* „Familiar Studies of Men and Books“, by R. L. Stevenson, London, 1912 (Роберт Стивенсон, Непринужденные заметки о людях и книгах).
Не довольствуясь своими вдохновениями, хаотически-могучими и бурными, Уитмен составил целый реестр сюжетов, которые должен разрабатывать „поэт демократии“, и в соответствии с этим реестром по готовой, тщательно разработанной схеме, компоновал своп „Листья травы“, то есть подгонял стихи к своим теориям.
Даже странно читать, сколько правил и догматов — именно литературных, эстетических — внушал себе этот „дикарь“. В его безыскусственности было много искусства, и в его простоте была сложность. „Даже в своем отказе от художества он оказался художником“, — говорит о нем Оскар Уайльд. Но, конечно, Уитмен хорошо сознавал, что для того, чтобы сделаться великим поэтом, нужно думать не столько о „косметических прикрасах стиха“, сколько о себе, о своей нравственной личности. Чтобы создать поэму, ты должен создать себя. „Пойми, что в твоих писаниях не может быть ни единой черты, которой не было бы в тебе самом, — твердил он, обращаясь к себе. — Если ты злой или пошлый, это не укроется от них. Если ты любишь, чтобы во время обеда за стулом у тебя стоял лакей, это скажется в твоих писаниях. Если ты брюзга и завистник, или не веришь в загробную жизнь, или низменно смотришь на женщин, — это скажется даже в твоих умолчаниях, даже в том, чего ты не напишешь. Нет такой уловки, такого приема, такого рецепта, чтобы скрыть от твоих писаний хоть какой-нибудь изъян твоего сердца“**.
** The Complete Writings of Walt Whitman (Полн. собр. соч. Уолта Уитмена), New York, London. 1902, vol. 9.
Он внушал себе суровую заповедь:
„Вот что ты должен делать: люби землю, солнце, животных; презирай богатство… отдавай свой заработок и свою работу другим; ненавидь угнетателей; не думай о боге; не кланяйся никому и ничему, известному и неизвестному, — и самое тело твое станет великой поэмой, и даже молчащие губы будут у тебя красноречивы“.
Он не хочет слагать стихи, он хочет в любого из нас вдохнуть свой могучий дух, чтобы мы вместо него стали творцами стихов:
Побудь этот день, эту ночь со мною, — и ты сам станешь источником всех на свете поэм.
(„Песня о себе“)
Он жаждет заразить нас собою, не образы создать, но импульсы и стимулы, повторяя опять и опять, что он не столько создатель поэм, сколько создатель поэтов.
„Читатель, — утверждал он, — всегда должен взять на себя свою долю работы в той же мере, в какой я выполняю свою. [В „Листьях травы“] я не столько стремлюсь утвердить или развить ту или иную тему, сколько ввести тебя, читатель, в атмосферу этой темы, этой мысли, дабы отсюда ты сам совершил свой полет“*.
* „Оглядка на пройденные пути“.
Отвергая общепринятую систему закостенелых поэтических ритмов, требуя, чтобы каждому биению крови соответствовало свое особое биение стиха, он тем самым революционизировал стихотворную ритмику. Ритмы в его лучших стихах эластичнее, сложнее, подвижнее, богаче, чем кажется с первого взгляда.
Свой белый стих — казалось бы. такой монотонный — Уитмен сделал податливым, гибким, чудесно приспособленным для ритмического выражения каждой мысли, каждой эмоции. Хотя его ритмика на поверхностный взгляд кажется примитивной и бедной, в действительности она отличается богатством эмоциональных оттенков. Напомню хотя бы стихотворение „Любовная ласка орлов“, где буквально каждая строка живет своим собственным ритмом, наиболее соответствующим ее содержанию. Темпы отрывистых и быстрых движений сменяются здесь медлительными темпами любовной истомы, и в самой последней строке дается четкий; ритмический рисунок разъединения, разрыва двуединой „кружащейся массы“.
Он своим
и она своим
раздельным путем.
Об этой раздельности Уитмен не только повествует в стихах — он изображает ее с помощью ритма.
Конечно, про многие стихотворения Уитмена можно с полным правом сказать, что они идут из головы, не из сердца. Роберт Луис Стивенсон насмешливо заметил и нем, что он даже оптимистом сделался не по собственной воле, а, так сказать, по взятым на себя обязательствам певца демократии: решил, что певец демократии должен быть таким-то и таким-то, и сделался таким но программе.
Конечно, это верно, но только отчасти. Уитмен действительно теоретик поэзии, но чего бы стоили теории Уитмена, если бы он не был поэтом! Никогда не удалось бы ему придать своим лучшим стихам ту гипнотизирующую заразительность музыки, которой он особенно силен. Читаешь его стихи „Памяти президента Линкольна“ („Когда во дворе перед домом“), и тебе кажется, что где-то в величавом соборе слышится реквием, сыгранный на грандиозном органе. Поэма начинается рыданиями, и невозможно понять, каким изумительным способом Уитмену удалось добиться того, чтобы его неуклюжие строки ритмически изображали рыдания. Эти рыдания не мрачные: чем дальше, тем яснее слышится в них победа над болью, преображение скорби в широкий вселенский восторг.
Столь же музыкальна и композиция этой поэмы, основанная на чередовании трех лейтмотивов (птица, ветка сирени, звезда), которые, то появляясь, то исчезая, создают сложный и своеобразный музыкальный узор.
Справедливо сказал об этой поэме Т. С. Элиот, наиболее влиятельный английский поэт и критик первой половины XX века:
„Когда Уолт Уитмен пишет поэмы о сирени и птице, его теории становятся пустыми ненужностями“.
Новаторство Уитмена в области поэтической формы давно уже привлекает внимание исследователей. Было дознано, что многие черты его стиля внушены ему древней литературой Востока — главным образом, речитативом Библии.
Первая особенность этого стиля — синонимический параллелизм: каждая вторая строка служит слегка измененным повторением первой:
Если бы тысяча великолепных мужчин предстали сейчас передо мною, это не удивило бы меня.
Если бы тысяча красивейших женщин явились сейчас передо мною, это не изумило бы меня.
(„Песня большой дороги“)
Гораздо чаще прибегает он к форме, которую можно назвать антитетическим параллелизмом. Эта форма состоит из двустиший, в которых вторая строка либо опровергает первую, либо является ее полным контрастом.
Таких параллелизмов в поэзии Уитмена множество:
Что, по-вашему, стало со стариками и юношами?
Что, по-вашему, стало с женщинами и детьми?
Или:
Почему многие мужчины и женщины, приближаясь ко мне, зажигают в крови моей солнце?
Почему, когда они покидают меня, флаги моей радости никнут?
Явственно выраженную речевую манеру восточных — преимущественно библейских — пророков мы находим, например, в его стихотворении „Тебе“.
Ни у кого нет таких дарований, которых бы не было и у тебя,
Ни такой красоты, ни такой доброты, какие есть у тебя,
Ни дерзанья такого, ни терпенья такого, какие есть у тебя,
И какие других наслаждения ждут, такие же ждут и тебя.
Никому ничего я не дам, если столько же не дам и тебе,
Никого, даже бога, я песней моей не прославлю, пока я не прославлю тебя.
При такой поэтической форме каждая строка представляет собою законченное целое. В каждой сосредоточена замкнутая в этих тесных границах одна определенная мысль, никогда не выплескивающаяся за пределы строки. Типично для уитменской композиции такое, например, трехстишие:
Это поистине мысли всех людей во все времена, во всех странах, они родились не только во мне,
(пауза)
Если они не твои, а только мои, они ничто или почти ничто,
(пауза)
Если они не загадка и не разгадка загадки, они ничто.
(пауза)
(„Песня о себе“)
Три строки — три предложения, двадцать строк — двадцать предложений и т. д.
Казалось бы, философской поэзии полагается быть беспредметной, абстрактной. Тот, кто вдохновляется философскими истинами, чужд мелким подробностям повседневного быта. Но тем-то и замечательно творчество Уитмена, что для утверждения своих космически-широких идей он нередко пользовался целыми вереницами (то есть опять-таки каталогами) образов, выхваченных из окружающей его обыденной действительности. Здесь его рисунок артистически лаконичен и прост, краски свежи и точны, здесь он уверенный и сильный художник.
И хотя все эти мелкие зарисовки с натуры всегда подчинены у него общей философской концепции, каждая из них представляет собою самостоятельную художественную ценность для автора, вследствие чего сочувственное воображение читателей невольно дополняет своими подробностями то, что недосказано им. Здесь все дело в порядке чередования образов, в их искусном переплетении друг с другом. Образы простые, заурядные, встречающиеся на каждом шагу и в то же время многозначительные в своей совокупности. Что может быть ординарнее таких, например, дел и событий:
Матросы закрепили пароходик у пристани и бросили на берег доску, чтобы дать пассажирам сойти,
Младшая сестра держит для старшей нитки, старшая мотает клубок, из-за узлов у нее всякий раз остановка…
Маляр пишет буквы на вывеске лазурью и золотом…
Яхты заполняют бухту, гонки начались (как искрятся белые паруса),
Гуртовщик следит, чтобы быки но отбились от стада, и песней сзывает отбившихся,
Разносчик потеет под тяжестью короба (покупатель торгуется из-за каждого цента),
Невеста оправляет белое платье, минутная стрелка часов движется очень медленно,
Курильщик опия откинул оцепенелую голову и лежит с отвисающей челюстью,
Проститутка волочит шаль по земле, ее шляпка болтается сзади на пьяной прыщавой шее,
Толпа смеется над ее похабною бранью, мужчины глумятся, друг другу подмигивая.
(Жалкая, мне не смешна твоя брань, и я не глумлюсь над тобой!)
Президент ведет заседание совета, окруженный важными министрами…
Плотники настилают полы, кровельщики кроют крышу, каменщики кричат, чтобы им подали известь,
Рабочие проходят гуськом, у каждого на плече по корытцу для извести…
Одно время года идет за другим, пахарь пашет, косит косарь, и озимое сыплется наземь,
Патриархи сидят за столом с сынами и сынами сынов, и сыновних сынов сынами…
(„Песня о себе“)
Все это стихотворение похоже на ряд моментальных фотоснимков. Каждая строка — новый снимок. Но в этом пестром изобилии образов нет разнобоя — все они говорят об одном. Стихотворение завершается концовкой, которая связывает их воедино:
Город спит, и деревня спит,
Живые спят, сколько надо, и мертвые спят, сколько надо,
Старый муж спит со своею женою, и молодой — со своею,
И все они льются в меня, и я вливаюсь в них,
И все они — я.
Из них изо всех и из каждого я тку эту песню о себе.
(„Песня о себе“)
Помню, в молодости, когда я впервые знакомился с Уитменом, эти мелкие бытовые фотоснимки с натуры, воспринятые на фоне космических просторов и миллионов веков, чаровали меня своей новизной. Я долго не мог освободиться от их обаяния. Этот излюбленный метод американского барда — беспорядочный перечень разных событий и фактов, озаренных широкой философской идеей, которая всегда ощущается в них, — особенно удачно применен Уолтом Уитменом и тридцать третьем фрагменте его „Песне о себе“*. Раздумьями об иллюзорности Пространства и Времени окрашен весь этот большой „каталог“ неожиданных, метко обрисованных образов, ярче всего открывающих светлую природу его дарования. Мне чудилось в них что-то шаманское. Казалось, они действительно написаны в трансе, в экстазе.
* См. здесь.
И в то же время было невозможно не видеть, что в этом якобы хаотическом нагромождении образов есть идеальный порядок, внушенный безошибочным инстинктом художника. Попробуйте для опыта перетасовать образы в этом фрагменте, поменять их местами, и все сооружение рухнет, так как, хотя сам поэт называет эти страницы бредом („о, я стал бредить собою“), вся композиция бреда подчинена самым строгим канонам искусства.
Конечно, это не единственная форма, какую использовал Уитмен. Гэй Уилсон Аллен в статье „Литературная техника „Листьев травы“ указывает, что иные стихи „Листьев травы“ построены в форме стансов: первая строка устанавливает общую тему, дальнейшие развивают ее, а последняя строка либо дублирует первую, либо подводит итог всему комплексу мыслей и образов.
Улыбнись и ты. сладострастная, с холодным дыханием земля!
Земля, твои деревья так сонны и влажны,
Земля, твое солнце зашло, — земля, твои горные кручи в тумане!
Земля, ты в синеватых стеклянных струях полнолунья!..
Земля, твои серые тучи ради меня посветлели!
Ты для меня разметалась, земля, — вся в цвету яблонь, земля!
Улыбнись, потому что идет твой любовник.
Правда, Уитмену далеко не всегда были доступны такие вершины поэзии. У него было много невдохновенных, программных стихов, придуманных для заполнения какого-нибудь определенного пункта в заранее намеченной им литературной программе. Из-за этих схематичных, сухих, мертворожденных стихов многие страницы его „Листьев травы“ кажутся удручающе скучными. Например, тот цикл, который называется „Надписи“ („Inscriptions“) пли большая поэма, озаглавленная „Песня знамени на утренней заре“ („Song of the Banner at Daybreak“). Ни одного взлета, ни одного свежего образа, радующего своей новизной.
Но среди всей этой томительной скуки вдруг зазвучат такие огнедышащие, громадного масштаба стихи, как „Дети Адама“. „Тростник“, „Памяти президента Линкольна“ („Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень“), „Песня большой дороги“, „Песня радости“ и многие другие, в которых космический энтузиазм поэта выразился так вдохновенно, что, покорно подчиняясь их воздействию, приобщаешься к его энтузиазму и сам, а это было бы, конечно, невозможно, если бы в иные часы его жизни в нем не пробуждался гениальный художник.
ЕГО ЖИЗНЬ
1
Нынче Уолт Уитмен стал общепризнанным классиком. Длительный период борьбы за предоставление ему почетного места в истории американской — и всемирной — словесности закончился полной победой поэта. Одно из очень многих свидетельств прочности и бесспорности его окончательно завоеванной славы — величественный памятник, поставленный ему в одном из парков Нью-Йорка. Открытие этого памятника шумно приветствовали широкие массы Америки, причем американские писатели, выступавшие на этом торжестве, единогласно отметили могучее влияние Уолта Уитмена на литературу страны.
И в Соединенных Штатах и в Англии литература об Уитмене превратилась в непрерывный поток. Ни об одном из тех знаменитых писателей, которые при его жизни затмевали его, не печатается в настоящее время и десятой доли того количества книг и журнальных статей, какое в последние годы посвящается все новым исследованиям его биографии и творчества.
Родился Вальтер Уитмен 31 мая 1819 года в штате Нью-Йорк, на пустынном и холмистом Долгом острове, на берегу Атлантического океана, в малолюдном поселке Уост Хиллз (Западные холмы).
Долгий остров, по-английски Лонг-Айленд, своей формой похож на рыбу. Это длинная полоса земли протяжением в 120 миль, тесно примыкающая к тому островку, на котором расположен Нью-Йорк.
Там уже двести лет жили деды и прадеды Уитмена, патриархальные семьи голландских и английских фермеров, полупомещики, полукрестьяне. Жили сытно, работали дружно, книг не читали, любили лошадей, ходили в церковь, пили эль, доживали до глубокой старости.
Но семья поэта не унаследовала благополучия предков. То была обнищавшая, неудачливая, неприспособленная к жизни семья, обремененная психически больными детьми. Вальтер был, пожалуй, единственным здоровым ребенком в этой обширной и хилой семье.
Предки его матери Луизы были голландцы. Ее девичья фамилия — Ван Вельзор. Это была малограмотная, темная женщина, вечно занятая детьми и хозяйством. Кроме Вальтера, у нее было восемь человек детей. Вальтер и в зрелые годы любил ее, как малый ребенок. До конца ее жизни обоих связывала сердечная дружба.
Ее фламандская кровь сказывалась в нем: очень заметно — и в его крупной фигуре, и в его голубоватых глазах, и в его нежной и тонкой коже, и в его золотистом румянце, и в его спокойной флегматической походке, и, главное, в его замечательно ровном, благодушном, несуетливом характере.
С отцом у него не было особенной близости. Отец — вспыльчивый, молчаливый, угрюмый — порою покидал свою ферму, уходил в соседние городки и поселки и работал там топором и пилой: ставил, деревянные срубы домов, строил сараи, амбары.
Одно время Вальтер помогал ему плотничать, но, кажется, очень недолго, так как вообще никогда не стеснял себя долгой работой, и почти до сорокалетнего возраста не было, кажется, такого труда, которому он отдался бы всецело, со страстью.
Он был четырехлетним ребенком, когда его семья временно перекочевала в Бруклин, в новый дом, построенный руками отца. В настоящее время Бруклин — часть Нью-Йорка, а тогда это был самостоятельный город, который все еще назывался поселком. Мальчика отдали в бруклинскую школу. Учился он не хорошо, не плохо, на учителей производил впечатление посредственности.
Едва ему исполнилось одиннадцать лет. его взяли из школы, и там же. в Бруклине, он поступил на службу к адвокатам — отцу и сыну — в качестве конторскогорассыльного. Задумчивый, нерасторопный, медлительный, едва ли он был подходящим рассыльным. Но его хозяева были добры к нему: старались приохотить его к чтению, записали в библиотеку, и он стал запоем читать и Вальтера Скотта, и Купера, и „Тысячу и одну ночь“.
Потом он перешел в услужение — тоже в качестве рассыльного „мальчика“ — к одному бруклинскому врачу. От врача, впрочем, он тоже ушел через несколько месяцев и летом 1831 года поступил учеником в типографию местной еженедельной газетки „Патриот“, издававшейся бруклинским почтмейстером.
Типографскому ремеслу обучал его старый наборщик, вскоре подружившийся с ним. Ни обид, ни притеснений, ни грубостей мальчик и здесь не видел. И так как у него было много досуга, он, двенадцатилетний, стал сочинять для газеты стишки и статейки, которые редактор „Патриота“ охотно печатал, хотя в них не было и тени таланта.
Впрочем, вскоре Вальтер покинул газету почтмейстера и поступил в другую типографию, где с первых же дней приобрел репутацию неисправимого лодыря. Его новый хозяин, издатель бруклинской газетки „Звезда“, насмешливо заметил о нем: „Ему даже трястись будет лень, если на него нападет лихорадка“*.
* Впоследствии так же энергично высказался о нем издатель газеты „Аврора“, которую он редактировал: „Это такой лодырь, что требуется два человека, чтобы раскрыть ему рот“. См. „Уолт Уитмен, сотрудник нью-йоркской „Авроры““ (Walt Whitman of the New York „Aurora“, ed. by Gay Robin and Ch. H. Brown, 1950).
Так он дожил до семнадцати лет. Широкоплечий и рослый, он казался гораздо старше. Больше всего он был похож на матроса. Каждое лето, когда ему надоедало работать в Бруклине, он уезжал на родную ферму, в глубь своего любимого острова, и часто уходил к берегам океана полежать на горячих песках.
Эта ранняя склонность к уединению, к молчанию — главнейшая черта его характера. Океан, песчаное прибрежье и небо — таков был привычный ему широкий пейзаж, который всю его жизнь сильно влиял нанего. С детства у него перед глазами были безмерные дали, огромный и пустой горизонт: ничего случайного и мелкого. С детства природа являлась ему в самом грандиозном своем выражении. Не отсюда ли та широта его образов, та „океаничность“ его чувств и мыслей, которая и сделала его впоследствии космическим поэтом?
До поры до времени эти чувства и мысли, неясные ему самому, были словно заперты в нем, таились под спудом и никак не сказывались ни в его биографии, ни в его первоначальных писаниях.
Было похоже, что ему навсегда суждено затеряться в огромной толпе третьестепенных литературных ремесленников. Едва ли нашелся в то время человек, который рискнул бы предсказать ему великое литературное будущее.
2
В 1836 году он переселился в Нью-Йорк и там поступил в типографию наборщиком, но через несколько месяцев снова уехал на родину, где и прожил безвыездно четыре с половиною года.
Другие юноши как раз в этом возрасте покидают родные места и надолго бросаются в жизнь, как в бой, чтобы либо погибнуть, либо завоевать себе славу, а он удалился в свое захолустье и сделался школьным учителем в небольшом поселке Вавилоне. Эта работа не сулила ему ни карьеры, ни денег, но зато у него оставалось много свободного времени, чтобы бродить по берегам своего острова или целыми часами купаться в бухте, близ которой стоит Вавилон. А так как родители обучавшихся у него малышей были обязаны по очереди снабжать его пищей, жить впроголодь ему не пришлось.
„Вечно, бывало, думает о чем-то своем и тут же на уроке что-то пишет“, — вспоминал через много лет его бывший ученик Сэндфорд Браун*.
* Gay Wilson Alien, „Solitary Singer“, New York, 1955 (Гэй Аллен, Одинокий певец). Автор приводит также противоположный отзыв другого бывшего ученика Уолта Уитмена, не внушающий доверия но многим причинам.
Впрочем, вскоре Уитмен забросил учительство, переехал на север в городишко Гентингтон, в двух шагах от родительской формы, и там сделался редактором ежедневной газетки „Житель Долгого острова“ („The Long Islander“), для которой добыл в Нью-Йорке типографский пресс и шрифты. Он не только редактировал эту газету, но и был единственным ее наборщиком, репортером, сотрудником. И каждый вечер превращался в почтальона: развозил ее на собственной лошади по окрестным городам и полям. Впоследствии на склоне лет он любил вспоминать с благодарностью, как приветливо встречали его под вечерними звездами фермеры, их жены и дочери. Впрочем, и этой работе скоро пришел конец, так как, не желая тратить на газетку слишком много труда, он стал выпускать ее все реже и реже. Издатели отказались финансировать дело, находившееся в таких ненадежных руках, и через несколько месяцев Уитмен снова учил детей в одном из соседних поселков.
Казалось, он нарочно старался не сделать себе карьеры. Живя в стране, где богатство играло такую громадную роль, он ни разу не соблазнился мечтой о наживе. „Доллары и центы для него не имели цены“, — вспоминал о нем позднее его друг. В этот ранний период жизни и творчества Уитмена особенно наглядно сказалась хаотичность и зыбкость его социальной природы. С одной стороны, он как будто рабочий, типографский наборщик. Но в то же время он потомственный фермер, привязанный к старинному родовому гнезду, не вполне оторвавшийся от деревенской земли. Кроме того, он интеллигент — школьный учитель, редактор газет, журналист.
Таких хаотически-многообразных людей было немало в тогдашней Америке. Еще так слаба была в этой стране дифференциация классов, что один и тот же человек сплошь и рядом совмещал в себе и мелкого буржуа, и рабочего, и крестьянина, и представителя интеллигентных профессий. Тридцатые годы были не в силахпридать каждому гражданину заокеанской республики устойчивый, законченный облик. Даже в более позднюю пору — в пятидесятых годах — Карл Маркс имел основания сказать о Соединенных Штатах, что хотя там уже имеются классы, „но они еще не отстоялись“*. Процесс их стабилизации происходил очень медленно. В эпоху детства и юности Уитмена классы в его стране были так текучи, подвижны, изменчивы, границы между ними были до такой степени стерты, что всякий легко и свободно переходил из одной общественной группы в другую, и сегодняшний иммигрант-пролетарий мог завтра же превратиться в земельного собственника.
* Карл Маркс. Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта. Соч… 2 изд., том. 8, стр. 127.
Другой особенностью ранней биографии Уитмена кажется мне та атмосфера покоя, приволья, уюта, беспечности, которой были окружены все его дела и поступки.
Борьба за существование, конечно, была и для него обязательной, ведь он. как всякий „человек из низов“, был вынужден в поте лица добывать себе хлеб, но какою легкою кажется эта борьба по сравнению с той, какую приходилось вести писателям-разночинцам в тогдашней Европе.
В те самые годы в далекой России, в Петербурге Бенкендорфа и Дубельта, мыкался по сырым и вонючим „петербургским углам“ сверстник Вальтера Уитмена — Некрасов, и не было дня в его жизни, когда бы перед ним не вставал ультиматум: либо каторжный труд, либо голод. С полным правом говорил он о себе и о своей „окровавленной“ музе:
Чрез бездны темные Насилия и Зла,
Труда и Голода она меня вела.
Весною 1841 года Уолт Уитмен, после долгого безвыездного проживания в родном захолустье, наконец-то переселился в Нью-Йорк и там семь лет кряду неприметно работал в различных изданиях то в качестве наборщика, то в качестве сочинителя очерков, рассказов и злободневных статей.
В 1842 году он по заказу какого-то общества трезвости написал роман против пьянства для мелкого журнала „Новый свет“. В журнале об этом романе печатались такие рекламы:
В н и м а н и е
„ФРАНКЛИН ИВЕНС, ИЛИ ГОРЬКИЙ ПЬЯНИЦА“,
современная повесть
ЗНАМЕНИТОГО АМЕРИКАНСКОГО АВТОРА
Ч и т а й т е
Талант автора и захватывающий сюжет обеспечивают роману шумный успех!
Повесть написана специально для журнала „Новый свет“ одним из лучших романистов Америки,
дабы способствовать великому делу -
вырвать американское юношество из пасти дьявола спиртных напитков!
Впоследствии Уитмен любил утверждать, будто, сочиняя этот антиалкогольный роман, он часто отрывался от рукописи и выбегал вдохновляться стаканами джина в соседний питейный дом под вывеской „Оловянная кружка“.
Роман был неправдоподобен и прямолинейно наивен. Чувствовалось, что автор нисколько не увлечен своей темой. И такое же равнодушие почти во всех его тогдашних писаниях. Ни одной самостоятельной мысли, ни одного сколько-нибудь смелого образа. Еще до приезда в Нью-Йорк он сделался членом господствующей Демократической партии и, послушно выполняя ее директивы, стал одним из ее бесчисленных рупоров. В 1846 году ему было предоставлено место редактора партийной газеты „Бруклинский орел“, но и здесь он не проявил никакой самобытности.
Демократическая партия при всей своей радикальной фразеологии всячески противилась скорейшему освобождению негров. Уитмен в то время вполне разделял взгляды партии. Когда „демократы“ настаивали на завоевании Мексики, он писал в своей газетке, что „мексиканцы невежественны“, абсолютно коварны и полны предрассудков и что „во имя прогресса“ необходимо отнять у них землю. В негритянском вопросе он сурово порицал „нетерпеливцев“, „фанатиков“, которые требуют немедленного раскрепощения негров. Не раз высказывал он опасения, что сторонники крайних мер — правые и левые — приведут Соединенные Штаты к распаду и к гибели*.
* „Конечно, рабство — великое зло, но нельзя подвергать опасности государственную сплоченность всех Штатов. Целость государства превыше всего“, — так формулирует тогдашнюю позицию Уитмена его наиболее достоверный биограф Гэй Уилсон Аллен в своей книге „Одинокий певец“. Аллен напоминает, что такова же была впоследствии позиция президента Линкольна.
Казалось, что квиетизм, пассивность, непротивление злу на всю жизнь останутся главными чертами его личности. Ньютон Арвин отмечает в своей книге, что, хотя смолоду Уитмен был отличным пловцом, он никогда не любил плыть против ветра пли бороться с течением. „Я обладал необыкновенной способностью очень долго лежать на воде, — вспоминает поэт в беседе с Хоресом Траубелом. — Ляжешь на спину, и пусть тебя несет, куда хочет. Плыть таким образом я мог без конца“.
Эти слова чрезвычайно характерны для самых первооснов психологии Уитмена. „Думая о подлинном Уитмене, — проникновенно говорит Ньютон Арвин, — отнюдь не представляешь себе человека, который неистово бьется с идущими на него огромными волнами, готовыми его сокрушить: чаще всего он рисуется нам спокойным пловцом, который лег на спину и плывет, вверяясь дружественной и надежной стихии“.
Вообще протест, негодование, гнев были чужды его темпераменту. Один из его друзей вспоминает, что даже докучавших ему комаров он не отгонял от себя. „Мы, остальные, были доведены комарами до бешенства, а он не обращал на них внимания, словно они не кусали его“.
И вечно он напевал, беспрестанно мурлыкал какую-нибудь мажорную песню, но говорил очень редко, по целым неделям ни слова, хотя слушателем был превосходным.
Одевался он в те ранние годы щеголем: легкая тросточка, бутоньерка, цилиндр. Ему нравилось праздно бродить по Нью-Йорку, внимательно разглядывая толпы прохожих.
Был он тогда большим театралом. В качестве представителя прессы он пользовался правом свободного входа во все многочисленные театры Нью-Йорка. Лучшие артисты всего мира выступали тогда перед нью-йоркскими зрителями. Особенно увлекался поэт приезжей итальянской оперой: те же знаменитые певцы и певицы, которые с таким успехом гастролировали в сороковых годах и у нас в Петербурге — Рубини, Альбони, Полина Виардо и др., - пели несколько сезонов в Америке, и Уитмен считал их гастроли важнейшими событиями своей впечатлительной юности.
По бесконечно длинному Бродвею (главная артерия Нью-Йорка) проносились тогда со звоном и грохотом неуклюжие омнибусы. На козлах восседали быстроглазые, дюжие весельчаки-кучера. Среди них были свои знаменитости. Завидев Уитмена, они дружески здоровались с ним и охотно сажали его рядом с собою. Он читал им наизусть отрывки из Шекспирова „Юлия Цезаря“, стараясь перекричать многоголосую улицу, а они с подлинно извозчичьим юмором рассказывали ему всякие (по большей части не слишком пристойные) эпизоды из собственной жизни.
Вообще друзей у него было множество, особенно среди простого люда. Уже тогда стала проявляться в нем та черта его личности, которую он называл „магнетизмом“: плотники, мастеровые, паромщики встречали его как лучшего друга и приветствовали с большой фамильярностью.
Ему было уже за тридцать, и голова у него поседела, а никто, даже он сам, не догадался, что он гений, великий поэт.