Читал «просто так», в виде отдыха, «чтоб освежиться», а иногда в споре над рукописью, чтобы пушкинскими строками доказать правоту своих требований… Однажды я спросила у Мити Бронштейна, любит ли он Блока? Цезарь Самойлович и Блока, и Белого, и поэтов начала нашего столетия, а также предпушкинской поры знал отлично. Знал-то знал, но любил ли? Любя, легко запоминаешь стихи наизусть, а не запомнишь сразу — не выпустишь книгу из рук, пока полюбившиеся строки не улягутся в памяти, и уже не расстанешься с ними никогда и нигде: ни возле примуса, ни над корытом, ни на улице, ни в трамвае, ни в тюремной камере, — все будешь бормотать или шептать их. Цезарь же запоминал: что, когда, где, по какому поводу написано, где напечатано и каковы были отзывы критиков, он с удовольствием обсуждал вопрос: принадлежит ли М. Кузмин к поздним символистам или к ранним акмеистам, — но самих стихов он не помнил и, случалось, путал голоса вовсе не похожих друг на друга поэтов. И ни единого-то стихотворения, раньше не замеченного мной, он не открыл мне! Никогда вместе мы не читали стихи! Литературоведом высокого уровня он был, стихоманом — отнюдь.
Сидели мы однажды возле печки втроем: Цезарь, Митя и я. Поздно. Люша спит.
Заговорили о Блоке. Я рассказала Мите о последнем вечере Блока, в апреле 21 года, — вечере, устроенном «Домом Искусств» в Большом драматическом театре. Там я слышала и видела Блока в последний раз.
Я постаралась объяснить, показать, воспроизвести, как читал он свои стихи.
— А вы его любите? — спросила я у Мити.
Он ответил, что сначала не воспринимал совсем, но потом воспринял и полюбил одно стихотворение — «и тогда словно калиточка отворилась, — объяснил он. — Только первый том не люблю до сих пор».
— Ну, первый и я не люблю… А какая же калиточка? Доверчиво и твердо глядя на меня, Митя прочел:
Ты проходишь без улыбки,
Опустившая ресницы,
И во мраке над собором
Золотятся купола.
Как лицо твое похоже
На вечерних Богородиц,
Опускающих ресницы,
Пропадающих во мгле…
Но с тобой идет кудрявый
Кроткий мальчик в белой шапке,
Ты ведешь его за ручку,
Не даешь ему упасть.
Я стою в тени портала,
Там, где дует резкий ветер,
Застилающий слезами
Напряженные глаза.
Я хочу внезапно выйти
И воскликнуть: «Богоматерь!
Для чего в мой черный город
Ты Младенца привела?»
Но язык бессилен крикнуть.
Ты проходишь. За тобою
Над священными следами
Почивает синий мрак.
И смотрю я, вспоминая,
Как опущены ресницы,
Как твой мальчик в белой шапке
Улыбнулся на тебя.
Читал он уверенно, хотя и с легкой запинкой перед согласными. Уверенно и робко (как сказано у Блока по другому поводу в других стихах: «смущенно и дерзко…»). Да, уверенно и робко.
Из озорства мне хотелось спросить: а к какому классу «особ» принадлежит, по его мнению, та прохожая дама с лицом Богоматери? Но я удержалась.
— А как вы думаете, — спросила я, — почему именно это стихотворение полюбилось вам и отворило калитку? Ведь у Блока столько гениальных стихов.
— Н-не знаю, — ответил Митя, помолчав, — может быть, «мальчик в белой шапке»?
Как твой мальчик в белой шапке
Улыбнулся на тебя?
Он улыбнулся сам.
— Я это вдруг ясно увидел. «Ты ведешь его за ручку, / Не даешь ему упасть». Мальчик идет, глядит по сторонам и спотыкается. Не иконный младенец Христос, а просто мальчик в белой шапке. Но он тоже маленький Иисус… Не могу ответить. Не понимаю.
