едва ли кто-нибудь из восхвалителей чеховской нежности, деликатности, скромности подметил и осознал до конца, что часто здесь наряду с его природными качествами сказывалось то, что он сам называл «дрессировкой».
«11адо себя дрессировать», - писал он перед своим героическим путешествием на Сахалин (15, 29).
«Дрессировать», воспитывать себя, предъявлять к себе почти непосильные моральные требования и строго следить за тем, чтобы они были выполнены, - здесь основное содержание его жизни, и эту роль он любил больше всего - роль собственного своего воспитателя. Только этим путем он и добыл нравственную свою красоту - путем упорного труда над собою. До нас случайно дошло его собственное признание в том, что одну из лучших черт своей личности он воспитал в себе сам. Когда его жена написала ему, что у него уступчивый, мягкий характер, он ответил ей (в письме 1903 года):
«Должен сказать тебе, что от природы характер у меня резкий, я вспыльчив и проч. и проч., но я привык сдерживать себя, ибо распускать себя порядочному человеку не подобает. В прежнее время я выделывал черт знает что» (20, 44-45).
«Я, каюсь, слишком нервен с семьей. Я вообще нервен. Груб часто, несправедлив», - признавался он брату в юности (13,51). Тем-то и поучительна биография Чехова, что этот сильный, волевой человек, смолоду, по его словам, выделывавший «черт знает что», мог подавить свою вспыльчивость, выбросить из души все мелочное и пошлое и выработать в себе такую деликатность и мягкость, какими не обладал ни один из писателей его поколения.
И его легендарная скромность, его постоянное стремление к безвестности, к освобождению от славы есть тоже не только инстинкт, но и результат «дрессировки».
«Я человек честолюбивый по самые уши», - признавался он в одном интимном письме. «Я только прикидывался равнодушным человеком, но волновался ужасно» (14, 300), - писал он после петербургской постановки «Иванова». Уже из того, как воспринял он в 1896 году знаменитый провал своей «Чайки», видно, как много значил для него литературный успех. «К успеху своих произведений он был очень чувствителен», - свидетельствует в чеховском некрологе Суворин. «Чехов очень самолюбив, - записал Суворин у себя в дневнике, - и когда я высказал ему свои впечатления о причинах провала "Чайки", он выслушивал их нетерпеливо. Пережить этот неуспех без глубокого волнения он не мог».
Так что когда Чехов гнал от себя свою славу, он гнал то, что манило его всегда. Да и было бы противоестественно, если бы человек такого жизнелюбия, такой феноменальной общитель ности оставался равнодушен к приманкам и очарованиям сланы. Вспомним, что в его ранних письмах еще попадаются строки, где он не по-чеховски хвалится своими успехами, а порою даже, опять-таки не по-чеховски, хлопочет об упрочении своей литературной известности1.
Вспомним, как страстно накинулся он в конце своей жизни на злополучного Николая Эфроса только за то, что этот давнишний его почитатель, друг его семьи, энтузиаст и летописец Художественного театра, пересказывая в газете содержание «Вишневого сада», допустил в своем пересказе мелкие (и вполне простительные) отклонения от текста. «У меня такое чувство, - писал Чехов, - точно меня помоями опоили и облили», «Скажи Эфросу, что я с ним больше не знаком», «Что это за вредное животное» и т. д. (20, 164, 162, 161).
Это не могло бы случиться, если бы Чехов в ту пору не был так мучительно болен. Та узда, в которой он держал себя всю свою жизнь, тогда из-за его болезни ослабла, и благодаря этому нам стало еще более ясно, как суров был во все прочее время его неусыпный контроль над собой. Два писателя, имевших нозможность наблюдать его ближе и дольше других, Леонтьев-Щеглов и Потапенко, оба отметили в своих мемуарах, что к Чехову не с неба свалилось его благородство.
«В тот первый период жизнерадостной юности и неугомон-iii,ix успехов, - пишет Леонтьев-Щеглов, - Чехов обнаружи-вал по временам досадные черты какой-то студенческой легкомысленной заносчивости-и даже, пожалуй, грубоватости. Но уже в третий его приезд в Петербург этих резких диссонансов как не бывало».
По словам Потапенко, во многих воспоминаниях Чехов изображается «существом, как бы лишенным плоти и крови, стоящим вне жизни, - праведником, отрешившимся от всех слабостей человеческих, без страстей, без заблуждений, без ошибок… Нет, Чехов не был ни ангелом, ни праведником», а его привлекательные душевные качества явились, по наблюдению Потапенко, «результатом мучительной внутренней борьбы, трудно доставшимися ему трофеями»2.
1 См., например, его письмо к М.Ег. Чехову. - А. П. Ч е х о в. Поли. собр. соч. и писем. Т. 13. С. 205 и след.
' А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960.
То же самое подметил в нем и Сергеенко. Он не виделся с Чеховым несколько лет и при новой встрече нашел его «с дисциплинированной волей и с постоянно действующим внутренним метрономом»1.
Но когда этот метроном хоть на мгновение прекращал свою всегдашнюю «деятельность», в характере Чехова обнаруживались такие черты, которые в обычное время ему неизменно удавалось подавлять и обуздывать. Вспомним его запальчивые письма о своем «благовестителе» Д.В. Григоровиче - после истории с «Лешим» (14, 416,420) или его мелочные и пресные письма к жене, совершенно лишенные обаятельной чеховской сдержанности и его безупречного литературного вкуса (19 и 20).
Читая эти немногие, если можно так выразиться, античеховские письма, мы видим, как велика была его работа над собой, чтобы стать тем Чеховым, каким мы знаем его по огромному большинству его писем, по всем его книгам и бесчисленным мемуарам о нем.
Воспитывал он себя всю жизнь, но особенно круто - в восьмидесятых годах. И знаменательно, что именно в этот период в его переписке начинают все чаще встречаться слова: «невоспитанность», «воспитание», «воспитанные люди», «воспитывать». Видно, что эта тема горячо занимает его. Он пишет еще в 1883 году:
«У наших гг. актеров все есть, но не хватает одного только: "воспитанности"» (13, 54).
И позже:
Публика «…дурно воспитана…» (14, 257).
«Человек… воспитанный и любящий не позволит себе…» и т.д. (14, 277).
«Недостаток же у тебя только один… Это - твоя крайняя невоспитанность» (13, 196).
«Мы можем сделать неравенство незаметным. В этом отношении многое сделают воспитание и культура» (12, 199).
«Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную» (18, 89).
И т. д. и т. д. В устах Чехова эти слова имели в то время особенный смысл. Воспитанным называл он того, кто, подобно
'П. А. Сергеенко. О Чехове// Сб.: О Чехове. М., 1910. (Курсив мой. - К.Ч.) ему, долгими усилиями воли сам вырабатывал в себе благородство. В этом самовоспитании, в этой победе человека над своими инстинктами он видел отнюдь не самоцельную психогимнастику, а долг каждого человека перед всеми другими людьми, так как общее благо, по его убеждению, в значительной мере зависит от личного благородства людей.
Выйдя из рабьей среды и возненавидев ее такой испепеляющей ненавистью, которая впоследствии наполнила все его книги, он еще подростком пришел к убеждению, что лишь тот может победоносно бороться с обывательским загниванием человеческих душ, кто сам очистит себя от этого гноя. И так как два основных порока всякой обывательской души показались ему особенно мерзкими: надругательство над слабыми и самоуничижение пред сильными, - именно их он и решил истребить в себе начисто. Первый из них в его бесчисленных формах - грубость, заносчивость, чванство, надменность, высокомерие, зазнайство, самохвальство, спесивость - он словно выжег в себе каленым железом, со вторым же справиться было гораздо труднее. Потребовались героические усилия 1юли, чтобы рожденный в "приниженном, скопидомном быту, где кланялись каждой кокарде и пресмыкались перед каждым кошельком, мог выработать в себе такую великолепную гордость. Об этом повествует он сам в знаменитом письме к Су-норину:
«Напишите-ка рассказ?tom, как молодой человек (то есть сам Чехов. - К.Ч.), сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший но урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любив-IIIий обедать у богатых родственников, лицемеривший и Богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, - напишите, как этот молодой человек выдавливает m;i себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь,,i настоящая человеческая» (14, 291).
Признание поразительное, и немудрено, что все пишущие (I' l·`x«me так часто цитируют эти слова, смакуют их и любуют IIIИМИ.
Но притом мало кто отмечает, что в этих словах говорится о чуде. Ведь, казалось бы, если тебе с детства привито рабье низкопоклонство перед каждым, кто хоть немного сильнее тебя, если ты, как и все «двуногое живье» той эпохи, воспитывался в лакействе, если тебя еще в родительском доме приучили пресмыкаться перед богатством и властью, льстить им, поддакивать им, то, как бы ты ни старался подавить в себе эту холопью привычку, она, хочешь не хочешь, будет сказываться до конца твоих дней даже в твоих жестах, улыбках, интонациях речи. И то, что Чехов добился победы и здесь, свидетельствует об одном его редкостном качестве, о котором будет сказано ниже, на дальнейших страницах. А покуда отметим и несколько раз подчеркнем, что Чехову удалось - как не удавалось почти никому - это полное освобождение своей психики от всяких следов раболепства, подхалимства, угодничества, самоуничижения и льстивости. Принято обычно считать, что чувство собственного достоинства есть чувство природное и приобрести его путем воспитания нельзя. А Чехов приобрел его именно этим путем. Хоть и заглушенное влияниями мещанской среды, оно было присуще Антону Павловичу с самого раннего детства (о чем есть немало свидетельств в письмах и воспоминаниях старшего брата), все же нужна была гигантская воля, чтобы свести эти влияния к нулю.
Переберите все его письма - ни в одном не найдете ни единой строки, где бы хоть на йоту унизился он перед другими людьми или ради каких бы то ни было выгод сказал хоть одно подобострастное слово. Уже в одном из самых ранних, полудетских своих писем он учит брата Михаила самоуважению:
«Не нравится мне одно: зачем ты величаешь особу свою "ничтожным и незаметным братишкой". Ничтожество свое сознаешь? Не всем, брат, Мишам надо быть одинаковыми. Ничтожество свое сознавай, знаешь где? Перед Богом, пожалуй, пред умом, красотой, природой, но не перед людьми. Среди людей нужно сознавать свое достоинство. Ведь ты не мошенник, честный человек? Ну и уважай в себе честного малого и знай, что честный малый не ничтожность» (13, 29).
И через несколько лет с таким же требованием обратился он к своему старшему брату, который, сойдясь с женщиной без благословения церкви, всячески заискивал перед богомольным отцом, чтобы тот взглянул на его незаконную связь благосклонно.*
Чехов почувствовал рабье самоуничижение и здесь.
«Извини, братец, - писал он в 1883 году. -…Ты не идешь против рожна, а как будто бы заискиваешь у этого рожна… Какое дело тебе до того, как глядит на твое сожительство тот или другой раскольник? Чего ты лезешь к нему, чего ищешь? Пусть себе смотрит, как хочет… Ты знаешь, что ты прав, ну и стой на своем… В (незаискивающем) протесте-то и вся соль жизни, друг… А я бы на твоем месте, будь я семейный, никому бы не позволил…» и т. д. (13, 49-50).
Уже к середине восьмидесятых годов Чехов окончательно выдавил из себя последние «капли раба», и его уважение к себе стало заметнейшей чертой его личности.
Характерно, что хотя со многими, особенно смолоду, держался он как будто нараспашку, хотя и называл свои пьесы пье-сенками, а свои рассказы - пустяками, никто не дерзал фамильярничать с ним, хлопать его по плечу. Исключение, пожалуй, составлял его брат Александр, да и тот под своими разухабисто-дерзкими шутками таил глубокую почтительность к нему. Видно было, что Чехов в совершенстве усвоил науку быть уступчивым, не будучи смиренным, и быть снисходительным, не будучи кротким. При всей своей деликатности он никогда не боялся обидеть другого, если тот хоть в микроскопической степени задевал его чувство уважения к себе.
В 1888 году один бездарный, но довольно влиятельный критик, много писавший о нем, пригласил его заочно к себе в гости, уверенный, что юный беллетрист будет рад завязать с мим знакомство и тем обеспечить себе максимальное благожелательство его будущих критических отзывов в самой авторитетной московской газете. Но Чехов, охотно посещавший всех и каждого, наотрез отказался приехать к нему. Тот обиделся. Чехов тогда же написал одному из их общих знакомых, что эта обида кажется ему вздорной претензией.
«Быть у него я не мог, - писал он, - потому что незнаком с ним. Во-вторых, я не бываю у тех людей, к которым я равноду-iii«`ii, как не обедаю на юбилеях тех писателей, которых я не ч п I ал. В-третьих, для меня еще не наступило время, чтобы идти и Мекку на поклонение…» (14, 79).
Чувство, продиктовавшее это письмо, вряд ли кто-нибудь решится назвать кротостью. Это чувство боевое, воинственное.
Оно всегда возникало у Чехова, когда ему приходилось становиться на страже своей писательской чести. Чехов предпочитал быть неучтивым и резким, лишь бы не проявить в какой бы то ни было мере заискивание перед теми, кто считается силой и властью.
Неподалеку от чеховского Мелихова находилось богатое имение Отрада, принадлежавшее графу Орлову-Давыдову. Осенью 1896 года Чехову понадобилось встретиться с графом по важному делу, но Чехов на первых порах предпочел отказаться от встречи:
«Ведь если он примет меня, как вельможа, и станет говорить со мной юпитерским тоном, свысока, то я не стану разговаривать и уйду» (16, 364).
Здесь он не разрешал себе никаких компромиссов. И от всей души презирал тех писателей, которые не умели воспитать в себе такую же гордость. Когда беллетрист Ясинский стал как ни в чем не бывало сотрудничать в той самой газете, где его только что выругал Виктор Буренин, Чехов написал о Ясинском:
«Своим появлением в "Новом времени" он плюнул себе в лицо. Ни одна кошка во всем мире не издевалась так над мышью, как Буренин издевался над Ясинским и… и что же? Всякому безобразию есть свое приличие, а посему на месте Ясинского я не показывал бы носа не только в "Нов[ое] время", но даже на Малую Итальянскую» (где помещалась редакция этой газеты. - К.Ч.) (14, 45).
Или вспомним его многолетние отношения с Сувориным. Суворин в ту пору был и сила и власть: издатель самой распространенной в России газеты, человек с огромными связями и притом колоссально богатый. Чехов сошелся с ним, как с самым близким товарищем. Конечно, и враги, и псевдодрузья, и завистники стали упорно твердить, что он извлекает из дружбы с Сувориным множество всяких - главным образом денежных - выгод, ибо в ту пору уже никто не дружил с Сувориным бескорыстно.
Людям, не знавшим Чехова, эта клевета казалась похожей на правду, так как Суворин любил меценатствовать. У Суворина всегда был открыт кошелек для писателей, якшавшихся с ним. Уйму денег перебрали у него Маслов, Скальковский, Ясинский, Гиппиус, князь Барятинский, Мережковский, Потапенко… Одному Амфитеатрову он в короткое время дал не мень ше восемнадцати тысяч. И потому казалось вероятным, что его любимейший сотрудник, самый близкий к нему человек, тоже пользуется его тороватостью.
Никто не знал тогда и никто не поверил бы, что все невыгоды этой пагубной дружбы Чехов взвалил на себя, а все выгоды предоставил Суворину. Еще в самом начале их близости Суворин, видя, что Чехов нуждается в деньгах, предложил ему щедрый аванс, но Чехов, чтобы раз навсегда пресечь подобные поползновения Суворина, написал ему такие щепетильные строки:
«Скажу Вам откровенно и между нами: когда я начинал работать в "Новом времени", то почувствовал себя в Калифорнии… и дал себе слово писать возможно чаще, чтобы получать больше, - в этом нет ничего дурного; но когда я поближе познакомился с Вами и когда Вы стали для меня своим человеком, мнительность моя стала на дыбы, и работа в газете, сопряженная с получкой гонорара, потеряла для меня свою настоящую цену… я стал бояться, чтобы наши отношения не были омрачены чьей-нибудь мыслью, что Вы нужны мне как издатель, а не как человек…» (14, 159).
Казалось бы, ситуация довольно обычная: гордый бедняк, оберегая духовную свою независимость, не желает пользоваться благодеяниями богатого друга. Но не прошло и трех лет, как эти денежные отношения гордого бедняка к богачу приняли парадоксальный, почти невероятный характер. Оказалось, что не Чехов пользуется щедротами своего богатого друга, как об:¦)том упорно злословили в тогдашних газетно-журнальных кругах, а, напротив, богатый друг все больше и больше денег извлекает из дружбы с Чеховым.
Около двенадцати лет Суворин был почти монопольным издателем чеховских книг. Едва ли он стремился в данном случае к какой-нибудь чрезмерной наживе, но самый аппарат его издательской фирмы был поставлен так хищнически, что за все те годы, когда она печатала «Каштанку», «Хмурых людей», «Мужиков», «Детвору» и т. д., Чехов, по самым умеренным иы кладкам, получил вдвое меньше того, что мог бы получить у другого издателя, особенно если принять во внимание, что ( унорип, по своей всегдашней расхлябанности, издавал книги СПУСТЯ рукава и с такими большими антрактами, которые были сушим разорением для автора.
В конце концов это стало ясно и Чехову, но он предпочел оставаться меценатом Суворина, лишь бы Суворин не сделался его меценатом1. Эта дружба, кроме огромных моральных убытков (так как газета Суворина в то время стала откровенно реакционной газетой), принесла ему тяжкий материальный ущерб. Зато когда дружба распалась, он мог с удовлетворением сказать, что в той атмосфере рабьего подхалимства, карьеризма и местничества, которая тогда окружала Суворина, ему, Чехову, единственному удалось сохранить до конца свое человеческое достоинство.
Такая же свобода от рабьих инстинктов - во всех его поступках, всегда.
Была у него незнакомая родня на Урале, и, когда проездом через Екатеринбург он захотел познакомиться с нею, обнаружилось, что все это - самодовольные и чванные люди. Тогда он написал своей сестре: