- Открой! - И он набрасывается на дверь с кулаками.
- Зачем?
- Я хочу сказать тебе, что я тебя ненавижу!
- Ну вот ты мне и так сказал.
Не проходило и часа, как Николай Федорович, вдоволь наволновавшись у запертой двери, громко выражал свое раскаяние, дверь открывалась (конечно, не сразу!), и спор о будущих судьбах крестьянства оказывался полюбовно решенным.
Из-за житейских, бытовых мелочей у Анненских никогда не было никаких столкновений. Спорили они обо всяких идейных - главным образом социальных вопросах и, конечно, невзирая на все эти бурные распри, дня не могли прожить друг без друга. Нужно ли говорить, что Александра Никитична следовала за своим мужем повсюду, куда бы царские власти ни ссылали его. Смолоду она была связана с революционным подпольем, участвовала в женском движении шестидесятых - семидесятых годов и уже тогда завоевала себе почетное имя как передовая писательница для детей и подростков: ею написано большое количество книг, проникнутых идеями той великой эпохи, которая сформировала ее духовную личность*.
______________
* Из ее произведений мне запомнились повести: "Брат и сестра", "Гувернантка", "Надежда семьи", "Чужой хлеб". Ей принадлежат биографии Франклина и Нансена. В демократически настроенных кругах эти книги пользовались большой популярностью.
Уже познакомившись с нею, я случайно узнал - и это заинтересовало меня больше всего, - что она родная сестра Петра Ткачева, известного в свое время публициста и критика, одного из самых ярых максималистов народничества, какие когда-либо существовали в России.
Его недаром звали якобинцем: ради того, чтобы революция могла произойти сейчас, а не завтра, он предлагал простое и радикальное средство: срубить головы всем без исключения жителям Российской империи старше двадцати пяти лет. Вообще, читая его грозные статьи в легальной и нелегальной печати и зная, что он был связан с Сергеем Нечаевым, я считал его одним из самых свирепых фанатиков и очень удивился, когда Александра Никитична поведала мне, что трудно было найти более мягкого, незлобивого и даже кроткого человека, чем он, покуда дело не касалось его убеждений*.
______________
* Это подтверждается и воспоминаниями Анненской "Из прошлых лет", "Русское богатство", 1913, No 1, стр. 63.
Слушая ее рассказы, я, помнится, тогда же подумал, что в ней самой сочетаются те же противоречивые черты ее брата: я уверен, что ее внучки (Соня - в Ленинграде и Таня - в Москве) вспоминают о ней как о самой добросердечной и любящей бабушке, но все же чувствовалось в ней что-то крутое, непреклонное, как и в ее брате Ткачеве. В другом месте мне уже случалось рассказывать, что она была убежденная противница сказок и, воспитывая Танюшу, свою племянницу и приемную дочь*, всячески оберегала ее и от "Гусей-лебедей", и от "Конька-Горбунка" и читала ей, семилетней, главным образом научные книги по зоологии, ботанике, физике**.
______________
* Татьяну Александровну Богданович.
** Подробнее см. в моей книге "От двух до пяти". М. 1961, стр. 193-194.
В этом деле она не знала никаких компромиссов.
Но мне хочется тут же прибавить, что во всем остальном она обнаружила большой педагогический такт. Благодаря ей Татьяна Александровна стала одной из образованнейших женщин: превосходно знала языки, превосходно изучила русскую и мировую историю. Она тоже написала много книг и, уже в советское время, к концу своей жизни, создала ряд исторических романов для юношества.
Был у Александры Никитичны еще один воспитанник, Иннокентий Анненский, впоследствии поэт и ученый. Он остался сиротой в раннем детстве и вырос в семье своего старшего брата. Александра Никитична относилась к нему с материнской заботливостью.
Теперь они редко встречались, и когда я увидел их вместе (это было всего лишь однажды), мне показалось, что он, заслуженный писатель, пожилой человек, стесняется, робеет перед нею, как школьник. Не знаю почему, она редко говорила о нем, и лишь впоследствии, лишь из его книги "Кипарисовый ларец" я узнал, что он посвятил ей задушевные строки, где с большим поэтическим чувством вспоминает то далекое время, когда он был ее учеником и воспитанником.
VI
Несмотря на бессонницу, Короленко в последние дни своего пребывания в Куоккале упорно с утра до вечера работал над той статьей, которая так волновала его: о бесчеловечии военных судов.
Но вот всему дому каким-то образом стало известно, что в ближайшее воскресенье к Короленко собирается приехать с визитом его знаменитый сосед Леонид Николаевич Андреев. В ту пору Андреев был все еще на высоте своей славы. "Красный смех", "Черные маски", "Царь-Голод" были, как говорится, у всех на устах. Незадолго перед этим появился его бьющий по нервам "Рассказ о семи повешенных", который был воспринят читателями как гневный протест против столыпинских виселиц.
Короленко, насколько я помню, любил ранние произведения Леонида Андреева, но к позднейшим относился скорее враждебно: слишком уж разные были у обоих писателей темпераменты, литературные вкусы, сюжеты, цели. Леонид Николаевич хорошо это знал и сам не питал к Короленко особенно сильных симпатий, но у него до конца его жизни бывали внезапные приливы любви к самым неожиданным людям, перед которыми он жаждал излить свою тоску одиночества.
Помню, как он увлекся однажды профессором С.А.Венгеровым, кропотливым книголюбом, начетчиком, не имевшим, казалось бы, ни одной точки соприкосновения с ним, а в другой раз - язвительно-ироническим А.Г.Горнфельдом, остроумным лингвистом и насмешливым критиком. Приходил к ним с порывистой, искренней и пылкой почтительностью, задавал им жадные вопросы о самых первоосновах их верований, произносил перед каждым длиннейшую речь, своего рода "исповедь горячего сердца", длившуюся иногда часа три, и, вызвав у каждого недоумение, смущение, растерянность, внезапно уходил, чтобы уже никогда не вернуться.
С такой же силой потянуло его теперь прилепиться душой к Короленко, с которым он недавно познакомился, и вот 20 июля с утра скромная куоккальская дача стала готовиться к приему знаменитого гостя. В ближайшей лавчонке была закуплена новая партия знакомых конфет - в синих, зеленых и красных бумажках. Татьяна Александровна испекла два незатейливых пирога - один с капустой, другой с яблоками. У калитки сами собою возникли фотокорреспонденты, газетчики, узнавшие о предстоящем литературном событии. У забора на пыльной дороге появились разодетые дачницы, явные поклонницы Леонида Андреева. Даже Шура, Соня, Володя и Таня чувствовали, что сегодня какой-то особенный день.
Утром приехал по литературному делу с сыном и племянником писатель Елпатьевский. Владимир Галактионович и Анненский приняли его очень радушно. Для них это был свой человек. Они тотчас же уединились с ним в комнате Анненского, долго читали какую-то рукопись, потом сошли в сад, где, по случаю прекрасной погоды, был приготовлен стол для чаепития.
Обещал Леонид Николаевич приехать к чаю. Но вместо него примчался на финской тележке потный, растрепанный, волосатый студент, учитель его сыновей, и, запыхавшись, сказал, что у Леонида Николаевича разыгралась мигрень и он вынужден отложить свой визит.
Не успел Короленко выразить свое сожаление, как примчался другой гонец:
- Леониду Николаевичу лучше, и он все же постарается приехать.
- Вот и чудесно! - сказал Короленко и хотел возобновить разговор, но в калитку протиснулись два репортера и возбужденно сообщили:
- Он едет!
Короленко молча воззрился на Анненского. У Николая Федоровича был магический талант выпроваживать незваных гостей. В обращении с ними он становился особенно учтив и покладист и мягко, деликатно, без шуму выполнял свою многотрудную миссию. На этот раз не прошло и минуты, как он выставил пришельцев за калитку, улыбаясь им самой приветливой улыбкой.
Потом вбежала какая-то пунцовая дама и, не знакомясь ни с кем, сообщила:
- Приехал! Уже вышел из вагона... здесь... на станции!
- Очень рады, - сказал Короленко. И никогда еще я не видел так явственно, чтобы суетной, суетливой и мучительно тягостной жизни Леонида Андреева была противопоставлена такая спокойная здоровая душевная ясность.
Ожидая Андреева, я нервничал больше всех и, сам того не замечая, механически брал со стола карамельки и глотал их одну за одной, так что у моей чайной чашки выросла гора разноцветных бумажек.
Николай Федорович всмотрелся в нее и сказал мне задумчивым голосом:
- Вот вы скушали все "Черные маски" и весь "Красный смех", а ему оставили... "Царь-Голод"!
Короленко засмеялся от души. Он любил каламбуры остроумного друга.
Стал накрапывать дождик. Мы перешли на террасу. Вместо пяти часов Леонид Николаевич, томный, эффектно-красивый, больной, приехал в начале седьмого.
С первой же минуты я понял, что никакого сближения между ним и Короленко не будет.
В сущности, Андреев очутился во вражеском лагере. Дело было даже не в том, что и Короленко и Анненский возглавляли журнал, где в последнее время сурово осуждалась андреевщина; оба редактора были значительно шире узкой программы руководимого ими журнала. Но вся обстановка сложилась не та, какую рассчитывал найти Леонид Андреев.
Он жаждал нервических, надрывных излияний, длинных ночных монологов, обнажающих его "тайное тайных" во вкусе Мити Карамазова или Раскольникова. А его усадили за общую семейную трапезу рядом с Елпатьевским, который говорил о чем-то своем, потом Короленко, как любезный хозяин, счел долгом рассказать несколько интереснейших случаев из своей жизни в Румынии. Рассказывал он, как всегда, превосходно, со множеством колоритных деталей, но Андреев, слушая его, очень скоро увидел, что в такой обстановке не будет никакого простора для его излюбленных ночных излияний, сразу заскучал и нахмурился, стал прикладывать пальцы к вискам и, почувствовав новый припадок мигрени, поторопился уехать к себе в Ваммельсуу...
- ...Нет, он все-таки хороший человек, - сказал Короленко, словно возражая кому-то. - Очень, очень хороший... и милый.
- Но странно, - сказала Татьяна Александровна, - вот он и знаменитый, и молодой, и красивый, а жалко его почему-то.
И все заговорили о другом.
VII
Провожая Андреева вместе с хозяевами к ожидавшей его финской тележке, я успел на ходу рассказать ему в кратких чертах о плане протеста против столыпинских виселиц.
Он после первых же слов обещал мне живое содействие.
Дальнейшая история этого дела такая.
24 октября 1910 года я наконец отважился написать письмо Льву Толстому, которое, как я недавно узнал, хранится в толстовском архиве и напечатано полностью в комментариях к его дневникам.
"С этим своим планом, - говорил я в письме, - я обратился к Владимиру Галактионовичу Короленко, и он, одобрив мою мысль, прислал мне из Полтавы превосходный набросок "Один случай", где рассказывает о суде над Васильевым, которого спасло вмешательство швейцарского правительства. Илья же Ефимович Репин вчера мне прислал свое красноречивое и пылкое осуждение виселице, - и это дает мне смелость обратиться и к Вам, Лев Николаевич, с такой же мольбой: пришлите мне хоть десять, хоть пять строчек о палачах и о смертных казнях, и редакция "Речи" с благоговением напечатает этот единовременный протест лучших людей России против неслыханного братоубийства, к которому мы все привыкли, которое мы все своим равнодушием и молчанием поощряем. Любящий Вас К.Чуковский"*.
______________
* Цитирую это письмо по последнему тому "Дневников и писем Л.Н.Толстого", М., 1935, стр. 560-561.
Теперь я написал бы это письмо по-другому, но ведь оно написано полвека назад! Толстой откликнулся на мое письмо небольшой статьей "Действительное средство". Закончить ее в Ясной Поляне ему не пришлось, он совершал тогда свой знаменитый "уход", но и в эти трагические предсмертные дни не забыл о мучительной теме, взял с собой начатую рукопись и закончил ее в Оптиной пустыни - по пути в Шамардино и Астапово. Эту небольшую статью - последнее произведение Льва Толстого - я получил в самый день его похорон от Черткова (в деревне Телятинки).
Таким образом, у меня на руках оказались подлинные рукописи трех всемирно известных людей, я приобщил к ним горячий памфлет Леонида Андреева и поспешил доставить их в редакцию "Речи", с тем чтобы в ближайшем же номере были напечатаны все четыре статьи.
Но - чего я никак не предвидел! - редакция в последнюю минуту испугалась и без долгих колебаний отвергла собранные мною статьи. "Напечатать четыре "прокламации" сразу, на одной полосе - да ведь за это штраф, конфискация номера! - заявили мне заправилы газеты. - Отдельно, порознь - это, пожалуй, возможно, да и то через большие промежутки, но в один и тот же день - ни за что!"
Сунулся я было в другие редакции, и там услышал такой же ответ. Пришлось печатать и Толстого, и Короленко - отдельно, а от статьи Репина и совсем отшатнулись: она была еще резче других. Нецензурной показалась боязливой редакции и статья Леонида Андреева.
VIII
Однажды, воротившись к Анненским вместе с детьми после далекой прогулки, я увидел на террасе за чайным столом моложавого, красивого, полного, необыкновенно учтивого гостя, которого вся четверка детей приветствовала как старого друга. Он встал со стула и галантно поздоровался с ними - каждому сказал несколько благоволительных слов, потом с какими-то затейливыми, чрезвычайно приятными круглыми жестами, выражавшими высшую степень признательности, принял от хозяйки чашку чаю и продолжал начатый разговор.
Это был профессор Евгений Викторович Тарле, и не прошло получаса, как я был окончательно пленен и им самим, и его разговором, и его прямо-таки сверхъестественной памятью. Когда Владимир Галактионович, который с давнего времени интересовался пугачевским восстанием, задал ему какой-то вопрос, относившийся к тем временам, Тарле, отвечая ему, воспроизвел наизусть и письма и указы Екатерины II, и отрывки из мемуаров Державина, и какие-то еще неизвестные архивные данные о Михельсоне, о Хлопуше, о яицких казаках...
А когда Татьяна Александровна, по образованию историк, заговорила с Тарле о Наполеоне III, он так легко и свободно шагнул из одного столетия в другое, будто был современником обоих столетий и бурно участвовал в жизни обоих: без всякой натуги воспроизвел наизусть одну из антинаполеоновских речей Жюля Фавра, потом продекламировал в подлиннике длиннейшее стихотворение Виктора Гюго, шельмующее того же злополучного императора Франции, потом привел в дословном переводе большие отрывки из записок герцога де Персиньи, словно эти записки были у него перед глазами тут же на чайном столе.
И с такой же легкостью стал воскрешать перед нами одного за другим тогдашних министров, депутатов, актеров, фешенебельных дам, генералов, и чувствовалось, что жить одновременно в разных эпохах, где теснятся тысячи всевозможных событий и лиц, доставляет ему неистощимую радость. Вообще для него не существовало покойников: люди былых поколений, давно уже прошедшие свой жизненный путь, снова начинали кружиться у него перед глазами, интриговали, страдали, влюблялись, делали карьеру, суетились, воевали, шутили, завидовали - не призраки, не абстрактные представители тех или иных социальных пластов, а живые, живокровные люди - такие же, как я или вы.
Я слушал его зачарованный. И, конечно, не только потому, что меня ошеломила его необычайная память, но и потому, что я никогда не видел такого мастерства исторической живописи. Прислушиваясь к беседам Короленко с Тарле, я впервые увидел, каким глубоким знатоком старины был Владимир Галактионович: русский восемнадцатый век он знал во всех его мельчайших подробностях не как дилетант, а как настоящий ученый исследователь, и в этой области его эрудиция, насколько я мог судить, была не ниже эрудиции Тарле.
Для того чтобы так подробно говорить, например, о пугачевском восстании, как говорил о нем он, нужно было многолетнее изучение рукописных и печатных архивных источников.
- Вот напишите-ка историю Волги, хотя бы за последние четыреста лет, говорил он Евгению Викторовичу, - это и будет история русских народных движений, тут и раскольники, и Разин, и Емельян Пугачев.
И было видно, что ему самому эта тема дорога и досконально известна.
Кроме Тарле, из тогдашних посетителей куоккальской дачи, где жил Короленко, мне запомнились также "Редьки", то есть инженер Александр Мефодьевич Редько с женой Евгенией Исаковной: оба они были связаны с "Русским богатством", так как помещали там свои критические статьи и рецензии, сочиняемые ими вдвоем. Это были превосходные люди, бывшие ссыльные. Владимир Галактионович относился к ним дружественно и всякий раз молчаливо поддерживал их, когда они затевали со мной баталии по поводу Блока, Метерлинка, Сологуба, Валерия Брюсова и многих других модернистов, которыми я тогда увлекался.
В качестве рьяного поклонника "новой поэзии" я делал немало напрасных попыток пропагандировать ее среди обитателей дачи, и теперь мне даже совестно вспомнить, с каким мальчишеским азартом, что называется закусив удила, я набрасывался на несокрушимых "Редьков", неизменно подстрекаемый к бою колкими "зоилиадами" Александра Мефодьевича, окрашенными украинской флегмой. Пропаганда моя не имела никакого успеха.
Николай Федорович, хотя и был родным братом Иннокентия Анненского, огулом высмеивал любимые мною стихи модернистов при помощи всевозможных эпиграмм и пародий.
О, не дразни гиену подозренья,
Мышей тоски,
Не то смотри, как леопарды мщенья
Острят клыки!
напевал он на мотив какой-то оперетки.
Редько противопоставлял модернистам поэзию Лермонтова, Гейне, Некрасова, Курочкина.
Я же был не способен понять, почему нельзя в одно и то же время любить и Блока и Лермонтова, почему один исключает другого, почему восхищение Некрасовым препятствует мне восхищаться хотя бы "Незнакомкой" и "Балаганчиком" Блока. В комнате Анненского, над самым его изголовьем, я написал тушью на низком потолке:
"Николай Федорович! Блок замечательный русский поэт!"
Во время наших споров Короленко молчал, но я чувствовал, что его симпатии не на моей стороне.
Наши вечные разногласия и споры не помешали мне и Александру Мефодьевичу сильно привязаться друг к другу. Мы и наши семьи тесно сблизились на долгие годы.
Кажется, тем же летом (а может быть, и позднее, не помню) я как-то привез к Владимиру Галактионовичу с его разрешения группу молодых "сатириконцев": Аверченко, Ре-Ми и кого-то еще. Как произошло их свидание, я почему-то забыл.
Запомнился мне лишь один эпизод. Когда я знакомил Короленко с талантливым карикатуристом Ре-Ми, Владимир Галактионович сказал ему:
- Мы уже с вами встречались... в поезде Финляндской железной дороги.
Ре-Ми покраснел и признался, что, желая нарисовать для "Сатирикона" карикатурный портрет Короленко и узнав от меня, в какие дни и часы писатель возвращается на дачу из города, он стал пробираться в вагон, где сидел Короленко, и устраиваться на противоположной скамье, дабы возможно лучше запечатлеть в своей памяти его волосы, брови, глаза.
- Эти "сеансы" повторял я не раз. Хотелось покрепче запомнить каждую черточку на вашем лице, - закончил свое признание Ре-Ми.
- Вот потому-то, - сказал Короленко, - мне и запомнилась каждая черточка на вашем лице. Только (извините, пожалуйста), заметив, что вы всякий раз норовите устроиться поближе ко мне и потом всю дорогу не спускаете с меня своих въедливых глаз, я подумал (только не сердитесь, пожалуйста), что у вас другая профессия.
В то время вагоны буквально кишели шпиками, и мудрено ли, что Владимир Галактионович принял за одного из них молодого художника, пожиравшего его глазами с такой жадностью?
В одном из номеров "Сатирикона" можно отыскать тот портрет Короленко, который исполнен Ре-Ми на основе вагонных "сеансов". Это шарж, не только не обидный, но даже, пожалуй, почтительный. Помню, он понравился И.Е.Репину и артистизмом исполнения и сходством. Дочь Короленко Софья Владимировна говорила мне (через несколько лет), что Владимир Галактионович тоже очень одобрял этот шарж.
IX
В 1911 году Владимир Галактионович заехал ко мне в Куоккалу ранней весной - 1 апреля. Борода у него стала рыжеватой от каких-то лекарственных мазей, слышал он гораздо хуже, чем в прошлом году, но его обветренные крепкие щеки показались мне гораздо свежее. Приехал он со станции в санях, вместе с Татьяной Александровной, - поискать для Анненских в Куоккале дачу на лето. По дороге сани потерпели аварию: налетели с разбегу на тумбу. Остановив их у нашей калитки, финн-извозчик принялся хлопотливо возиться с поломанным полозом. Владимир Галактионович взял у меня гвозди, топор и бечевку и стал так искусно ремонтировать полоз, словно это было его специальностью. Во всех его быстрых и мастеровитых ухватках была какая-то крестьянская сноровка, и сам он сделался похож на крестьянина.
Мы всей семьей вышли из дому на блестевшую весенними лужами улицу полюбоваться его спорой работой.
Увидев детей (моих и соседских), тесно обступивших его, он дал каждому из них по апельсину.
Вообще в тот день он был как-то особенно словоохотлив, добродушен и весел. Дачу удалось снять очень скоро, - кажется, прежнюю дачу, и с наступлением лета я опять мог возобновить свою дружбу с Шурой, Соней, Володей и Таней.
Отец этой четверки детей был известный критик Богданович, приятель Короленко по Нижнему-Новгороду. У него было редкое имя - Ангел: Ангел Иваныч. Поэтому Короленко называл его детей: "ангелята". Однажды, сидя в лодке и собираясь отплыть, я увидел, что Владимир Галактионович гуляет с "ангелятами" над Финским заливом и - как это часто бывало - тешит их своим дивным искусством забрасывать в море прибрежные камушки так, чтобы те прыгали по воде, как лягушки. Но вот "ангелят" увели домой по какому-то делу (кажется, пить молоко), а Владимира Галактионовича я пригласил к себе в лодку. В море нас встретили мелкие, но сильные волны. Ветер весело накинулся на люстриновый пиджак Короленко, заплясал в его кудрях и бороде, а сверкающий под солнцем кронштадтский собор запрыгал то вверх, то вниз, и как-то само собою вышло, что я, радуясь солнцу и ветру, неожиданно для себя самого стал громко читать нараспев стихи моих любимейших поэтов. Среди них замечательную балладу Шевченко:
У тiєi Катерини
Хата на помостi,
после нее куски из "Неофiтов", из гениальной "Марш", потом перешел на Некрасова - и не заметил, что нас относит все дальше на север и что Короленко ухватил какой-то обломок весла и, умело орудуя им, сильными руками направляет нашу лодку прямо к берегу, где был наш причал. Таким он и запомнился мне: ладный, ухватистый, крепкий - на морском просторе, с открытой ветрам головой. [...]
X
...В 1912 году Владимир Галактионович жил в Питере, и я заходил к нему изредка. Особенно запомнилась мне встреча с ним 15 мая. Никогда я не видел его таким переутомленным, изнервленным. Два его ближайших сотрудника по журналу были арестованы и сидели в тюрьме, а больной Анненский уехал за границу лечиться, так что вся работа свалилась на плечи Владимира Галактионовича почти целиком. За напечатание в журнале "крамольных" статей его, как редактора, незадолго до этого несколько раз привлекали к суду, и в ближайшие дни предстояло еще три или четыре процесса, грозивших ему заключением в крепость.
Болезнь Анненского страшно волновала его: перед тем как Николая Федоровича увезли за границу, Короленко ухаживал за ним по ночам: расстилал свой тюфяк по полу у кровати больного, чтобы вовремя подать ему лекарство ("Кто ни пройдет - наступит").
К тому же он должен был выкраивать время, чтобы помогать и советом и делом Татьяне Александровне, которая чуть ли не в этом году начала редактировать какой-то еженедельный журнальчик. Для ее журнальчика Короленко (я хорошо это помню) собственноручно начертил географическую карту "голодающих местностей" и отдал этой карте немало часов. Кроме того, написал для того же издания три очерка на тему о голоде. (Весь номер так и назывался "голодный".)
Чтение чужих рукописей - порой чрезвычайно обширных - тоже было его ежедневным занятием, равно как и переписка с обидчивыми и зачастую бездарными авторами этих увесистых опусов.
Не мудрено, что он чувствовал изнеможение, усталость. И все же, когда подали чай, попытался пошутить, как бывало:
- Хотите, Корней Иванович, знать верное средство от бессонницы? Поезжайте на велосипеде. Мне помогло: я сломал себе ногу - уложили в кровать, и бессонница мало-помалу прошла.
Но не успел он допить свою чашку, как зазвонил телефон. Телефон был в прихожей. Короленко шагнул к нему - грудью вперед. Оказалось, какая-то женщина получила увечье, работая за фабричным станком. Она подала в суд, и ей (должно быть, увечье было достаточно тяжкое) присудили шестьсот рублей. Но выступавший в суде адвокат содрал с нее четыреста рублей гонорара.
Короленко немедленно начал звонить в три или четыре инстанции - и к адвокату Грузенбергу, и к какому-то другому адвокату.
- И так каждый день! - сказала мне Татьяна Александровна.
"Создалась, - справедливо заметил он в позднейшем письме, - такая традиция, что бы ни случилось - беги к Короленку!"*
______________
* В.Г.Короленко, Собр. соч., т. 10, М., 1956, стр. 591.
Эта "традиция" больно отзывалась на нем, но он и не думал положить ей предел.
Его чай давно уже остыл. Ему налили новую чашку. Он снова присел к столу и стал рассказывать, как после долгих хлопот ему посчастливилось спасти одного человека от виселицы - в самый Новый год, добившись того, чтобы генерал-губернатор Сибири смягчил приговор.
Но тут в прихожей снова зазвонил телефон...
Чтобы не мешать ему, я тихонько ушел, не прощаясь, - и странное дело, хотя он показался мне изнуренным до крайности, хотя его осунувшееся лицо говорило о том, как нелегко давалось ему это суматошливое житье в Петербурге, я чувствовал, что такое житье ему по сердцу, что здесь он в своей стихии, что изо дня в день защищать бесправных и безгласных людей, ставших жертвой "возмутительных фактов", есть его насущная потребность, призвание. И что еще страннее: во всей этой сутолоке он все же оставался спокоен и совсем не производил впечатление затормошенного ею. И я понял, что те куоккальские вечера, когда я встречался с ним чаще всего, были краткими часами его отдыха и что его подлинный быт - в этом неустанном и многообразном вмешательстве в кипящую вокруг него действительность. Не забудем, что в те самые дни, о которых я сейчас говорил, Владимир Галактионович при всей своей занятости и страшной усталости начал с увлечением готовиться к защите еврея Бейлиса, который царским черносотенным судом был ложно обвинен в ритуальном убийстве.
И летом ему не пришлось отдохнуть. Николай Федорович (5 июля) вернулся из-за границы, смертельно больной, и вскоре по приезде в Куоккалу умер. Накануне вечером за чаем "был - по словам Короленко, - весел, радостен, остроумен и то и дело пытался петь. В 11 1/4 часов попрощался и ушел в свою комнату, опять тихо напевая. Так под песню за ним и закрылась дверь".
А утром (26 июля) Короленко вошел в его комнату и увидел, что "все кончено". Николай Федорович "ушел, как жил: полный неостывших умственных интересов и веселой бодрости"*.
______________
* Вл.Короленко, О Николае Федоровиче Анненском, "Русское богатство", 1912, No 8, стр. III.
Хоронили Николая Федоровича на Волковом кладбище. По словам ленинской "Правды", "над свежей могилой первым заговорил сквозь слезы Короленко. Он обрисовал покойного как человека, который везде и всегда благодаря своему хорошему сердцу, большому уму и честной мысли являлся центром, притягивающим к себе всех окружающих..."
В Куоккале жили в то время дочь и жена Короленко, люди очень близкие ему по всему своему душевному складу. Они окружили его нежнейшей заботой. И все же он тяжко тосковал по отошедшем товарище. После похорон тотчас же принялся писать о нем статью для журнала, страницы которой (как рассказывала мне тогда же Татьяна Александровна) не раз орошал слезами. Вдова Анненского Александра Никитична буквально не находила себе места от горя, хотя старалась держаться возможно бодрее. Шура, Соня, Володя и Таня надолго притихли по разным углам.
XI
Прошло недели три. Первая боль притупилась. Короленко по-прежнему впрягся в работу. В августе И.Е.Репин, с которым я виделся почти ежедневно, попросил меня передать Владимиру Галактионовичу его горячую просьбу посетить возможно скорее "Пенаты". Он все еще не оставил мечты написать портрет Короленко*.
______________
* Еще в 1910 г. И.Е.Репин писал мне: "...Я намереваюсь взять другую методу: писать только один сеанс, как выйдет, так и баста. Если посчастливится писать с Короленко - один сеанс".
И приготовил для портрета свой особый, крупнозернистый, так называемый "репинский" холст.
Но Короленко и на этот раз долго отказывался.
- Повторяю, - говорил он, - для меня это великая честь, но я очень занят, работы прибавилось втрое, и вообще сейчас у меня не то настроение.
В конце концов все же нашел в себе силы позировать Репину. Мне и художнику Исааку Израилевичу Бродскому было поручено Репиным "эскортировать" Короленко в "Пенаты".
Репин встретил его шумно и радостно и тотчас же, в первые десять минут, усадив его на поставленное боком невысокое креслице, нашел для него очень экспрессивную, непринужденную позу и с обычной своей творческой страстью стал быстро лепить на холсте и его курчавые волосы, и его маленькие, пронзительные, необыкновенно живые глаза. Не в застылой академической позе возникал перед нами писатель на "крупнозернистом" холсте, - нет, он был весь в движении: казалось, он присел на минуту рассказать о чем-то увлекательном, но расскажет и встанет и снова пойдет, куда хочет, - сильный, волевой человек, такой, каким мы представляем его себе по его книгам и письмам, непоседа, странник, пешеход, неутомимо шагающий с дорожной котомкой из деревни в деревню для дружески внимательного общения с народом. Сейчас он присел ненадолго, и в динамическом наклоне всего корпуса, в выражении рук и лица чувствуется, что он не один, что его окружают люди, которые слушают его с живейшим сочувствием.