— Блоковские чары объяснить нелегко, — сказала я. — Сомневаюсь, чтобы когда-нибудь кто-нибудь объяснил. Помните «Утро в Москве»?
Упоительно встать в ранний час,
Легкий след на песке увидать.
Упоительно вспомнить тебя,
Что со мною ты, прелесть моя.
Я люблю тебя, панна моя,
Беззаботная юность моя,
И прозрачная нежность Кремля
В это утро, как прелесть твоя.
Создано это стихотворение словно из ничего. А из чего? Ни марксистским подходом, классовым, ни «конвергенцией приемов» тут не возьмешь. Рифмы-то, рифмы до чего уж убогие — курам на смех! — тебя, моя, твоя — черт знает что! Сплошные банальности: беззаботная юность, упоительно… прелесть, нежность, юность… А ведь и в самом деле упоительно!.. В чем же тут секрет? «С научной точки зрения»?
Я люблю тебя, панна моя,
Беззаботная юность моя…
Конечно, — фонема, фонетика, звукопись: «ранний час» в первом четверостишии созвучен «панне» во втором; и звуками
ми
нпронизано все стихотворение: «Беззаботная юность моя» и т. д. Ну и подсчитали, а дальше что? Чем объяснить чары?..
И прозрачная нежность Кремля
В это утро, как прелесть твоя.
В чем прелесть — не Кремля, а стихов?
— Ну, поздравляю, — вмешался Цезарь, — теперь Лида обоих нас до смерти заговорит стихами.
Я и в самом деле была стихоопасна. Знала наизусть весь третий том Блока и любила читать его вслух. И чтобы мне читали.
Не обратив внимание на Цезарево неудовольствие, я продолжала читать. Помнится, из цикла «О чем поет ветер». Тоже «сделанные из ничего».
Было то в темных Карпатах,
Было в Богемии дальней…
А Митя в ответ прочел «Авиатор», «Антверпен», «Ты помнишь, в нашей бухте сонной».
Цезарь, громко двинув стулом, ушел к себе. Мы двое, сидя у печки, продолжали обмениваться стихами.
5
Через несколько десятилетий я рассказала о печке, о Блоке, о «начале начал» Митиному давнему другу, математику Гершу Исааковичу Егудину. Он познакомился с Митей раньше, чем я, лет на пять раньше, и хотя оба они занимались точными науками, но свела их и на всю жизнь подружила литература.
«— Представляешь себе коридор Университета? — говорит Герш Исаакович. — Коридор длинный, как улица, с одного конца еле виден другой. Я расхаживал по коридору — никаких лекций еще не было, учащиеся слонялись зря. Я заметил странную фигуру: молодой человек, ростом, худобой и растерянностью более похожий на школьника, чем на студента. Он прижимает к груди какие-то тощие тетрадки. Увидев меня, он подошел и о чем-то спросил — кажется, не знаю ли, когда начнутся занятия? При ближайшем рассмотрении оказалось, прижимал он к груди не школьные тетрадки, а оттиски своей статьи, напечатанной в „Zeitschrift f?r Physik“. То ли он принес их, чтобы кому-то подарить, то ли сам только что получил в университетской канцелярии и не знал, что с ними полагается делать… Впрочем, это была уже не первая статья и не первые оттиски. Когда мы разговорились, показался он мне гораздо старше, чем издали, старше — манерой говорить, наставительной и педантичной, старше — насмешливостью и, главное, содержанием речи. Сам я в ту пору воображал себя весьма начитанным и, приехав из Иркутска в Ленинград, беспокоился, где я найду еще таких же начитанных, как я сам.
И вот, в первом же моем разговоре с Митей, выяснилось, что он успел „начитать“ в своем Киеве ничуть не меньше, чем я в своем Иркутске. Коридор длинный, времени — непочатый край, мы часа три ходили взад-вперед и разговаривали. Не о квантовой механике (т. е. не о той области, в которой Митя тогда уже самостоятельно работал, и не о математике, которую я тогда еще только начинал изучать), — а о литературе. Стоило мне в разговоре процитировать, например, „это то же, что плотник супротив столяра“, как Митя немедленно узнавал Чехова и, если понадобилось, продолжал цитату. Стоило мне произнести „толкуй больной с подлекарем“ — Митя узнавал и продолжал Короленко… Оба мы увлекались Гумилевым. Стоило мне произнести: „Вот девушка с газельими глазами / Выходит замуж за американца“, — как Митя со смехом выкрикивал: „Зачем Колумб Америку открыл!“ Общих знакомых у нас тогда в Ленинграде еще не было (впоследствии Митя привел ко мне Ландау, но это уже гораздо позднее), а тогда — единственными нашими общими знакомыми были книги. О них мы и толковали.
Не знаю, когда началась Митина приязнь ко мне, а у меня к нему сразу с той первой встречи. С литературы».
…Я так ясно увидела, слушая этот рассказ, так ясно увидела провинциального очкастого мальчика в мятых брюках, прижимающего к груди оттиски научной статьи, что память моя присвоила чужое воспоминание.
Я вижу Митю в университетском коридоре! Вижу с не меньшей ясностью, чем возле нашей печки.
Чужое воспоминание сделалось собственным.
6
Вскоре я убедилась, что Митя прекрасно знает литературу — и поэзию и прозу, притом, в отличие от меня, не только русскую. Но в особенности русскую: Толстой, Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Некрасов, Баратынский, Тютчев, Лесков, Тургенев, Гончаров, Державин, да и писатели XX века — Короленко, Андреев, Горький, Куприн. Я убедилась, что очки его устремлены отнюдь не на одни лишь формулы… Мы постоянно читали друг другу стихи: у Мити были пробелы, пропуски, которые я пыталась восполнить: Алексей Толстой, Полонский, Фет, Случевский, а из новых — Пастернак, Цветаева. Помню пастернаковский день: Митя в самое сердце был поражен «Отплытием». «Когда я читаю:
Тихо взявши гавань за плечи,
Мы отходим за пакгаузы, —
говорил он с удивлением, — у меня начинает кружиться голова».
Он же, в свою очередь, приносил мне англичан — Байрона, Джона Донна, Браунинга, Блейка. Английский я знала еле-еле, а Митя отлично — и мне помогал. Мы вместе читали Байрона: мои любимые «Стансы к Августе», и не очень понятного «Чайльд Гарольда». Митя подарил мне однотомник Гете, и мы вместе читали «Коринфскую невесту»: он в подлиннике, а я в гениальном переводе Алексея Толстого:
Из Афин в Коринф многоколонный
Юный гость приходит незнаком…
Я эти строки помнила наизусть с детства.
Цезарь Самойлович иногда принимал участие в наших чтениях, чаще — нет. Они ему скучны были. Ему больше нравилось встречаться с Митей как прежде, один на один, и расспрашивать о новостях теоретической физики. Тогда и я по-прежнему слышала Митин голос только из соседней комнаты — лекционный и наставительный, — укладывая Люшу спать. Уложу, она уснет, и я сваливаюсь в постель. Труд над корытом и у примуса, прогулки с Люшей сильно изнуряли меня.
Мите я о своем твердом намерении уйти от Цезаря Самойловича не говорила, но растущий в нашем семействе разлад он замечал и безрадостность моей жизни чувствовал живо. Пытался скрасить ее чем мог. Однажды ему удалось исполнить общую — Люшину, Цезареву и мою — мечту: принести Люше воздушный шар. Гуляя с Цезарем Самойловичем в нашем тихом переулке, в один прекрасный или злосчастный день Люша увидела в руках у неказистого паренька целую связку разноцветных шаров. «Шар, шар, папа, шар!» — закричала она. Цезарь тотчас высыпал из кармана на ладонь мелочь. Парень, получив деньги, уже отвязывал синий, но в эту счастливую минуту покупатель, продавец и Люша были настигнуты на месте преступления бдительным милиционером. Парень дал стречка, а Люша заревела в голос. С тех пор и Цезарь и я всячески пытались раздобыть ей шар; Люша ни на минуту не забывала о волшебном видении и, с кем бы ни ходила гулять, тащила в тот переулок, на то место, где впервые увидела переливающееся зеленым, красным, синим обольстительное чудо. Однако нам не везло, и мы более ни разу преступного этого продавца не встречали. Митя же случайно нос к носу столкнулся с ним где-то на Петроградской. Милиция дремала, парень спокойно собирал с населения незаконный оброк, и Митя принес Люше синий шар.
Цезаря Самойловича не было дома. Я сидела за своим письменным столиком, Митя — на широком подоконнике, а Люша бегала по комнате с шаром на веревочке, задрав голову и так упорно не спуская с него глаз, что натыкалась на стулья. Каждую минуту она шлепалась на пол. Но боли не замечала, оглушенная счастьем.
Митя смотрел в окно — на низкие ржавые крыши манежных строений, на чугунные цепи вокруг собора.
— Я давно хочу поблагодарить вас, — сказала я. — Без вашей доброты моя жизнь была бы гораздо бедней и трудней.
Митя помолчал.
— А я, не узнав вас, и совсем не жил бы, — ответил он.
Потом соскочил с подоконника, подошел к нашей облупленной печке и принялся кочергой разбивать большие, черные, еле тлеющие угли.
Он, видно, сам испугался своих слов. Угли сыпались на пол, на железный лист перед печью.
Митя поспешно стал объяснять мне то, что я и без него знала: когда Люша уснет, шар надо непременно выпустить за окно, привязав снаружи к форточке, иначе шар поникнет, съежится. И что-то о водороде, которым наполнен шар. И о глупом притеснении частной торговли. И еще о каких-то новооткрытых газах.
Скоро он ушел, а я взяла в руки книгу, подаренную мне им в прошлом году ко дню рождения.
Тогда он подарил мне две книги: Goethe по-немецки, пообещав читать его вместе со мной, и еще одну, о которой давно говорил, что, чуть она выйдет по-русски, я непременно должна прочитать ее. Это была «Вселенная вокруг нас» Джеймса Джинса. Я его уверяла, что все равно ничего не пойму в научной, даже и популярно написанной, книжке, он же уверял, что это самовнушение и ничего там непонятного нет.
На книге Джинса его рукою было написано:
«Лиде — совокупности всех совершенств и лучшему моему другу на этой планетке from a gentleman in distress».
Прочитав тогда эту надпись, я поблагодарила дарителя и рассмеялась — над «совокупностью» совершенств, над «планеткой». Что же касается подписи «gentleman in distress», я поняла ее так: городские сплетники поговаривали, будто Бронштейн безответно влюблен в одну милую барышню из одной ученой семьи. Любовь без взаимности — вот, думала я, он и пребывает «in distress». (То есть в тоске, в огорчении, в печали.)
После Митиных слов с подоконника я иначе расшифровала надпись на книге Джинса.
7
В заключение каждой очередной ссоры моей с Цезарем я уговаривала его обдумать наши квартирные дела и разойтись мирно. Я обещала в любом случае не мешать ему видеться с Люшей. Но он и слышать не желал о разрыве. Ему нужны были мы обе — и Люша, и я. А мне нужно было одно: вырваться на волю, расстаться, уйти, уйти, уйти — если не уходит он.
Я хотела уйти к себе. К труду и к Люше.
Мне казалось, чуть только кончится состояние непрерывной войны, чуть только будет разрублен узел нашей совместной мучительной жизни, все другие узлы: жилье, няня, заработок — распутаются сами собой.
Главное — расстаться, не дышать отравленным воздухом враждебности и ни в коем случае чтобы не дышала им Люша.
Цезарь Самойлович покидать наш дом не желал. Решила покинуть я.
— Ты что, замуж собираешься, что ли? — спросил у меня Цезарь после очередного «выяснения отношений».
— Нет, замуж не собираюсь, — ответила я (тогда это была сущая правда). — Я, наоборот, собираюсь из замужества вон. Я тебе не жена, я возьму Люшу и уйду.
В кармане у меня был ключ от комнаты моих друзей: на две недели они уехали в Царское. А дальше? А дальше тьма неизвестности. Я выбрала для своего ухода время, когда Митя Бронштейн отправился читать лекции то ли в Самарканд, то ли в Харьков. Мне надо было совершить свой решающий шаг в его отсутствие, иначе, опасалась я, увидав мою бездомность, он переселится к кому-нибудь из друзей и будет настаивать, чтобы мы с Люшей — впредь до разрешения жилищного вопроса — переехали в его большую комнату на Петроградской, я же ни за что не хотела стеснять его, ни вообще в какой-либо степени вмешивать в свой семейный разлад.
Одним прекрасным утром, когда Цезарь Самойлович еще спал у себя, а Люша уже проснулась в своей плетеной кровати возле моей тахты, я накормила ее поплотнее, одела потеплее, взяла приготовленный с вечера ручной чемоданчик, взяла из общей семейной кассы самостоятельно заработанные деньги и вышла на улицу.
Легкий морозец, легкий снежок. Освобождение!
Цезарю я оставила записку, и записку отцу.
Цезарю написала, что я сожалею о причиненном ему горе, что я виновата перед ним, потому что вышла за него не любя, но ухожу навсегда и прошу не искать меня и не врываться ко мне, пока я не устроюсь, — а тогда мы наладим его свидания с Люшей.
Корнею Ивановичу написала — беспокоиться не надо, скоро я подам ему весть.
Так началось наше с Люшей кочевье. Люша переносила его спокойно и, я бы сказала, с веселым любопытством; ее занимали новые комнаты, новый вид из окон, разные люди, незнакомые вещи. Мне же было тревожно: вот оно, наступило мое долгожданное освобождение! главный узел разрублен! остальные, однако, не распутываются сами собой. Кочуя по коммунальным квартирам, от подруги к подруге, при милом гостеприимстве радушных хозяев, не могла я не сознавать: всем-то мы с Люшей в тягость, всех стесняем, своего угла у нас нет, оставлять Люшу по-прежнему не на кого — а значит, и о работе, о возвращении в редакцию мечтать нечего. И откуда возьмется для нас новый дом? И когда?
Цезарь Самойлович обнаружил нас довольно быстро (всех моих друзей он знал наперечет) и объявил мне, что он уезжать из квартиры Корнея Ивановича не собирается, что я должна бросить глупости и вернуться домой, что я не имею права держать Люшу в тесноте и неустроенности. Вот, долбила я ему вечно: «режим, режим» — а какой же теперь у Люши режим? Тут он попадал в самую мою болевую точку: в каждом новом пристанище мне приходилось приспосабливать Люшин сон, еду, гулянье к распорядку новых хозяев. Да и теснота непомерная.
Дольше, чем у других, гостили мы тогда с Люшей у Александры Иосифовны Любарской, моей давней приятельницы сначала по институту, потом по редакции, в ее двенадцатиметровой комнате: Люша спала на сдвинутых стульях, я на Шуриной кушетке (к которой ввиду моей длины придвинут был стул), Шура же — на матрасе, на полу. Квартира, кухня коммунальная, жди, покуда освободится чей-нибудь примус — сварить Люше кашу. Какой уж тут режим! Изнурительная неустроенность, надеялся Цезарь, образумит меня и загонит домой, и потому он стойко не покидал Манежный. «Жду, жду, жду», — повторял он, настигая меня в комнате Александры Иосифовны или на улице, когда я гуляла с Люшей.
Но сдаться все-таки пришлось ему, а не мне.
До сознания Цезаря Самойловича дошло постепенно, что я и в самом деле не вернусь. Человек он был для меня чужой, чуждый — ни единый атом общности не роднил нас, — но человек порядочный, и, усвоив наконец, что решение мое бесповоротно, он счел невозможным занимать нашу «квартиру в квартире» Корнея Ивановича. Друзья его на три года завербовались куда-то на Север; ленинградское жилье — просторная комната на Бассейной — оставалась за ними, и они предложили Цезарю переселиться туда. Так он и поступил. Это неожиданно дало возможность обзавестись жильем и мне. С моим и Цезаревым уходом в квартире Корнея Ивановича образовались жилищные излишки. Законы насчет излишков были в ту пору строги, и Корнею Ивановичу необходимо было срочно две комнаты по собственному выбору заселить — иначе власти вселят туда кого угодно. Специалист по шестидесятым годам, Николай Александрович Пыпин, и жена его, Екатерина Николаевна, скромные тихие люди, переехали в Манежный, а мы с Люшей в их две комнаты на Литейном проспекте. (Там они не ладили с управдомом, это чрезвычайно опасно, и они во что бы то ни стало хотели переменить жилье.) Их комнаты были гораздо хуже, чем наши: бессолнечные, холодные, сырые, окнами в колодец второго двора; черная лестница, узкая, темная, этаж не третий, как у нас, а пятый, телефона нет и не будет — но зато наконец моя, моя квартира — отдельная, отдельная! Я никому не мешаю, я ни у кого не живу, я сама себе хозяйка — остальное несущественно. Мы с Люшей один на один, вдвоем, своею семьей, я да Люша. Ну не рай ли? Теперь только бы работа. Сущий рай.
И в этом раю — няня. Я нашла няню! Надежная, славная женщина, финка, Ида. Она сразу пришлась мне по душе — быть может, напомнила мне мое финляндское куоккальское детство. Что-то чудилось мне в ней привычное, возвращающее меня в заваленный снегом сад, к темно-хвойным соснам. К оледенелому заливу зимою. К мелкому, как мука, горячему песку летом. К трудной рыбачьей лодке, к натирающему тяжелые трудовые мозоли веслу.
Я проверила и убедилась: оставлять Люшу на попечение Иды — можно. Ида, молчаливая и мрачноватая, но надежная, будет исполнять мои требования. И главное — они привязались друг к другу, Ида и Люша. А я… я буду работать! Снова стану вслушиваться в чужое. Писать свое.
8
Месяца через полтора я воротилась на службу — туда, откуда ушла в 30-м году: я вернулась в Ленинградское отделение Детиздата. Возглавлял его, как и прежде, Самуил Яковлевич Маршак.
Сказать по правде, меня не столько влекла педагогика да и собственно «литература для маленьких», сколько работа у Маршака, с Маршаком и с учениками его — прежними моими товарищами.
Наверное, потому, что это была работа в искусстве.
Да, писатель С. Маршак и художник В. Лебедев подняли издание детских книг на высоту искусства. Разумеется, в рамках «выполнения плана» и «в рамках цензуры», то есть господствующей идеологии. Однако в этих рамках или, точнее, тисках Маршак, Лебедев, друзья, ученики, сотрудники, работая в Государственном издательстве, умудрились работать в искусстве. Факт удивительный, но — факт. Выпущенные в тогдашнем Ленинградском Детиздате книги для детей выдержали испытание временем, и лучшая проза Пантелеева и Житкова, лучшие стихи Д. Хармса и А. Введенского, лучшие переводы английских народных песенок сейчас — то есть через полстолетия — могут почитаться классическими не только в какой-то специально детской, но и в русской литературе вообще. Утверждаю: новеллы Пантелеева или Житкова — произведения русской классики. Стихи А. Введенского и Д. Хармса принадлежат не «стихотворству для детишек», а русской поэзии. Создавались они в пору непосредственного общения с Маршаком, а иногда позднее, но всегда как результат рабочих литературных навыков, привитых им, полученных от него. Ради необходимой «научности» предлагаю исследователям впредь сопоставлять рассказы Житкова и Пантелеева не с рассказами и повестями Гайдара или Осеевой, но с рассказами Бабеля, Зощенко, Олеши, а поэзию Хармса и Введенского не с бойко-услужливой версификацией Барто, а с поэзией Заболоцкого или чьей им будет угодно. Да и пусть назовут мне такого мастера прозы или стиха «для детей», мастера перевода «для детей», живописца или графика «для детей», который не был бы писателем, живописцем или графиком «вообще». Владимир Лебедев? Владимир Конашевич? Недаром знаменитый «детский писатель» Борис Житков, автор «Пуди», «Про слона», «Дяденьки», создал для взрослых «Слово» и роман «Виктор Вавич»; детский писатель Евгений Шварц, начинавший в Детиздате веселым пустяком «Рассказы старой балалайки», — автор всемирно известной пьесы «Дракон»; Л. Пантелеев, прославившийся повестями для подростков «Часы» и «Пакет» или, для маленьких, сказкой «Две лягушки» и сказкой-игрой «Буква „ты“» создал впоследствии шедевры мемуаристики, правдивейшие записи о Ленинградской блокаде, рассказы «Маринка», «Долорес» или рассказ, ведущий свое происхождение непосредственно от некрасовского «мужичка с ноготок», — «На ялике». Недаром — через годы! — Пастернак радостно и щедро удивился виртуозным переводам реплик из шекспировской трагедии, выполненным «детским писателем» С. Маршаком! Удивился потому, что привык рассматривать детских писателей лишь в одном «аспекте», а именно: пишут для детишек. И вдруг «Король Лир» Шекспира! Реплики шута!
Меня неудержимо привлекал к себе этот крошечный остров словесной, художнической, литографской и типографской культуры. Студенткой-практиканткой попала я в редакцию Детиздата летом 1928 года. Тут, за два месяца работы с Маршаком, я больше узнала о природе и возрасте слова, об оттенках смысла, о совпадении ритма со смыслом, об интонациях и паузах, научилась глубже понимать литературу, чем за годы обучения на специальном литературном факультете высших курсов при Государственном институте истории искусств.
Окончив в 1924 году среднюю «15-ю единую трудовую школу» (бывшее Тенишевское училище), я поступила в два учебные заведения сразу: на курсы стенографии (для заработка) и на высшие курсы при Институте истории искусств. Стенографистка из меня, пожалуй, вышла толковая, а вот насчет научного литературоведения… тут похвалиться мне решительно нечем… Аккуратно посещая лекции образованнейших профессоров, работавших в ту пору в Институте: Тынянова, Томашевского, Эйхенбаума, Энгельгардта, Бернштейна, Щербы, да еще иногда Виктора Шкловского в придачу, я, в сущности, не училась, а «так»… «Сдавала зачеты». «Получала высшее образование». Учителя на мою долю выпали редкостные, завидные, да я-то, в отличие от многих моих сверстников, в ученицы им не годилась.
Подлинным университетом суждено было стать для меня Ленинградскому отделению редакции Детиздата. Тут, в редакции, литература, «литературный процесс», то есть самый предмет институтского изучения, совершался на наших глазах и даже, как нам мерещилось, при нашем посильном участии. Не зачеты сдавали мы профессорам, а рукописи в типографию.
Отвлеченное мышление всегда было несвойственно и даже противопоказано бедной моей голове, художественная же проза, поэзия, литература во всех ее видах и жанрах — близка, любима, родима. В редакции не изучать нам приходилось закономерности в развитии таинственного процесса, именуемого «имманентный ряд», в котором одна литературная форма, устарев, сама из себя будто бы производит новую (ну, не фантастика ли, читатель, хотя бы и научная?) — а, изощряя слух, глаз, постигать стиль произведения, соответствие этого стиля авторскому замыслу, глубине его познаний и, самое существенное, — угадывать личность автора, его художнические склонности — осознанные, а иногда еще и не осознанные им.
«Восприятие — дело творческое», — внушал нам Маршак. От редакционных наших предложений требовал он точности, но не гелертерской, школярской, педантской, а той, что дается обостренным чутьем к языку и стилю, угадкой: в повести ли, в новелле, в поэзии ярче всего проявится дар этого человека? Да и одарен ли он вообще? И если да — то в чем истинное его призвание? Что он пережил сердцем, жизнью? что знает, что любит в самом деле?.. Родной русский язык обязаны мы были изучать неустанно: литературный и разговорный, давнишний и современный. (Замечу между прочим: обогащать и обострять собственные свои познания в русском языке нежданно-негаданно помогло мне мое ремесло стенографистки.) Учились мы, прикасаясь к рукописи, умению оберегать самобытность писателя (в том случае, если пишущий обладал ею) или требовать от автора, по крайней мере, строгого соблюдения грамматических и общепринятых литературных норм (если самобытности не оказывалось). Штампы, стереотипы, трафареты чиновничьей речи преследовали мы непреклонно. Книга шла к детям, по первым книгам дети усваивают родной язык. Он обязан быть богатым и — чистым.
Родной язык! Тут-то и разыгрывались наиболее ожесточенные, а иногда и комические споры между редакцией Маршака и «вышестоящими организациями».
«Вышестоящие» — ЦК комсомола, ГУС (Государственный ученый совет), работники Московского Детиздата, педологи и методисты обеих столиц не раз объявляли «борьбу за чистоту языка». Казалось бы, в годы повальной его бюрократизации и разнузданной вульгаризации, расхлябанности, да и самой заурядной неграмотности — борьба вполне своевременная. Но под чистотой начальнички наши понимали, на беду, очищение от жизни, безличие, скудость, пресность, стерильность, дистиллированность, выхолощенность — гладкопись. Мы же вели борьбу за выразительность, за словесное изобилие и разнообразие, за естественность внутреннего жеста, рождающего разнообразие интонаций, за живую разговорную речь — это с одной стороны; и за классическую литературную, проверенную, отборную, унаследованную от поэзии и прозы XIX века — с другой. Потому и отстаивали книги таких работавших у нас мастеров, как Пантелеев, Будогоская, Житков, Зощенко, Чарушин, — полнокровную, а не пустопорожнюю, не газетную (смесь неряшества с канцелярскими штампами). Но где уж было нам встретить сочувствие инстанций, если самые понятия «искусство», «художество» в применении к литературе для детей раздражали их до бешенства? При чем тут искусство и кто смеет брать на себя смелость отличать талантливое от бездарного? Оба определения — ненаучны. Было бы «идейно-правильно» и для деток «в занимательной форме». (А что искусство вообще не есть «идея в форме», что оно вообще не делится на содержание и форму, — об этом вышестоящие не слыхивали.)
Вторым предметом раздора между нами и вышестоящими оказалась игра. Третьим — сказка.
Отстаивая чистоту языка так, как мы понимали ее; ратуя за народную и литературную сказку, за былину и балладу, за народную колыбельную песенку; пытаясь решить, какими должны быть предисловия, объяснения к изданиям Пушкина, Гоголя, Герцена, Диккенса, какими средствами добиваться влюбленности в классическую поэзию и прозу вместо отвращения и скуки, — мы, естественно, вырабатывали — исходя из опыта — собственные принципы отбора и собственные навыки редактирования.
Здесь, однако, я излагать их не стану. Драматические истории борьбы за сказку подробно изложил К. Чуковский в своей книге «От двух до пяти». Глава так и называется «Борьба за сказку».
Я же через несколько десятилетий после гибели «ленинградской редакции» написала книгу «В лаборатории редактора». Две главы посвящены там редакторскому искусству Маршака. Там и рассказано, каким литературным традициям пытались мы следовать, а от каких отбивались. К соответствующим главам моей книги я и отсылаю читателя. А также к некоторым статьям и воспоминаниям на ту же тему.
Конечно, кроме благородных традиций и смелых экспериментов исполняла «ленинградская редакция» и «указания», то есть приказания «вышестоящих». Выпускали книги «идеологически выдержанные». Были мы и сами в известной мере заражены правительствующей идеологией. Это мы выпустили «Рассказ о великом плане» М. Ильина — рассказ весьма умелый — и великолепную поэму Маршака о Днепрострое: