Мы понимали, что это чушь, но не сердились на Боханова, сочувствовали и даже любили его за те действительно ценные советы по композиции, которые от него получали.
Однажды он дал нам задание: сфотографировать социальный портрет (рабочего, крестьянина, интеллигента и т. д.)
Я снимал натурщика — он вполне сходил за крестьянина, хотя и был коренным москвичом. А студент Ленциус, — кажется, Ленциус — пригласил на съемку настоящего генерала. Боханов зашел в его кабину проверить, как ставится свет, увидел генерала и опешил.
— Что это? — удивился он.
— Генерал, — ответил Ленциус.
— Это, по-вашему, генерал?! — возмутился Боханов. — Посмотрите на его лицо: ни интеллекта, ни мужества. Какая-то пьющая баба!
Генерал не выдержал такого кощунства, поднялся и покинул кабину.
— Это настоящий генерал, — прошептал Ленциус.
— Как? — не понял Боханов.
— Настоящий, не натурщик! — И Ленциус, выбежал вслед за оскорбленным генералом.
Только теперь Боханов осознал, что произошло, и схватился за свою седую с полинявшей краской голову.
Шухман
Это был маленький, неуверенный в себе человек. Все в нем было мелкое, случайное, боязливое. Он преподавал нам музыку. Его гордость составляло воспоминание о том, что в юности он сочинил пионерскую песенку.
Здравствуй, милая картошка,—
Тошка, тошка, тошка! —
Низко бьем тебе челом.
Даже дальняя дорожка —
Рожка, рожка, рожка! —
Пионеру нипочем...
Чем богаты, тому и рады.
Отличительной чертой Шухмана было неумение сосредоточиться на предмете. Мысли его прыгали, как воробышки в летнее утро, с ветки на ветку. Он начинал говорить, скажем, о Скрябине, перескакивал на тему о болезни своей жены, потом опять о Скрябине, а потом об Узбекистане, где он был во время войны в эвакуации. Но тем не менее его, с позволения сказать, лекции были для нас желанны. Причиной этого была его пианистка Олечка Жукова. Она неплохо исполняла многие классические произведения. А я, который никогда не слышал их «живьем», не по радио и не урывками, — во время ее исполнений испытывал благодарное чувство.
У Шухмана было два горя, которыми он с нами постоянно делился: больная жена и паспорт. У жены была больная печень. А в паспорте — неправильно указана национальность.
Дело в том, что в эвакуации в Узбекистане при обмене паспорта на вопрос «национальность?» Шухман, вместо того чтобы сказать «еврей», ответил:
— Иудей.
Почему ему пришел в голову такой ответ, неясно. Может быть, хотел придать своей персоне больший вес. Может быть, боялся начавшего поднимать голову антисемитизма. Во всяком случае, это была его роковая ошибка. Девушка-паспортистка никогда не слыхала о такой национальности. Когда много позже он заглянул в свой паспорт, там в графе «национальность» было написано «индей».
— Я объяснял в паспортном отделе, что я не индей, а еврей. А начальник паспортного отдела, узбек, отвечал: «От своей национальности отказываешься. Нехорошо!» Какой-то кошмар! — возмущался Шухман. — Индей! Это же глупо! Такой национальности нет!
Надеялся на Москву. Там разберутся и все исправят. Но и там не хотели ни в чем разбираться.
— Мы национальности не изменяем.
— Везде бюрократы! — сокрушался Шухман.
— А что плохого? — подшучивал Вова Басов. — Единственный неповторимый во всем мире представитель нации индеев! За такую удачу надо платить, а вам это бесплатно досталось.
— Вам смешно, — грустно говорил Шухман, — а мне не смешно. Нельзя ничего доказать. Такой национальности нет.
Шухману было нелегко быть единственным на планете Земля индеем. Несколько месяцев длилась тяжба между паспортным отделом и Шухманом. Но в конце концов здравый смысл победил. Шухман пришел на занятие радостный, потряхивая над головой новеньким паспортом. Все мы бросились его поздравлять. Вова Басов захотел подержать в руках документ и порадоваться вместе с Шухманом исправлению. Он осторожно взял из рук педагога драгоценный паспорт, заглянул в него... и раскрыл рот от удивления. Потом разразился хохотом. В паспорте в графе «национальность» теперь значилось: «еврей, из индов».
Снова к Ирине
Закончился первый курс, и во время зимних каникул я поехал на селекционную станцию под Ярославлем. Встретился с моей семьей.
Ирина была на сносях. Бледное с опухшими губами лицо ее подурнело, но теперь оно было мне даже роднее, чем раньше. Мне было жаль ее.
Вместе мы гуляли по лесу. Я восторгался высоченными старыми березами, фотографировал Ирину на фоне берез. Дом, в котором жили родители, размещался на высоком обрыве, каскадами спускавшемся к Волге. Волга в это время была покрыта снегом.
— А как здесь осенью было красиво, — говорила грустно Ирина. — Жалко, что ты всего этого не видел.
Растроганный, я целовал ее щеки и вспухшие губы.
— Как ты здесь питаешься? — спрашивал я.
— За меня не волнуйся, учись, — отвечала она.
Я знал, что всем здесь жилось трудно, но мама и Павел Антонович делали все, чтобы Ирина нормально питалась.
Положение Павла Антоновича на станции становилось все хуже и хуже. До него здесь руководил Герой Социалистического труда, известный на Ярославщине агроном. Героя он получил за невиданные ранее урожаи выведенной им пшеницы. Павел Антонович таких фантастических урожаев не имел. Он решил выяснить, как его предшественник добился своих успехов. Оказалось, что в отчетах тот наполовину уменьшал площадь своих посевов, и урожай получался вдвое больше, чем у других. Павел Антонович был возмущен. Он не мог вынести такого мошенничества и заявил об этом «секрете» на бюро обкома, не без участия которого произошел обман и награждение «героя».
Узнав об открытии Павла Антоновича, начальство сначала хотело уладить все «по-хорошему», но честный мой отчим не согласился. Он все еще верил в справедливость, не понимая, что власть тихой сапой захватывают чиновники.
Не понимал этого и Никита Сергеевич Хрущев. Разоблачив преступления Сталина и стремясь осчастливить народ, он стал мотаться по миру, встречаться с американскими фермерами и выяснять причины их успехов в сельском хозяйстве. Оказалось, что их успехи зависели от кукурузы. Он возвратился в Союз и поручил своим специалистам узнать, какие у нас возможности выращивать кукурузу. Те подсчитали размеры наших площадей, умножили их на среднюю урожайность американцев и получилась астрономическая цифра. Никита Сергеевич зашелся от счастья: теперь с помощью кукурузы он накормит живущую впроголодь страну. Был дан клич по всей советской земле: сеять кукурузу. Сеять стали усердно — даже на Севере!
Учеба
Счастливое время каникул быстро кончилось. Надо было возвращаться во ВГИК и снова оставлять Ирину. Но скоро она сама приехала ко мне.
Ирина хотела рожать в Москве. Она списалась со своей теткой, которая жила под Москвой, в Ильинке, на даче из двух комнат. Муж тетки, дядя Вася Клименко работал в Министерстве сельского хозяйства. Он был профсоюзным вождем.
Родился Павлик.
Каждый день после занятий я должен был посещать воинскую часть, где вел самодеятельность — надо было зарабатывать деньги. А потом торопился в Ильинку. Уроки я готовил в электричке и часто от усталости засыпал в ней. Учеба давалась мне нелегко, особенно в это время.
Здоровье мое резко ухудшилось. Осколок в легких чаще стал напоминать о себе: открывалось кровотечение. Вдобавок к этому, а может быть, вследствие этого, я заразился туберкулезом. Тогда все мы, студенты, как, впрочем, и вся страна, скудно питались.
Я вынужден был лечь в госпиталь. Ассистент Юткевича по нашей мастерской, педагог Матильда Яковлевна Итина, через своих знакомых врачей добилась, чтобы меня положили в туберкулезную больницу. Врачи советовали оставить учебу и серьезно заняться здоровьем. Я не слушал их и продолжал учиться. Оставалось совсем немного времени до окончания учебного года и «переходных» экзаменов. Я боялся, что меня отчислят из института.
После сдачи экзаменов все теснились у аудитории, где подводились итоги. Мне было так тяжко, что я ушел в пустой класс, где мы показывали свои этюды.
На диване лежали цветы, приготовленные для мастера и Матильды Яковлевны. Я еле дотащился до дивана и лег, стараясь не помять букеты. Наконец, можно было отдохнуть. Я чувствовал цветочный запах, и мне было хорошо.
В класс ворвались студенты нашей мастерской. Увидели меня, бледного, среди цветов. Я напоминал мертвеца. Девчонки испугано закричали. Я смущенно поднялся, а они стали меня ругать.
— Тебе надо лечь в госпиталь. Ты бледен как смерть!
— Меня отчислили из мастерской? — спросил я.
— Нет, оставили, — сказали они.
Много позже я узнал, что исключили только Тофика Таги-заде и Тенгиза Абуладзе (впоследствии выдающегося советского режиссера). Их взял в свою мастерскую добрый профессор Кулешов, один из родоначальников советского кино. Меня Сергей Осипович тоже хотел исключить, но Матильда Яковлевна Итина встала на мою защиту. Я был бесконечно ей благодарен, но на Сергея Осиповича зла не имел: я больше лежал в госпиталях, чем посещал его лекции.
Однажды лекция Юткевича не состоялась — он задержался во Франции, а Матильда Яковлевна болела. У нас выдался свободный денек, и всем курсом мы решили пойти на дневные сеансы в кино. Первым фильмом шел американский боевик «Восьмой раунд», а вторым — картина Михаила Ильича Ромма «Мечта». Мнения об этих картинах разделились: одним понравился «Восьмой раунд», другим — «Мечта». Спорили с юношеской запальчивостью. Я сказал, что был бы счастлив учиться у Ромма. И как будто предвидел.
Вскоре началась позорная кампания борьбы с космополитизмом. Юткевича совершенно несправедливо обвинили в космополитизме и уволили из института. А мастером в нашу мастерскую пришел Михаил Ильич Ромм. Рассказ об этом человеке еще впереди.
Кампания против космополитов
Это была одна из позорнейших кампаний в истории Советского Союза.
Окружение докладывало Сталину, что многие возвратившиеся с войны слишком увлечены заграничным бытом и что «это принимает опасные формы». Чтобы прекратить «безобразие», Сталин поступил по-сталински: решил напугать увлеченных всем заграничным. Развязал кампанию против «космополитов». К этому времени чиновники научились использовать призывы партии для сведения счетов со своими конкурентами. Состоялись разгромные собрания в Доме кино, где ряд кинематографистов, в том числе Юткевич, были причислены «к лику» космополитов. Министр кинематографии Большаков должен был «реагировать на критику». Он решил отобрать у космополита Юткевича кафедру и лишить его права снимать фильмы.
Я только возвратился из госпиталя и был еще совсем плох. В то время я весил 56 килограммов. Даже сидеть было тяжело — сидел на собственных костях. Но, тем не менее, пришел на собрание.
...Собрание напоминало инквизицию. «Безродных космополитов» громили наотмашь. Юткевича обвиняли в том, что «он написал книгу о Чарли Чаплине, но не написал о Герасимове или о Пырьеве».
На председательском месте сидел Эдуард Христофорович Степанян, завкафедрой марксизма-ленинизма. А рядом — сестра Свердлова, представительница ЦК, присланная проводить в жизнь политику партии.
Тофик Таги-заде, которого Сергей Иосифович отчислил из мастерской, решил отомстить мастеру.
— Я приехал в Москву! — кричал он с трибуны, умышленно усиливая свой нерусский акцент. — Я нацанальный кадр! Ничего не знаю, не понимаю. Он не сказал мине: читай Станиславский, Немирович, Данченко... (Тофик был уверен, что Немирович-Данченко не один человек, а два.) Юткевич формализм. Он говорил мине: читай какой-то Евреинов! Я нацанальный кадр! Я принес работа к нему домой. Кто у меня принимал? Юткевич? Нет! Его домработница! Это я формализм? Он сам формализм!!!
Сидевшая в президиуме представительница ЦК, сестра Свердлова, слушая этот бред-донос, делала большие глаза и сокрушенно качала головой. Зал возмущенно гудел.
— Тофик! — крикнул я с места. — Ты же все искажаешь! Ты принес мастеру работу через два месяца после срока!
Моя реплика нарушала намеченный ритуал судилища. Сестра Свердлова поправила меня:
— Товарищ Таги-заде плохо говорит по-русски, но по существу он совершенно прав.
Зловещая атмосфера собрания сгустилась.
Кто-то с места в порыве патриотизма сказал:
— Они (космополиты) пишут, что крупный план первым применил Гриффит. А кто первым применил крупный план?! — Намек на общеизвестный факт, что на самом деле это был Л. В. Кулешов.
Но тут перепуганный Кулешов закричал:
— Не я! Не я! — Он испугался, что и его объявят космополитом.
Кто-то из преподавателей-киноведов (к сожалению, не помню ее фамилию) робко заступилась за автора книги «Советское кино. Немой период». Видные кинематографисты были недовольны тем, что, например, режиссера Чиаурели автор книги назвал выдающимся грузинским режиссером, а Довженко — выдающимся украинским. Они-то считали себя мэтрами мирового кино. Сами эти «мэтры», правда, помалкивали, но мелкие шавки, желая выслужиться, обвиняли автора книги в космополитизме.
Помню, как все накинулись на бедную женщину-педагога. Особенно неистовствовал Степанян, он рвал и метал. Женщина, испугавшись, замолкла. А зал, как положено, продолжал разоблачать космополитов.
Взяв слово, я сказал то, что думал. Я говорил, что Сергей Осипович и все, кого здесь разоблачали, — патриоты своей страны, не меньшие, чем те, кто их критиковал, и что нам потом будет стыдно за то, что здесь происходит. Я говорил о том, что слово «космополитизм» имеет совсем другое значение. «Нельзя обвинять человека за то, что он не сделал того, чего вам бы хотелось. Если очень уж хочется, возьмите и напишите сами. А Чарли Чаплин принадлежит не только западному миру, но и нам».
Мое выступление было рождено наивным желанием сказать то, что я считал правдой.
Организаторы инквизиции сразу же объявили перерыв, а меня пригласили в комнату президиума. Я понял, что не угодил, но отступать не собирался. На войне было правило: пошел в атаку — не залегай! Будет плохо.
В комнате президиума на мой приход никто демонстративно не реагировал. Я стоял в стороне. Ко мне подскочил перепуганный насмерть Лев Владимирович Кулешов.
— Что ты сделал! — прошептал он. — Теперь скажут, что у нас антисоветская группировка! — Сказал и отскочил в сторону.
«Бедный старик!» — подумал я.
Замминистра Саконтиков подозвал меня к себе.
— Чухрай, — с угрозой сказал он вполголоса. — Я тебя могу раздавить, как гниду!
— Не пугайте, — ответил я. — Немцы меня не так пугали, а я еще жив!
Чиновники были смелыми, когда видели, что их боятся. Но когда перед ними стояли без страха, они сами пугались: «не боится, значит, за ним есть кто-то посильнее меня!» И спешили ретироваться. Я это понял еще тогда.
Спешу заметить. Я не был смельчаком-забиякой, не нарывался на скандал, как моська на слона. Но страха во мне не было. Просто после того, что я видел на фронте, мне уже ничего не было страшно. К тому же тогда жизнь во мне едва теплилась, и терять было нечего.
Мое выступление не спасло Сергея Осиповича: существовало указание сверху объявить его космополитом и изгнать из ВГИКа. И собрание выполнило это указание.
Несколько месяцев Юткевич ходил в космополитах и болел. Он решил, что теперь ему не разрешат снимать фильмы. Но наверху рассудили, что в кампании был перехлест, и Сергею Осиповичу поручили снимать картину о русском путешественнике Пржевальском. Тогда Сергей Осипович позвал меня и в знак благодарности предложил мне быть его ассистентом. Я отказался. Со стороны это выглядело как подарок — подарок в благодарность за верность. Мне это было неприятно. Я защищал Юткевича не из карьеристских, а из принципиальных соображений.
...Итак, печальные обстоятельства времени заставили Сергея Осиповича уйти из института. Мы были привязаны к нашему мастеру, ценили его эрудицию, понимали, что в лице Юткевича имеем талантливейшего педагога и, потеряв его, чувствовали себя сиротами.
После двух с половиной месяцев неприкаянности и неопределенности мы узнали, что нашим мастером станет Михаил Ильич Ромм.
Ромм
Помню, как своей быстрой походкой он вошел в нашу аудиторию, бросил на стол папку с «молнией» и, прежде чем начать говорить, внимательно оглядел всех сидящих. Признаюсь, я испытал некоторое разочарование. До этого я видел Михаила Ильича Ромма только на портретах и, может быть, оттого, что знал и любил его картины, представлял его гораздо более величественным. Тут же перед нами стоял человек с тонкими губами и длинной худой шеей и очень внимательно смотрел на нас сквозь толстые стекла очков. Во всем его облике не было значительности и торжественности, которых я ожидал.
Но вот он стал говорить, и все преобразилось. Оказалось, что у него сильный красивый голос, редкой выразительности манера речи и недюжинная воля, которую сразу чувствует аудитория.
Первые слова речи он посвятил нашему бывшему мастеру. Очень верно и хорошо говорил о Юткевиче и об обстоятельствах, которые привели его, Ромма, в эту аудиторию. Его деликатность и доброжелательность, его мужественная прямота и смелость в этом вопросе сразу покорили нас. Это был первый урок этики, который преподал нам Ромм. Потом были другие уроки, и каждый из них был как праздник. Сложнейшие вопросы искусства в его устах приобретали удивительную ясность. Обо всем он умел говорить просто и весело.
— Кто может быть режиссером? Каждый, кто не доказал обратного! Но быть режиссером и уметь снимать фильм — это не одно и то же. Если взять тридцать человек прямо на улице — вот стоит очередь на троллейбус, взять ее, привести во ВГИК и начать обучать, — то фильмы снимать научатся все, за исключением, может быть, одного-двух человек, просто больных или безнадежных в умственном отношении. Но режиссером станет не каждый из них, может быть, никто. Этому нельзя научить, но этому можно научиться.
И Ромм рассказал, как сам пришел в режиссуру, как пришли в кинематограф многие видные наши режиссеры. Это были увлекательные, блестящие по форме рассказы, из которых мы поняли, что настоящий режиссер — это не только талант, не только профессия, но и личность. Быть режиссером — значит культивировать в себе личность. Мы все были влюблены в Ромма. Впрочем, нет. Влюблены — это не то слово. Мы были счастливы оттого, что встретились с человеком такой значительности и такой красоты.
Когда уходили из аудитории, кто-то из студентов спросил его:
— Михаил Ильич, каким главным качеством должен обладать кинорежиссер?
Михаил Ильич улыбнулся:
— Когда-то Сергею Михайловичу Эйзенштейну задали аналогичный вопрос: каким качеством должен обладать кинематографический режиссер? Он, не задумываясь, ответил: «Бычьим здоровьем!»
— А вы как считаете?
— Я с ним совершенно согласен.
Все мы весело смеялись, видя в этом ответе лишь шутку. Смеялся и я. То, что я сам не обладаю бычьим здоровьем, казалось мне тогда несущественным. Однако вскоре я понял, как много истины заключалось в этих словах.
Вероятно, я бы не стал режиссером, если бы не Михаил Ильич Ромм.
Осколки снаряда, которыми я, как уже рассказал выше, был тяжело ранен на фронте, вновь и вновь давали о себе знать. Но я храбрился, пока однажды — в который раз, и теперь уже прямо со съемки своего дипломного фильма — не угодил в госпиталь. Когда же после лечения я вернулся в институт, чтобы продолжить прерванную работу, оказалось, что наши декорации давно сломаны, а на их месте стоят другие; актеры получили приглашения и разъехались на свои съемки, группа давно расформирована. Продолжать работу негде, не с кем и не на что.
— Все кончено, — сказали мне на учебной киностудии. — Поезд давно ушел!
— Что же мне делать?
— Обратитесь в деканат.
В деканате только разводили руками.
А к этой беде прибавилась еще одна. Чтобы содержать семью, я устроился руководить коллективом самодеятельности. Но из-за болезни потерял и эту работу. Беда не ходит в одиночку — отворяй ворота.
Чтобы расплатиться с долгами, я продал свою шинель и стал искать другой заработок. Больше продавать было нечего.
И вдруг — телеграмма из Белгорода-Днестровского. От Михаила Ильича Ромма. Он приглашает меня на картину своим ассистентом. Если я согласен, то должен явиться на «Мосфильм» к заместителю директора съемочной группы Оганесову для оформления документов и получения билета до места съемок.
Согласен ли я? Да я чуть не задохнулся от счастья! Работать с Михаилом Ильичом, наблюдать его на съемках, учиться у него, к тому же еще и получать зарплату — это было каким-то чудом. Об этом я мечтать не мог! Не раздумывая ни минуты, я отправился на «Мосфильм». По дороге меня охватили сомнения. А вдруг это чей-то розыгрыш? Приеду к Оганесову, а тот обо мне и слыхом не слыхивал. Мне стало жутковато.
Но Оганесов принял меня любезно, быстро оформил документы, и в тот же день я выехал в Белгород-Днестровский, где на территории старинной крепости Аккерман Михаил Ильич снимал эпизоды своего фильма «Адмирал Ушаков».
От администратора, который встретил меня на вокзале и привез на съемочную площадку, я успел узнать, как получилось, что Михаил Ильич решил пригласить меня на работу. В его картине снимался актер Павел Шпрингфельд. Михаил Ильич знал, что он участвовал в съемках моей дипломной короткометражки, и поинтересовался, как идут наши дела, а Шпрингфельд рассказал ему о моих злоключениях.
Взять меня на работу было непросто — дирекция «Мосфильма» отказывалась дать дополнительную штатную единицу, но Михаил Ильич настаивал на своем и в конце концов добился разрешения пригласить меня на договор.
Я был бесконечно благодарен Ромму.
— Хорошо, что приехали! — сказал Михаил Ильич, когда я подошел к нему, и тут же представил меня операторам. — Это Гриша Чухрай, мой ученик.
Я хотел было поблагодарить его за все, что он для меня сделал, но Михаил Ильич перебил меня.
— Как ваше здоровье?
— Спасибо, хорошо. Совсем хорошо.
— Вот и прекрасно, — сказал он строго. — Устраивайтесь и приступайте к работе. Я очень нуждаюсь в вашей помощи.
Последняя фраза ошеломила меня. Я понимал, что это он из деликатности, что ему не хотелось бы выглядеть в данном случае благодетелем ни перед другими, ни перед самим собой, и, выручая меня из беды, он представлял дело так, как будто не я, а он нуждается во мне. Я решил, что разобьюсь, но оправдаю его доверие.
С утра до вечера я носился по съемочной площадке, выполняя многочисленные задания второго режиссера: следил за тем, как одеты участники массовки, помогал размещать солдат на стенах крепости, показывая, как надо изображать ранение или смерть в бою. Я старался быть как можно дальше от глаз Ромма, опасаясь, что мое усердие может быть не так понято. Через несколько дней Михаил Ильич подозвал меня к камере.
— Чем вы там занимаетесь на стенах? — спросил он.
— Выполняю задания второго режиссера.
Ромм серьезно оглядел меня с головы до ног:
— Этак вас загоняют и вы ничему не научитесь, — сказал он, улыбнувшись. — Постарайтесь быть у камеры. Здесь вам будет полезнее, да и работы для вас хватит.
В разгаре сложнейших съемок, на которых он смертельно уставал, а после которых должен был еще работать над сценарием, Ромм все же находил время думать о том, чтобы его ассистент получил для себя максимум пользы!
Я стал работать у камеры. Дел мне действительно хватало. Пригодился и мой военный опыт. Если для сугубо штатских помощников Михаила Ильича просьба оператора передвинуть шеренгу солдат на три шага вправо представляла труднейшую задачу и, не зная, как с ней справиться, они бросались к строю и буквально вручную принимались переставлять каждого солдата, мне достаточно было нескольких секунд, чтобы при помощи строевых команд произвести любое построение. Дело пошло быстрее и слаженнее. Я был счастлив. Ежедневно я мог наблюдать Михаила Ильича в работе. Это была прекрасная школа режиссерского мастерства и режиссерской этики.
Стиль работы Ромма на съемочной площадке разительно отличался от того, что мне довелось наблюдать в других группах. Здесь не слышно было крика, выговоров, нотаций! Со всеми членами группы Ромм был вежлив, доступен и прост. Однако, я не помню, чтобы Ромм когда-нибудь с кем-нибудь фамильярничал, не помню, чтобы кто-либо позволил себе фамильярничать с ним. Его простота не была той простотой, про которую в народе говорят, что она хуже воровства. Он был прост, как бывает прост только умный, очень содержательный и очень добрый человек, который знает себе цену и не видит причины для неестественности. Ромм был всегда самим собой. Его деликатность и простота свидетельствовали об уважении к людям и к самому себе.
Я не помню, чтобы он когда-либо сделал замечание актеру во всеуслышание, через всю площадку, как это делалось, да и теперь нередко делается, в иных группах. Подойдет, бывало, к актеру и о чем-то говорит с ним вполголоса, потом возвращается к камере и объявляет съемку. Смотришь, актер заиграл по-другому.
— Работа с актером — процесс интимный. Он требует душевного контакта, — говорил Ромм. — Неверно, что актер в театре общается только со своими партнерами, не менее важно общение со зрительным залом. Спросите у театральных актеров, и они вам скажут, как это важно. В кинематографе зал заменяет один-единственный человек — режиссер. Как же играть, если режиссер груб, не уважает, не любит актера?
И на съемках и после съемок Михаил Ильич активно общался с актерами; делился с ними мыслями, рассказывал им всякие истории. Poмм был на редкость интересным собеседником и превосходным рассказчиком. Природа щедро наградила его ясным умом, неистощимым юмором, прекрасной памятью. Низкий красивый голос и манера говорить, подчеркивая какое-то одно важное слово, придавали его речи необычайную конкретность и особый, только одному ему присущий колорит. Среди режиссеров есть прекрасные рассказчики — это естественно. Но даже среди них я не знаю никого, кто бы рассказывал так, как Михаил Ильич Ромм! У него было множество историй — о начальниках, о коллегах-режиссерах, историй смешных, а иной раз грустных. Но никогда не было в этих историях ни злости, ни зубоскальства, ни пошлости. Так смеяться могут лишь очень добрые и талантливые люди.
Ромм восторгался темпераментом и самобытностью Пырьева:
— Талант так и прет из него! — говорил он про Ивана Александровича. — Энергия просто невиданная! Он не остановится, пока не упадет! И упадет-то не от усталости — Пырьев двужильный! — а так: лопнет жила — и все!..
Очень похоже изображал Ромм Александра Петровича Довженко, которого считал великим художником. Восторгался его картинами, особенно раннего периода. Говорил о Всеволоде Илларионовиче Пудовкине, о его феноменальной памяти, о своеобразии его натуры. Еще чаще — о Сергее Михайловиче Эйзенштейне. Влияние мощной личности Эйзенштейна испытывал Ромм всю свою жизнь. Но и об Эйзенштейне, как и обо всех других, Михаил Ильич вспоминал всегда с юмором. Рассказы его были полны ума, наблюдательности, веселья и артистичности.
Ромм умел восхищаться людьми. Прекрасная человеческая скромность великолепно сочеталась в нем с высоким чувством достоинства. Но я не знаю другого человека, который так весело умел смеяться над самим собой. В рассказах о себе Ромм часто оказывался в смешном или даже глупом положении, совершал неловкости, говорил невпопад. Но удивительно — от этого он еще больше вырастал в глазах своих слушателей. Ромм не любил и, пожалуй, стеснялся величия, человечность являлась его идеалом.
Снимали в ночную смену. Был снят далеко не один дубль, но Михаил Ильич все еще не остался доволен. Сцена не получалась.
— Не то, не то! — говорил Ромм с огорчением. — Слишком серьезно.
— Но мы ведь не мальчики. Всем нам под сорок... — возразил один из актеров.
— В одном из моих фильмов снимался известный театральный актер. Ему тогда было восемьдесят два года, но держался он молодцом. Вообще человек он был интересный, с богатой и очень авантюрной биографией. Однажды он спросил меня о другом актере, который тоже снимался у нас: «Мишенька, а сколько ему лет?» — «Шестьдесят один», — ответил я. Актер мечтательно улыбнулся, посмотрел на коллегу и сказал очень искренне: «Счастливый возраст!..» Когда вам будет действительно сорок, вы поймете, что это не так много, а в пятьдесят вы будете уверены, что сорок — счастливейший возраст в жизни человека... да и в шестьдесят будете уверены, что все самое лучшее — впереди.
И Михаил Ильич рассказывает увлекательную историю, как этот актер с каким-то веселым корнетом выдали себя за хозяев и продали богатому американцу дом московского генерал-губернатора...
Все мы с огромным удовольствием слушали этот рассказ, но меня тревожила мысль о том, что пока мы смеемся, уходит драгоценное съемочное время.
Окончив под дружный хохот свое повествование, Михаил Ильич попросил поправить на актерах грим и приготовиться к съемке.
— Вас, должно быть, удивляет, что я трачу столько времени на рассказы?
— Да, — признался я.
— В создавшейся ситуации это очень полезно, даже необходимо и для актеров, и для меня. Люди устали от многократного повторения текста и начинают терять свежесть ощущения ситуации. Свои слова они произносят механически и перестают воспринимать то, что говорят их партнеры. Я тоже теряю остроту восприятия. Сколько ни повторяй — дальше будет все хуже. Но если отвлечься от сцены, поговорить о чем-нибудь другом, еще лучше посмеяться, то острота восприятия быстро восстановится. Кажется, что это потеря времени, а в действительности только выигрыш. Если бы я объявил перерыв, актеры бы разбрелись, стали бы отдыхать и совсем потеряли бы форму. А так они здесь отдохнули. Да и я могу продолжать работу.
Ромму было вовсе не обязательно объяснять ассистенту мотивы своих поступков. А вот он захотел это сделать и объяснил. И я на всю жизнь запомнил этот урок.
Запомнил я и другие человеческие уроки Ромма.
В те времена тонирование сцен не практиковалось. Считалось, что тонированием нельзя добиться от актера той трепетности, которая возникает в его речи непосредственно на съемке, да и технических возможностей для тонирования тогда не было. Все сцены снимались синхронно, и проблема тишины в павильоне стояла очень остро. Один посторонний звук, еле заметный шумок могли испортить целую сцену. Известны случаи, когда на этой почве возникали крупные конфликты.