Память (Книга первая)
ModernLib.Net / Современная проза / Чивилихин Владимир Алексеевич / Память (Книга первая) - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Владимир Алексеевич Чивилихин
Память (Книга первая)
Тайна авторства «Слова о полку Игореве». — Декабристы. «Общество соединенных славян». — Высокая и святая любовь Гоголя. — Дворцово-парковые ансамбли России. — Космос и Россия. Циолковский. Чижевский. Морозов.
От автора
Роман-эссе «Память» зарождался с мимолетных воспоминаний одетстве, отрочестве и юности, с отрывочных дневниковых записей студенческой поры, потом пошел от карточек с заметками о литературеи истории моего народа, от встреч и бесед с интересными, знающими людьми, в частности, москвичами, родившимися вXIXвеке, от некоторых обстоятельств личной жизни, от впечатлений о поездках по стране, от старинных книг, от архивных бумаг, не тронутых до меня никем,раздумий о прошлом, настоящем и будущем Родины…
История публикации «Памяти» несколько необычна — вторая книга появилась в печати прежде первой. А вышло так. Работа над первой книгой была в основном закончена, и написано немало глав второй,когда я с семьей получил приглашение от польских друзей. Тамошниечитатели знали некоторые мои повести, и гостеприимные хозяева загодя попросили меня привезти с собой что-либо новенькое. Отрывок изпервой книги «Памяти» под названием «Братья-славяне» был напечатан в варшавском альманахе «Жице и мисл» М № 6, 7, 8 за 1977 год. А в следующем году, к моему пятидесятилетию, журнал «Наш современник» затеял большую подборку разнообразных материалов, приуроченных к юбилею, и так случилось, что в № 2 за 1978 год появился заключительный фрагмент о декабристах. Наконец, 1980 год — 600-летие Куликовской битвы. В №№ 8, 9, 10, 11, 12 «Нашего современника» за тот год полностью была опубликована вторая книга «Памяти», вызвавшая множество читательских откликов и отмеченная в 1982 году Государственной премией СССР.
Предлагая вниманию читателей первую книгу «Памяти», автор продолжает разговор о человеке и истории — о людях несгибаемой воли, самоотверженности, мужества, честности и героизма, о людях социально-творческой одержимости, патриотического служения отечеству и общечеловеческим идеалам свободы, правды и красоты. Судьбы представленных в произведении героев — актуальный, необходимый нашему современнику урок гражданственности, общественной активности, жизненного подвижничества и исторического оптимизма.
1
Вы думали когда-нибудь о том, дорогой читатель, как цепко сидит в нас все прошлое, сделавшее нас тем, что мы есть? Идешь другой раз лесом или улицей, сидишь за письменным столом или на концерте, беседуешь с кем-нибудь или отдыхаешь в бездумном одиночестве, — и вот невесть откуда возникает перед тобой зыбкое видение — слово, жест, картина, люди, случаи, забытые, казалось, настолько, что будто их не было совсем. Иногда в самый неподходящий момент явится тихое теплое облако воспоминаний, ласкающе коснется сердца и уплывет назад, истает мимолетным счастьем. А то вдруг из смутного далека объявится в груди нечто вроде болевой точки, которая саднит и нудит, пока что-нибудь сегодняшнее незаметно не залечит ее. Случается, не можешь заснуть и вначале даже не понимаешь, почему не спится, но вот ясно проступает в памяти давняя мальчишеская обида, и ты совсем не по-взрослому снова переживаешь ее, непростимую, не в силах найти утешение.
Или те минуты прошлого, когда мы руководствовались не разумом, но чувством, потому что оно оказывалось сильнее разума? Кто не заливался запоздалой краской стыда за необдуманный свой поступок, совершенный в молодости? А у кого из нас не было в жизни хоть одного, пусть даже самого маленького деяния, которым мы вправе тайно гордиться? И разве ты не встречал бескорыстно-щедрого душой человека, сделавшего тебя неоплатным своим должником? Кому не довелось испытать такую тяжкую невзгоду, что стала она мерилом всех последующих трудностей? У кого нет в закоулках прошлого таинственного, неопределенного, радостно-горестного воспоминания, и мы даже не можем объяснить словами, почему оно время от времени сладко и мучительно щемит душу?..
А наши пути-дороги в большую жизнь? Первая буква, какую ты узнал, первая книга, над которой ты заплакал, засмеялся или задумался, первые познавательные тропки к необъятному космосу природы, техники, науки, культуры… Приобщение к труду, идеям, радостям и горестям твоего народа, к заботам, коими охвачен мир… Любой из нас, на свой срок становясь участником жизни, проходит в ней неповторимый путь, приобретает сугубо индивидуальный опыт, представляющий, однако, интерес и для других, потому что сила людей, их вера в будущее основываются на опыте каждого, включающем и знания — опыт ума, и чувства — опыт сердца, на том самом ценном, что, слагаясь, формирует народную память, передается из поколения в поколение и становится опытом историческим.
Предвоенное детство мое и военное отрочество прошли в небольшом сибирском городке Тайга, окруженном со всех сторон кедровыми, пихтовыми и еловыми лесами. У каждого из нас в детстве были милые сердцу речки и леса, горы и тропки, дворы и улицы, которые спустя много лет греют нас золотыми снами. К родному моему городку тайга подступала почти вплотную, кустарником и мелколесьем начиналась сразу же за последними огородами, и сердчишко мое с детства поселилось в ней. Мы, мальчишки-полусироты, суразята и безотцовщина, пропадали в тайге, она подкармливала нас, незаметно, кажется, воспитывала, — и меня, где б я ни был, почему-то тянет туда, тянет с каждым годом все сильней — к родным деревьям, буграм, родникам, и я посещаю их время от времени… Однако самые первые, младенческие впечатления связаны все же не с тайгой. Одна странная особенность есть у моей памяти — лучше чем что-либо другое помню звуки, запахи, краски, а через них все остальное — давние голоса, лица, случаи. Стоит мне сейчас закрыть глаза и мысленно, вернуться к зоревой поре жизни, как явственно услышу сипенье желтой керосиновой лампы на стене нашей хибарки, скрип крыльца, увижу изменившееся вдруг лицо мамы, ее порыв к двери: — Никак, отец!
По каким-то одной ей ведомым признакам мама угадывала, что на крыльцо ступил отец, возвратившись из долгой поездки. На руках с кем-нибудь из нас, малышей, мать торопливо подбегала к дверям, широко распахивала их, и в облаке морозного пара появлялся отец — непомерно большой из-за своих тяжелых одежд, с кожаной сумкой через плечо и гремучими железными фонарями в руках. Втягиваю сейчас носом воздух и насыщаюсь смешанным запахом каляного холодного брезента, потной овчины, керосинового фитиля, старой кожи, но все эти оттенки побивает своей терпкостью горький дух паровозной копоти. Отец обнимал маленькую нашу маму и говорил:
— Ну, будет, будет! Дитя застудишь.
Рабочая отцовская амуниция была для меня предметом вожделенным. Прежде всего, конечно, кожаная сумка, которую я тщательно обшаривал после каждого возвращения отца из поездки. В ней всегда лежала замусоленная книжонка с рисунками паровозов, вагонов, семафоров… Обмылок в железной мыльнице, складной нож, стеариновые свечи и запретный тугой карманчик, в котором хранились белые плоские баночки — петарды. Обычно отец их сразу же убирал на полку, под самый потолок, куда я не мог добраться, а мне так хотелось подержать их в руках, чтоб ощутить под гладкой холодной жестью ужас затаившегося взрыва. Обязательно присутствовала в сумке стопка жестких картонных билетов, пробитых компостером. Использованные пассажирские билеты отец брал, наверно, у товарищей, чтоб я мог строить из них домики, вертеть на вязальной спице или обменять на какую-нибудь другую драгоценность у соседского мальчишки. А в самом потаенном отделении сумки находил я черствую краюху хлеба, дольку пахучей колбасы и обломок кускового сахара, нарочно забытые отцом. Хлеб и колбасу я тут же, как бы ни был сыт, съедал с наслаждением, даже с какой-то звериной жадностью. Отец обычно в это время сидел у печки, грел над плитой руки, смеясь, смотрел на меня, а мать, хлопочущая с обедом, приостанавливалась на бегу, всплескивала руками и приговаривала:
— Ну диви бы голодный! Нет, отец, на него ядун напал, пра слово, ядун!
Сахар я откладывал, чтоб иметь в запасе еще одно удовольствие, и продолжал досмотр. В карманах тулупа и телогрейки, как правило, не было ничего интересного. Но у порога еще стояли большие подшитые валенки, которые мне нужно было непременно примерить, фонари с красными и желтыми стеклами, висели на гвоздике в кожаном чехле сигнальные флажки, я все это тщательно обследовал и, наверное, даже обнюхивал, потому что до сего дня в моей обонятельной памяти живут восхитительные запахи оплывших свечей, керосинной гари, станционных дымов и пыли дальних дорог…
Ездил наш отец на товарных поездах. Не «работал», не «служил», а именно, как я привык слышать с детства, «ездил» главным кондуктором; эта профессия на железных дорогах давно устранена, в старое же время главный кондуктор считался на транспорте фигурой заметной, наравне с машинистом паровоза, и я вспоминаю, как у колодца две соседушки спорили о том, чей муж главней.
Мы, помню, пришли с матерью за водой, заняли очередь — было время вечернего полива грядок, а я тогда уже соображал и помогал. Пристроившись к углу колодезного сруба, смотрел завороженно в его темную глубину, как и сейчас, если выпадет случай, смотрю — мне нравится эта звонкая капель и гулкие отзвуки голосов, и черное таинственное зеркало воды в глубине, и ни с чем не сравнимый аромат чистого колодца. Вначале-то соседки мирно судачили о том о сем и не думали ссориться, пока две из них не перешли в разговоре на мужей.
— Твой-то небось дома? — завистливо сказала первая.
— Другую ночь в поездах. Достается ему, не то что твому.
— Не скажи! — спокойно возразила жена машиниста. — У мово работа тяжельше.
— Кабы не тяжельше! Твой тольки за машину отвечая, а мой за весь поезд — тут табе и буксы гляди, и груз, и тормоза, и плонбы.
— Чаво там глядеть! Сиди да сиди. А мой — вязе! Пар держи, сигналы не проедь, скорость блюди, на подъем тащи твово с грузами ево, и все в мазуте? да в мазуте?!
— Мой на холоду усю поездку, а твой у котла задницу, прости господи, грея!
Какая-то застарелая вражда, видать, прорвалась неостановимо, и пошло-поехало.
— Ах ты, кержачка таежная! Тольки дурак c сумкой мог табя, такую-растакую, узять!
Мать, которая никогда ни с кем не скандалила и в своем ругательном запасе имела единственное слово «холера», торопливо говорила мне:
— Няси свое ведерко на огород, сынок, няси! — и пыталась отвлечь соседок: — Гляньте-ка, бабы, — тошшит!
Подталкиваемый в спину матерью, я уходил, и в ушах увязали последние визгливые аргументы:
— Мой не свисня, чувырло ты мурзато, — твой не поедя!
— Черногузая! У баню с карасином ходишь!
Простая и тяжелая жизнь с детства окружала меня, такие же, под стать этой жизни, люди были вокруг, других я не видел, хотя грубых тех теток узнал только в войну, когда начал кое-что понимать; они без мужей, в голоде и холоде, нечеловеческим напряжением подымали большие свои семейства. Откуда бралось у них столько сил и терпения?
Железная дорога незаметно входила в мою жизнь, и, с рожденья слыша паровозные гудки, я перестал их замечать. Но мама, если отец был в поездке, временами поднимала голову от стирки или шитья, прислушивалась к гудкам, скрежету прокаленных морозом рельсов или тишине, произносила про себя:
— Как там отец?
В солнечные и тихие морозные дни рельсовые скрипы становились такими близкими, что, казалось, это двери стайки кто-то открывает либо калитку на соседнем дворе, а над станцией высоко-высоко в небо поднимались черные, серые, белые или розовые столбы дыма, пухли, округлясь вершинами, и чудилось, что паровозы спустились сюда на гигантских разноцветных парашютах. Среди наших первых детских игр главной была игра в поезда, и мы, голопузая ребятня, не научившись еще как следует выговаривать слова, уже спорили, кому быть машинистом, кому кондуктором.
— Никак, отец?..
Эти слова запомнились мне навеки. Однажды ранней весной крыльцо наше тяжело заходило, и я увидел враз побелевшее лицо мамы.
Вошли большие мужчины, остановились у порога и стали молча смотреть в пол. Мать вскрикнула не своим голосом и повалилась, как подломленная… Помню отца в красном гробу, топкий весенний снег, печальную вереницу людей, винтовочные залпы, горький запах пороха над кладбищем, плачущие крики желтых труб деповского оркестра. А летом, когда мама уходила искать нашу корову Пяструху и ее не было до сумерек, я бежал на кладбище и находил маму распростертой на могильном холмике, где стояла красная деревянная тумбочка с железной звездой наверху. Мама тихо голосила в землю, вцепившись пальцами в траву.
Читать я выучился очень рано, когда отец еще был жив. Как ни странно, раннее приобщение к чтению произошло именно из-за того, что мама наша была неграмотной.
Вышло все так. Долгими зимними вечерами собирались с нашей окраинной улицы жены кондукторов, машинистов, кочегаров, смазчиков, слесарей, стрелочников. Собирались у нас, потому что отца и между поездками часто не было дома — коммунистом он стал, как многие рабочие тех лет, в 1924 году, вечно хлопотал в кондукторском резерве не то по профсоюзной, не то по партийной линии. Мама не могла оставить нас без присмотра, и вот соседки, намаявшись за день с чугунами, скотиной, стиркой и детьми, молчаливо и устало рассаживались где ни попадя, тихо переговаривались, чтоб, наверно, не разбудить моего младшего братишку, которого качала в зыбке семилетняя сестра. Мать становилась на стул и зажигала еще одну, подвешенную к потолку, лампу, от которой сразу же начинало сильно тянуть керосином к полатям, где лежал я, выставив наружу лицо.
Появлялась учительница из ближайшей школы. Я ждал ее, как божество, потому что это было на самом деле божество.
— Добрый вечер, товарищи! — произносила в дверях.
До сего дня у меня в глазах ее белоснежный воротничок и такие же манжеты на рукавах платья, нежный тихий голос звучит в ушах, и совсем другие слова, чем те, что я всегда слышал, а от ее светлых волос, которыми она почему-то все время потряхивала, поднимался ко мне сказочный аромат. И еще она была тоненькая, как моя сестренка. Прежде чем начать занятие, грела руки у раскрытой печки, они были насквозь прозрачные и совсем красные.
И вот божество разворачивает рулоны бумаги, вешает листы с большими буквами на стенку, близ лампы, чтобы повидней было, и начинает. Женщины какими-то чужими, деревянными, ненатуральными голосами повторяют: «Ма-ма моет Лушу» или «Мы едем в Москву». Хором ладно получалось, а по отдельности ученицы стеснялись, запинались, подолгу думали над каждой буквой, и я нетерпеливым шепотом начинал им сверху подсказывать. Мама грозила мне скрюченным пальцем, а учительница смотрела на меня и улыбалась. Глаза у нее были голубые, не то что у всей моей родни.
Однажды произошел случай изо всех случаев. Угол подальше от лампы всегда занимала одна тетка с конца нашей улицы. Ходила она в черном платке, таком же платье, и еще помню, что я очень боялся ее темного корявого лица. Когда читали все вместе, она беззвучно шевелила губами, но самостоятельно не могла назвать ни одной буквы, лишь испуганно смотрела на учительницу или тупо, тяжело молчала. Я даже думал, что она вообще не умеет разговаривать, и только раз услышал, как тетка, придя раньше всех, сунула матери зеленую бутылку и зашептала:
— Бяри карасинчику-то, Аграфена Тихоновна, бяри — у тебя ж расход!
И вот случилось непонятное и для тогдашней моей головенки даже, можно сказать, страшное. В тот день учительница была, наверно, простуженной, дольше обычного грела руки у печки, а потом все время кашляла в белый платочек, быстро выдергивая его из рукава. Однако все шло своим чередом. Произносили хором какие-то слова, я сверху подсказывал, мать грозила пальцем, учительница ласково смотрела на меня поверх платочка. И вдруг эта тетка закричала грубым голосом:
— Что ж это деется, бабы?! Читаю! Сама! Грамоте знаю, бабы!
Она шагнула вперед и упала лицом к полу. Учительница хотела ее поднять, только сил не хватило и тетка не давалась, начала тыкаться изрытым оспой лицом в ее белые чёсанки, обняв их руками. Учительница кое-как вырвалась, почему-то заплакала, выбежала наружу, где трещал январский мороз, а я заревел благим матом, испугавшись, что тетка ей покусала ноги и первая моя учительница больше никогда, никогда к нам не придет.
И еще помню, как однажды отец, сидя у лампы, читал свой «Гудок», и когда я внятно прочел ему это слово, он удивленно-радостно посмотрел на меня, заставил разбирать другие слова, потом долго подбрасывал меня к потолку и осенью отвел в школу, хотя мне еще не исполнилось восьми лет. Едва научившись читать, я пожирал глазами все буквенное: газеты, отрывные календари, отцовские тарифные справочники, бабкину библию, школьные учебники сразу от корки до корки и за любой класс, пыльные старинные журналы, каким-то чудом сохранившиеся в ящике на чердаке нашего дома, и книжечки, книжки, книги, книжищи — чем толще, тем лучше. Несколько позже определился первый избирательным интерес, начавшийся, как и у многих моих ровесников, с «Робинзона Крузо», — и я искал любую книгу о путешествиях и мгновенно проглатывал ее, если даже она была с научным уклоном.
С детства тянуло далекое и неведомое, всегда хотелось куда-нибудь и на чем-нибудь уехать. Однажды на соседней трактовой улице появился первый в нашем городке автомобиль. На брезенте большого фургона было написано: «Москва-Владивосток». Машина, правда, застряла в глубокой глинистой колдобине, мужики ее со смехом вытаскивали конями, а когда она взяла на взгорок, ребятня с восторгом бросилась за ней, и я вцепился в железину, которою запирался борт. Меня мотало во все стороны, больно било углом кузова, залепило грязью до глаз, но я держался занемевшими руками, пока они сами не разжались…
Хотелось уехать на проходящих дальних поездах, улететь на самолетишке, что перед войной начал трещать на нашем крохотном осоавиахимовском аэродроме.
Всяк по-своему попадает человек из захолустья в большой город. Один по семейным обстоятельствам, другой по служебным, третий сам зачем-то рвется с родины на чужбину, и когда в новых местах складывается жизнь хорошо, плохо или средне, то есть так, как она складывается, мы говорим — «судьба», зная, что невозможно разобраться в бесконечной стихии чем-то таинственным детерминированных случайностей, определяющих судьбу, и что ни один еще смертный не прочел загодя слов, написанных на его роду…
Этой книги никогда бы не было, если б не Чернигов, куда я приехал после войны. Дело вышло такое. Старшая сестра Мария перед войной, еще студенткой, вышла в Томске замуж за командира Красной Армии, поляка Людвига Викентьевича Заборского, которого вскоре перевели в Чернигов. Осенью 1941 года он погиб в окрестностях города, сражаясь с подступившим к Десне врагом. Мария едва успела на последний, истерзанный бомбами эшелон, в котором эвакуировался ее госпиталь. С двумя маленькими детьми и подругой, у которой была дочурка, вернулась в родной дом бороться с горем, голодом и холодом. Нас стало девять ртов, и среди них я — единственный мужик, тринадцати лет. Помню ту лютую ночь, когда у нас кончились дрова и мы, чтобы согреться, начали выламывать и жечь пол, помню, как среди зимы доели картошку и тут же перестали отовариваться мясные и жировые карточки иждивенцев и мы от голода сохли в щепку, а мама с сестрой почему-то пухли. Помню, как Мария надавливала лиловую лодыжку пальцем, оставалась ямка, и сестра виновато улыбалась голодными зубами. Работала она по-прежнему в госпитале, и ее, как когда-то отца в поездку, часто вызывали ночью — выгружать из вагонов тяжелораненых и таскать их на телеги. В щели забора, окружавшего железнодорожный клуб имени В. И. Ленина, где разместился госпиталь, мы, огольцы, видели безруких и безногих, забинтованных до глаз бывших солдат, варили им дома в чугунах пахучие недозрелые кедровые шишки, бросали их через забор, а к нам оттуда летели дымящиеся «тарочки» и махорочные «бычки»…
Летом 1942 года я, как и многие другие мои ровесники, пошел в депо учеником слесаря, но встретившая меня в мазутке, шатающегося от голода и усталости, школьная учительница Раиса Васильевна Елкина, из ленинградок-беженок, шла со мной под осенним дождем до дому и уговорила маму отпустить меня в железнодорожный техникум, что эвакуировался к нам из Полтавы. Спустя месяц после начала занятий меня приняли туда без экзаменов, потому что семилетку закончил с похвальной грамотой. Через тридцать три года мне удалось разыскать Раису Васильевну в Ленинграде, а когда она собралась на пенсию, я послал в ее последнюю школу большую телеграмму…
Много в войну было такого, о чем вспоминать и писать тяжело. Старший мой брат Иван был на фронте, и я никогда не забуду, как понесли по нашей улице похоронки. Мама металась от окна к окну, чтобы получше видеть однорукого посыльного из военкомата, который медленно шел от дома к дому… Вечерами собирались к нам соседки. Мама доставала пухлую от частого употребления колоду карт и, раскладывая их, тихо говорила: «Ня знаю, Фядосья, ня знаю. Карты говорят, что живой. Гляди! Вот дама, а вот он второй раз выпадает рядом… Вот ишшо выпал…»
Война запомнилась мне больше работой, чем учебой. Надо было и огород копать, и сено косить, и дрова пилить, и стайку чистить, а техникум куда нас только не «бросал». На снегоборьбу, где мы непременно обмораживались, в шахты Анжеро-Судженска— наваливать на ленту уголь, на картошку в подсобное хозяйство, в депо, где мы катали паровозные скаты и тянули дышла. Как тянули, не знаю…
Первый большой город, что я увидел, был Томск, куда я приехал в войну добывать очки, — в пятнадцать лет мне уже доставляла неудобства моя близорукость. Томск — главный культурный центр нашего района Сибири, и к нему всегда тянулась тайгинская молодежь. Старший мой брат там учился, сестра тоже, и, собственно, первый большой каменный дом, увиденный мною, был Томский университет — этакая длинная белая громада за железным забором, которая и сейчас выделяется в центре города своей основательной старинной статью.
Потом был Новосибирск, запомнившийся одним редким впечатлением. Война еще продолжалась, нужда во всем возрастала, однако новосибирцы достроили свой огромный театр оперы и балета, куда мне страстно хотелось попасть, потому что я никогда не был в театре.
В последнюю военную зиму я кочегарил на паровозе. По возрасту и зрению я не подходил для такой работы, но продолжалась война, нужда во всем, в том числе в рабочих кадрах, возрастала, и мы, техникумовские студенты, растягивая практику, проводили зимние каникулы в поездках. Обледеневшая, скользкая палуба тендера, тяжелая кувалда, которой прихадилось часами разбивать большие глыбы че-ремховского угля, и руки сводило от этой работы, нестерпимый жар зольника, забивавший легкие мелкий едучий пепел, угольная пыль в ресницах, что никакими силами не отмывалась.
Вспоминаю день, когда мы привели из Тайги состав с зачехленными артиллерийскими орудиями в Новосибирск, отцепились, экипировали локомотив. Бригада устроилась отдыхать, а я, ополоснувшись в душевой и сменив мазутку на плохонький костюмчик, побежал сквозь пургу в центр города. Театр оперы и балета величаво царил над ним своим серебристым, будто подернутым изморозью, куполом. Билеты были, но старушка в гардеробе долго не хотела принимать мою телогрейку…
Огромный гулкий зал, необъятная сцена. «Князь Игорь»! Неописуемые краски декораций, величавая музыка, половецкие пляски, арии Кончака, Владимира Галицкого, Игоря — все это было почти нереально, как во сне. Холодок пробирал по спине, сердце колотилось, словно при тяжелой работе. Пальцами я растягивал уголки глаз, чтобы, лучше видеть, или зажмуривался, чтобы раствориться в тумане забвения и плыть в волнах восторга…
Летом того года был Красноярск, за ним — послевоенная Москва проездом, с вокзала на вокзал, и вот Чернигов, город, наградивший родниковым истоком будущих интересов и определивший, можно сказать, мою судьбу. Сестра вернулась с детьми в него, как только город освободили. Ее поселили в подвальную комнату, куда она пустила семью из пяти человек, тоже оставшуюся без кормильца и крова, и так жила, работая медицинской сестрой в том же военном госпитале. А я приехал посоветоваться со старшей сестрой, как и где нам всем жить, чтоб хоть немного полегче было.
Деньги на эту дальнюю дорогу образовались так — мы с матерью продали за девять тысяч послевоенными дешевыми деньгами нашу половинку дома, купили за пять с половиной полусгнившую развалюху, а на остаток я поехал. Страшенные цены были тогда! Буханка хлеба стоила пятьсот рублей, и, следовательно, «новая» халупа наша могла быть куплена-продана за десять буханок хлеба с довеском… Несмотря на то, что у меня был билет на поезд, до Москвы четверо суток пришлось ехать на подножках и крышах вагонов — так много народу двигалось тогда из Сибири в Россию. До Чернигова ехал еще сутки.
Поезд остановился на пустыре, и я с котомкой в руках пошел через руины искать улицу 18-го Березня. Не знаю, можно ли было назвать городом то, что осталось от ,него. Стояли рядами печи с высоченными трубами, уцелевшие каменные стены смотрели черными мертвыми глазницами, стройные пирамидальные тополя, каких я раньше никогда не видел, были серыми от пыли. Кое-где вместо улиц вились узкие тропинки меж кирпичных, щебеночных, известковых куч, гнутого ржавого железа, деревянных обломков, рассыпавшейся штукатурки, обрывков довоенных газет и блеклых обоев.
Трудно, голодно жилось тем знойным послевоенным летом, и я, чтобы как-то помочь сестре, начал ходить на руины, которые еще сохраняли белильной свежести слова: «Мин нет! Инструктор Стрелец». С утра у горисполкома толпился пестрый люд — женщины, подростки, старики, изможденные небритые мужчины. Стихийно складывались бригады и отправлялись в разные концы города разламывать остатки стен, таскать битый кирпич и всякий мусор, получая за день такой работы талон, который в длинной вечерней очереди отоваривался килограммом ячневой муки. Вспоминаю своего тщедушного бригадира — чернявого, с усиками, в армейских галифе и видавших виды сапогах, в добела выцветшей гимнастерке, на которой темными пятнами проступали! следы от погон и медалей. Мы не знали его фамилии, звали за глаза странным именем-кличкой Стройся. Как-то вернулся он, помню, с обеда совсем пьяный, хлебнув, очевидно, тройного одеколону или какого другого заменителя. Это было страшно. Стоял, пошатываясь, у разрушенной стены, бледный, с полуопущенными дрожащими веками. Потом вдруг выпрямился, открыл мутные, невидящие глаза и оглушительно, протяжно закричал:
— Ди-ви-зи-я-а-а-а!
Я с ужасом смотрел на него.
— Стройся!
Он выдержал паузу, поводил головой туда-сюда! и скомандовал:
— Ррравняйсь!., Смирно!
Снова обвел полубезумным взглядом воображаемый строй, тихо, обыкновенным усталым голосом произнес «вольно» и сразу обмяк, сник, опустился на камни. Кто-то из приятелей помог ему подняться и увел домой. Такое повторялось не раз и не два, но я все никак не мог привыкнуть и начал убегать от его команд за руины: Иногда во время работы он бледнел, оседал на кирпич и, морщась и скрипя зубами, сжимал руками голову. Когда отпускало, Стройся сворачивал цигарку из крепчайшего самосада-зеленухи, сквозь дым рассматривал бесконечные руины и говорил больше, помню, удивленно, чем злобно:
— Что понаделали! А? Подчистую! А? Всю Германию прошел до самого ихнего Берлина. Ему, проклятому, тоже, конешно, досталось от боев, только такого там нигде нету, чтоб все подряд… Стройся!
Мы снова выстраивались в цепочку. Передавая мне первый кирпич, он оскаливал желтые прокуренные зубы, произносил «данке шён!» и сплевывали в сторону. «Битте шён», — в тон ему отвечал я, учивший в школе немецкий, и передавал кирпич дальше. «Данке шён»! По-русски это означало «пожалуйста» — «спасибо». — «Пожалуйста!..»
Все это ясно запомнилось еще и потому, что теми днями случайно и нежданно случился некий вроде бы очень обыкновенный случай, притуманенный сейчас десятилетиями, но оказавшийся исключительно важным для меня. «Случайно случившийся случай случился»… — подобная словесная комбинация, возможно, под силу только нашему чудо-языку, который делает со словами все, что его душеньке угодно. И вот если б действительно не этот случай, то не было бы множества встреч и знакомств, что ждут читателя впереди, не повел бы я его с собой в глубину прошлого, не обратил бы вместе с ним внимания на некоторые страницы русской литературы, истории, русской каменной летописи, то есть не было бы ни строчки из того, что вы тут прочтете…
Однажды Стройся не пришел — сказали, что слёг. Нашу уже сложившуюся бригаду долго не наряжали никуда: постоять за нас стало некому, и мы до полудня торчали во дворе горисполкома, ожидая работы. Хорошо помню, как неподалеку шумели какие-то официальные распорядители в соломенных шляпах, о чем-то спорили меж собой, и я уловил: «Барановский… Барановский… Барановский…»
Наконец нам нашли дело. Навсегда забыл место, куда нас привели, и через тридцать пять лет не могу найти его, потому что все в этом районе перепланировали, позастроили, но работали мы тогда недалеко от здания облисполкома, каким-то чудом уцелевшего, — в этом старинном доме до революции служил земским статистиком классик украинской литературы Михайло Коцюбинский. Помню сплошные завалы битого кирпича. В этот хаос, на небольшую возвышенность, привели с «биржи труда» нашу бригаду во главе с каким-то официальным распорядителем. Ужасающие развалины исчезнувшего от взрыва строения были обнесены кольями. Их ломаными зигзагами соединяла длиннющая веревка. Кирпич был плоский, очень крепкий с виду, и закаменевший раствор мертво держал обломки. Нас заставили не разбирать руины, а собирать по кирпичику и даже ломов не дали, чтоб кто-нибудь не расколол ненароком эти жалкие остатки того, что когда-то тут было. Руководитель работ трясся над каждым фигурным уголком или закругленьицем, умолял не торопиться, осторожнее нести на носилках и в руках уцелевшие кирпичные блоки, приговаривая: «Это же история! История!». И я очень удивился, когда, проработав до темноты, мы получили но два талона и нам отоварили их без очереди…
А обыкновенная эта фамилия Барановский почему-то запомнилась, и позже, когда я время от времени приезжал в Чернигов, куда через три года переселилась из Сибири вся наша семья, она совсем закрепилась в памяти. Несколько раз я видел этого человека издали и уж никак не мог тогда предположить, что мне предстоит близкое знакомство с ним и его делом, связанным, в частности, с возрождением одного бесценного черниговского памятника, о котором у нас большой разговор впереди. Это архитектурное сокровище позже разбудит мое воображение, заставит снова и снова обращаться к самой великой загадке средневековой русской истории и культуры, пред которой я впервые остановился тоже в Чернигове тем памятным послевоенным летом.
По выходным дням засиживался до закрытия в областной библиотеке имени Короленко. Это была первая в моей жизни библиотека, где я мог взять любую — по тогдашним моим потребностям — книгу. Читал, как и прежде, все, что попадало под руку, и однажды, не помню уже по какому случаю, зачем-то сопоставил возраст городов, в каких успел побывать. Город моего детства и отрочества Тайга насчитывал всего пятьдесят лет, Новосибирск столько же, Томску и Красноярску было по триста с лишним, Москве — восемьсот, а Чернигову — больше тысячи! В городе сейчас не было почти ничего, и мне захотелось узнать все, что здесь когда-то было. Попросил дать какую-нибудь книгу про Чернигов.
— О! — удивилась старушка библиотекарша. — Что же именно вас интересует?
— Да все, — сказал я. — С самого начала.
И вот передо мной стопка книг. Начал я читать и очень скоро запутался во всех этих Святославах, Игорях, Всеволодах и Олегах — десятки неотличимых друг от друга князей сидели когда-то в Чернигове и других русских городах и княжествах, воевали с печенегами, половцами, друг с другом, строили крепости и церкви, охотились на вепрей и рожали детей, которые, подрастая, воевали с печенегами, половцами и друг с другом, строили крепости, церкви, охотились на вепрей и рожали наследников, пока не пришел Батый и все тут не покрылось мглой на века.
Снова и снова приходил я в библиотеку, полез даже в летописи, начал брать на заметку кое-что для памяти и с удивлением увидел, что князья начали немного отличаться друг от друга, а старый русский язык показался мне куда понятнее, чем украинский. Вот сын Владимира Крестителя; первый черниговский князь Мстислав Храбрый, который был «дебел телом, чермен власами и лицем, очи великие, брови возвышены имел, храбр на войне и милостив, жалуя служащим ему, не щадя имения, писчи и одеяния». Этот портрет мне очень приглянулся своей краткой выразительностью, особенно после того как я выяснил, что «чермный» — это совсем не «черный», а «рыжий», «рудый», или «красный», «красивый», что почти через два века после Мстислава сидел в Чернигове и Киеве рыжий князь Всеволод Чермный, что и Черное наше море вовсе не черное, а «чермное», то есть «красное», «красивое».
А Мстислав тот, оказывается, ходил из Чернигова со своими полками до самого Чермного моря, в какую-то Тмутаракань, и даже на Кавказ, где однажды схватился в поединке с касожским князем Редедей, победил его и дань возложил на касогов, и построил в Тмутаракани церковь.
И вот я брожу по черниговским развалинам, взбираюсь на Черную Могилу языческих времен, что до сих пор мощно и таинственно возвышается среди современных зданий, выхожу на берега Десны и Стрижня, но все пути по городу ведут на Вал, где тысячу лет назад уже было укрепленное городище, а потом стены поднялись над рекой, к которым в 1239 году татаро-монгольские полчища подступили с таранами и другими осадными орудиями.
Выгорел тогда Чернигов дотла, запустел. На пепелищах, как и сейчас, стояли печные трубы, да разграбленные храмы возвышались над Десной белыми и красными вежами. Черные птицы слетались на черный смрад, на прокорм. Израненные в битве монахи зарылись в земляные пещеры Болдиной горы, старики, женщины и дети разбрелись по окрестным лесам. Потом были замучены в Орде последний домонгольский черниговский князь Михаил и боярин его Федор, а священники, наверно, вынесли темной ночью из пещер книги да ритуальную утварь, погрузили на лодки и отчалили вверх по Десне на север, чтобы обосноваться за лесами, в Брянске… Между двумя страшными нашествиями — с востока и запада — прошло ровно семь веков.
Однажды пришел, помнится, как-то в библиотеку с утра пораньше, снова заказал исторические книги, но библиотекарша насмешливо спросила:
— Помилуйте, юноша, вы хоть прочли «Слово о полку Игореве»?
— Нет. Оперу «Князь Игорь» слушал…
— Поэму надо читать, поэму!
Мне совсем не стыдно признаться в том, что в свои восемнадцать лет я не прочел еще «Слова». Понимаю, что без знания какого-либо художественного произведения можно благополучно прожить до смертного своего часа, свершить немало полезного для общества, добившись успехов в науке, изобретательстве или, скажем, административной деятельности, но я лично просто не могу себе представить, как бы сложилась моя жизнь, если б своевременно не познакомился со «Словом о полку Игореве», этим бесценным и бессмертным памятником родной литературы, заколдовавшим меня вдруг и навсегда…
Сюжет «Слова» я примерно знал по опере, но дело было совсем не в сюжете! Первое впечатление от поэмы было ошеломляющим, но из-за моей неподготовленности настолько личным, индивидуальным и наивным, что я, описывая его, рискую вызвать у знатоков снисходительную усмешку. В памяти всплывали пестрые краски театральных декораций, отдаленная музыка и голоса, ритмичные движения на сцене, прохладный, чистый, почти озонный воздух огромного полупустого зала, однако текст «Слова» заслонил все это, вызвав нежданную ассоциацию.
Очень странно — в поэме нигде не описывается лес, даже не употребляется слова такого, но вся она почему-то представилась мне в виде сказочно-реального леса. Стоит будто бы он под яростным солнцем, чутко слушает отдаленные громы, тревожно шумит под ветром. Светлые опушки и елани, глухие заломные места, молодая поросль на отживших свое поверженных великанах; птицы, звери, дивы, лешие, берендеи, кикиморы. Вот черная туча навалилась, и страшный древний бог сотрясает небо, вонзает огненные копья в землю, валит лес тяжелым своим дыханием, изнемогает от такой работы и уступает богу дарующему. Снова под солнцем зелень трепещет, и каждый листочек — великая тайна сущего, каждый ручеек — непрерывная пульсирующая струйка, связывающая этот изуродованный бурей, но все тот же волшебный мир с бездонными небесами, темными недрами, далекими океанами. А издали опять надвигаются тучи в полнеба…
Это слишком общее и романтическое восприятие поэмы шло, должно быть, от юношеской мечтательности, от природной среды, в какой я вырос, и, конечно же, от бездны непонятных слов и выражений, неизвестных имен и географических названий, темных, как лес, фраз, намеков, иносказаний, сконцентрированных в плотные, непроглядные по смыслу фразы. Я не имел знаний, чтобы разобраться в сложной вязи важных понятий; помню только, что испытал тогда жгучий интерес к человеку, который много веков назад вместил такое в маленькую тетрадку. Этот величайший русский писатель, наверное, бывал здесь, в Чернигове, потому что город не раз упоминался в поэме, и еще Новгород-Северский и Путивль.
У каждого, кто впервые вчитывается в «Слово», возникают свои вопросы и недоумения. Так уж вышло, что для меня они прежде всего оказались связанными с Черниговом. Упоминается, скажем, сильный, богатый князь Ярослав с «черниговскими боярами, с воеводами», и тут все понятно, однако дальше идет какая-то нерусская тарабарщина: «и с татранами, и с шельбирами, и с топчаками, и с ревугами, и с ольберами». Кто это такие? Завораживали и запутывали старинные географические названия. Называется какая-то «Канина зеленая наполама», и это вроде бы поле или речка близ Чернигова, место большого междоусобного сражения. А Игорь и Всеволод потерпели поражение от половцев, «разлучились на берегу быстрой Каялы». Таинственная эта Каяла упоминается в «Слове» много раз, и толкователи узнавали ее в разных южных, придонских и приазовских речках, в том числе и в Калке, той самой, что через сорок без малого лет после поражения Игоря станет свидетельницей первой битвы русских с татаро-монголами. В Чернигове я расспрашивал коренных его жителей, нет ли где-нибудь близ города села или поля с интересным названием «Нежатина нива». Не было ничего подобного, и я расспрашивал бы дальше, но приблизилось время отъезда на работу.
С неохотой покидал я Чернигов, мечтая когда-нибудь побродить по его земле, побывать и в Новгороде-Северском, и в Путивле, снова попытаться найти Нежатину ниву и Канину. Уезжал из Чернигова ночным «пятьсот веселым» поездом, налегке, голодный. Что со мной будет в неведомом краю? Какую работу дадут, и справлюсь ли я с нею? Эх, поучиться бы еще! Государственные экзамены я сдал все на пятерки, только по автотормозам случайно получил на балл ниже, потеряв право без трехлетней отработки и вступительных экзаменов поступить в вуз. Может, я смогу на новом месте наладить свою жизнь и взять всех моих родных к себе? Да слова бы русские поизучать и «Слово»!
Теплились неясные надежды, тревожные предчувствия теснились в груди — словом, все было так, как это бывает у каждого в восемнадцать лет. «Что мне шумит, что мне звенит далече рано перед зорями?»
Работал я в паровозном депо техником, получал в месяц шестьсот рублей, а буханка хлеба, повторю, стоила пятьсот, то есть пятьдесят на теперешние деньги. Жил в рабочем общежитии. Это был каменный сарай на двадцать пять коек с двумя большими чугунными печками, круглые сутки красными, — в любой час мог прийти с холоду кочегар или слесарь, и у печек этих ни на минуту не замирала жизнь: тут варили картошку, сою и бараньи головы, стирали белье, сушили портянки, играли в карты и домино, разговоры разговаривали, читали.
Однажды на прилавке жалкого местного книжного магазинчика жадно схватил «Слово о полку Игореве» в довоенном издании с обширными комментариями. Много раз вечерами перечитывал у печки уже знакомые фразы, полные какого-то необъяснимого внутреннего напряжения и таинственного колдовского смысла. Снова и снова окидывало то холодом, то жаром и даже самокатную слезу временами выжимало. Какие слова встречались не замечаемые прежде, как необыкновенно были они составлены! «Трепещут синие молнии». Белая молния в черном небе слепит глаза, и ясно видишь мгновенный трепещущий синий зигзаг! Днепр Славутич не «качал лодки»; а «лелеял насады». «Насады» — это речные суда с надставленными бортами, и Днепр любовно, бережно зыбил их, лелеял, как детей качают русские матери в люльках и зыбках. Или вот «теплые мглы», что «одевали» князя Игоря, бежавшего из плена. Туманные летние ночи действительно теплые, и они укрывали, грели героя поэмы, одевая его. А вот несколько исполненных глубокой печали слов, с удивительной живописной силой заменяющих одно: «в одиночестве изронил он жемчужную душу — из храброго тела через золотое ожерелье». А как прекрасно, кратко и необычно — через поведение птиц — описан рассветный час перед битвой князя Игоря! «Щекот соловьиный уснул…» Надо же — не смолкло соловьиное пенье, а щекот «эсне», уснул! Одно лишь слово — и перед нами вся картина раннего дремотного утра. И дальше — «говор галок пробудился». Говор! Следом же: «Русичи великие поля червлеными щитами перегородили, ища себе чести, а князю славы». Как быстро все переменилось — уж подняты мечи, взяты наперевес пики… Поэма заряжена клокочущей внутренней энергией.
А птиц-то в поэме, птиц! В мою жизнь птицы вошли с детства. Водил голубей, ловил и держал в клетках щеглов, чечеток, синиц и снегирей, строил скворечни для первых весенних певцов, ловил в петли рябчиков, видел в тайге глухарей, любил слушать и провожать взглядом улетающие на юг журавлиные станицы, а под крышей нашего дома всегда селились воробьи и ласточки.
И еще зорил дроздиные гнезда. Не из баловства, но по нужде. Оголодавшая за зиму тайгинская ребятня убегала по первым проталинам в лес и набрасывалась на все, что можно было есть — уминали в неимоверных количествах черемшу, корешки кандыка, стебли медунки, луковицы саранки. Мы жевали еловую серу, слизывали с травинок муравьиную кислоту и зорили дроздов, что огромными крикливыми колониями селились в заболоченных ельниках. Обирали яйца, варили на кострах в консервных банках и ели.
Вспомнил я двенадцать разных птиц моего детства, но в «Слове о полку Игореве» ни одна из них не называлась. Там было двенадцать других птиц — соколы, орлы, лебеди, соловьи, галки, гуси, гоголи, чаицы, черняди, вороны, сороки, дятлы. Эти последние долбят больные вершины и сучки, оттягивают на сломе сухую щепочку и дребезжат ею; раньше я даже не знал, как назвать эти звуки, и только в поэме прочел прекрасное русское звукоподражательное слово — по заросшим оврагам и лесным куртинкам путь к реке князю Игорю дятлы указывали своим тектом …
Без птиц «Слово о полку Игореве» было бы совсем другим — настолько много они там места занимают и так туго вплетаются в ткань повествования. Боян, когда хотел песню воспеть, то растекался мыслию по древу, воспарял «сизым орлом под облаками». Не просто подыгрывал себе на гуслях, перебирая струны, а «напускал десять соколов на стадо лебедей». Сокол чаще других птиц упоминается в «Слове», и автор, как хороший соколиный охотник, все знает о нем и его повадках, отличая, например, просто сокола от кречета, охотничьей птицы, бьющей жертву на лету. Поразительный по точности и силе «птичий» образ навеян гибелью Изяслава, сына Василька, разбитую дружину которого «крылья птиц приодели». Должно быть, автор не раз видел поле брани, на котором трупоядные птицы жадно распускают крылья над своею кровавой пищей. А еще в «Слове» упоминается тринадцатая птица — зегзица, с которой сравнивается печальная Ярославна…
И словесная живопись в поэме удивительным образом сочеталась с публицистическими строками, пронизанными любовью к Русской земле, с горькими раздумьями о страданиях родины, с призывами прекратить междоусобные распри и подняться на ее защиту. Кто это мог написать? Вот бы докопаться когда-нибудь! Жизни не жалко.
Долгой и лютой зимой, сидя темными вечерами в общежитии, я читал и перечитывал «Слово». В памяти отлагались фразы и целые абзацы, что сыграло исключительную роль в моей дальнейшей судьбе.
2
Прошло три года. С отчаянной решимостью подал я заявление и документы на филологический факультет Московского университета, хотя у меня не было аттестата зрелости, а лишь диплом техника паровозного дела. Конкурс по избранной мною специальности в том году достиг двенадцати человек на одно место. Меня отговаривали, запугивали, смеялись надо мной, усиливая мою неуверенность, однако советчики и насмешники не знали, какой год прожил я перед этим. Сначала поступил в вечернюю школу, чтоб пройти ее официальный курс, но тут же бросил — долго, неинтересно, много ненужного и еще больше известного. Прочитал учебники за среднюю школу и убедился, что от неистового глотания всяких книг в моей памяти застряло кое-что сверх программы.
В маленьких местных газетках я печатал свои крохотные заметки, однако главный мой козырь состоял в другом. Зная, что на вступительных экзаменах прежде всего нужно хорошо написать сочинение, я целый год их сочинял. Каждые три дня, без каких бы то ни было исключений, писал и переписывал начисто пяток страниц на какую-нибудь литературную или свободную тему, поставив целью сработать сто сочинений. Не давая себе никаких поблажек в течение пятидесяти недель, написал их за год ровно сто штук, почти полный чемодан. И весь год, кроме того, переписывался по-немецки с одним сибирским другом, свободно владеющим этим языком и согласившимся отсылать мои письма назад со своими поправками. А еще я влез в неохватную русскую историю и так увлекся ею, что по сей день помню много такого, чему в школе не учили, не учат и никогда, наверное, не будут учить.
Экономил каждую вечернюю минуту, прихватывал ночи и до сегодня удивляюсь, как выдержал такое, и как еще выгадывал воскресенья, чтоб удариться в какую-нибудь поездку. Нестерпимая непоседливость одолевает меня всю жизнь, мешает серьезно работать, а тогда ее было с лихвою. Побывал я в Ясной Поляне и на Куликовом поле, расположенных по разные стороны, но совсем неподалеку от станции Узловой, где я тогда работал, у истока Дона, в Богородицке и Епифани, езживал в Тулу и Москву.
К тому времени моя парторганизация приняла меня кандидатом в члены ВКП(б), но в автобиографии, поданной вместе с документами в университет, не счел нужным об этом упоминать, потому что не прошел еще утверждения горкома и, кроме того, думал— какой же я буду большевик, если не выдержу конкурса? Больше всего дрожал, естественно, перед экзаменом по русской литературе — поступал я на филологический, в сущности, не имея на то никаких оснований, а лишь формальное право выбрать со своим техникумовским дипломом любой вуз. Этому главному вступительному экзамену в МГУ тоже суждено было через много лет пустить начальные корни в настоящее повествование…
Принимал его небольшой подвижный человек, язвительный, придирчивый, совсем не похожий ни на добрых моих тайгинских учителей, в том числе и эвакуированных из Ленинграда, которых я свято помнил и чтил, ни на благообразных и снисходительных университетских профессоров, какими они представлялись мне в мечтах. Сдавалось, что он согласился взять на себя роль главного сита, и отсев шел быстро и безжалостно. Как ошпаренные, выскакивали в коридор хорошо одетые молодые люди, что за полчаса до того, снисходительно вещали о литературных тонкостях в кругу трясущихся девушек, со слезами на глазах выбегали и эти несчастные абитуриентки-провинциалки, с недоуменьем на лицах выходили из аудитории совсем недавно веселые медалисты и злые молчуны моих лет и постарше. По алфавиту я стоял в конце списка и когда вошел в кабинет, то увидел, что готовящихся к ответу скопилось с полдюжины и никто из них не рискует выйти к столу, за которым сидел маленький человек с нервным нетерпеливым лицом и молодая женщина — в коридоре говорили, что это аспирантка и будто бы добрая. Взял я билет, сел поодаль и понял, что пропал, — не знал как следует самого первого вопроса. Не помню уж точно, как он был сформулирован, но речь шла о революционно-демократической литературе шестидесятых годов. Говорить на эту тему я, конечно, мог, но вокруг да около, без уверенности и подробностей, потому что вопрос ставился как-то слишком уж теоретически. А тем временем вызвали к столу красивого стройного юношу с галстучком-шнурочком, и я стал слушать его ответы, потому что мне теперь было все равно. Преподаватель спрашивал как-то странно — то и дело перебивал, ставил вопросы так, что надо было думать не об ответе, а о вопросе, и по всему было видно, что ему невыразимо скучно слушать этот литературный детский лепет. Юноша скоро и тихо провалился, удалившись с таким достоинством необыкновенным, что я даже позавидовал ему. Снова никто не решался идти к столу, и тогда я — будь что будет! — по-школьному поднял руку и поднялся сам.
— Без подготовки? — пронзительно спросил экзаменатор, с прищуром разглядывая худого сутулого очкарика в железнодорожном кителе. — Пожалуйста!
Он взглянул в мой билет, отодвинул его в сторонку, сухо заметил, что эти вопросы я, возможно, знаю, бывает, и для начала предложил перечислить шестидесятников, каких я прочел. Среди других я неожиданно для себя назвал Ивана Кущевского и тут же горько пожалел об этом.
— Кущевского?! — удивился экзаменатор, — Что же именно вы его прочли?
— А у него только один роман «Николай Негорев, или Благополучный россиянин».
— Ну, положим, у него есть кое-что еще, — услышал я холодный голос. — Хотя роман, верно вы заметили, один. Что же вы запомнили из этого романа?
А я ничегошеньки не помнил! Проглотил книгу подростком, дело было еще на родине, в Сибири, и роман этого прочно забытого русского писателя попал мне под руку, наверно, единственно потому, что был напечатан до войны в каком-то местном издательстве. И тут меня выручила одна странная особенность моей памяти — я могу не запомнить многих героев, канвы произведения, не знать его значения в ряду других и тому подобного, но какие-то важные, переломные, критические ситуации способен представить как въяве, а характерные главные слова и целые диалоги способен могу помнить десятилетиями.
В необъятной русской литературе живет множество бессмертных строк, пронзающих мозг и сердце; у меня они одни, у тебя другие, у кого-то третьего врубились в память заветные слова, совсем не похожие на наши с тобою, и это прекрасно, что каждый находит в океане чувств и мыслей, завещанных русскими писателями прошлого, свое, созвучное лишь своему душевному ладу. Признаюсь, что на меня избранные такие слова всегда производили необъяснимое действие, почти физическое, — вначале ощущаю какой-то жутковатый холодок на спине, потом почему-то жар в груди, першенье в горле, и ладно, если все это не кончается слезой, которую чем крепче держишь, тем она жиже и текучей.
Давным-давно, например, прочел я сочинения протопопа Аввакума. Меня поразил тогда беспощадный и страстный язык этого замечательного русского публициста, но из всего «Жития», переполненного описаниями неимоверных страданий автора, зримо вижу один только эпизод. Вот бредет Аввакум с измученным своим семейством по ледовой сибирской дороге. Супруга его, обессилев, падает и встать не может. Он подходит, а она спрашивает: долго ли, протопоп, будут муки сии? «Марковна, до самыя до смерти!» Она же, вздохня, отвещала: «добро, Петрович, ино еще побредем»…
И, кроме того, меня всегда удивляли встреченные люди, что читали книги, но каким-то образом пропускали мимо себя автора, не интересовались им и даже не запоминали его фамилии. А мне часто об авторе было читать увлекательней, чем книгу его…
— Так что же вы запомнили из этого романа?
Мне вдруг ясно представился один эпизод, повествования Ивана Кущевского — дуэль между двумя его героями. Один из них, барон Шрам, негодяй и ничтожество, раненный легко и неопасно, мерзко скулит, а народоволец Оверин, присутствовавший при сем в качестве секунданта, берет из чемоданчика врача хирургический ланцет, с рассеянным видом, как доску, протыкает себе насквозь ладонь и спрашивает, кому больней. Еще запомнилось, что в тюрьме, куда попадают эти герои, мужики сразу их раскусили, назвав святого фанатика Оверина удивительно хорошо и точно: дитя думчивое .
— Как? — приглядываясь, спросил преподаватель и тут же быстро отменил свой переспрос. — А что вы можете сказать об авторе?
— Иван Кущевский родом из Сибири, — начал я, припоминая предисловие к роману. — Учился в Томской гимназии. Приехал без средств в Петербург поступать в университет, не попал, работал — где ни попадя, голодал, часто болел, роман свой в больнице написал и вскоре умер, еще совсем молодым. В больнице его, кажется, навестил Некрасов…..
Экзаменатор вопросительно смотрел на меня, и я, помолчав, потерянно добавил:
— Страдал запоем…
— Да-а-а, — задумчиво протянул человек, в руках которого была моя судьба, — Страдал запоем и страдал запоем…
Он тоскливо смотрел в окно, потому что я ему стал совсем неинтересен. Обратился, к соседке:
— У вас будут вопросы? Аспирантка ласково заговорила:
— Вот вы держите экзамен на отделение журналистики. Что можете сказать о Пушкине-журналисте?
— Редактировал «Литературную газету» до Дельвига, основал журнал «Современник», — начал я, не зная хорошо, что сказать дальше.
— Вы читали «Путешествие в Арзрум?» — ласково спросила она, явно желая меня выручить.
— А я всего Пушкина прочел.
— Так ли уж всего? — усомнился преподаватель.
— Клевал, клевал по зернышку, а потом взял полное собрание сочинений — и подряд!
— И письма? И переписку о дуэли?
— Да, — сказал я. — Геккерн пишет, потом д'Аршиак… И незаконченные вещи прочел…
— Гм, — загадочно произнес экзаменатор. — Ну, хорошо, а что вы запомнили, например, из «Путешествия в Арзрум»?
— «Я переехал через реку. Два вола, впряженные в арбу, подымались на крутую дорогу. Несколько грузин сопровождали арбу. „Откуда вы?“ — спросил я их. — „Из Тегерана“. — „Что вы везете?“ — „Грибоеда“…
Последнее слово было выделено самим Пушкиным.
Голос у меня непроизвольно осекся, потому что внезапный озноб и жар сделали свое дело.
— Ну, и дальше запомнилось, — с трудом сладил я с собою. — Только не дословно… Мечтаю побывать на этом месте.
— Зачем? — услышал я чужой голос.
— Ну, так, постоять… И, кроме того, у Пушкина там, кажется, ошибка.
— Какая же? — услышал я ликующий голос.
— Он переехал через реку и, значит, должен бы подниматься в гору, а повозка с телом Грибоедова спускаться к реке.
— Фактических ошибок у Пушкина нет, — заметил экзаменатор как-то неуверенно.
— Может быть, мост через горную реку висел над глубоким ущельем? — сказал я. — И меня в русской литературе интересует…
— Что вас интересует в русской литературе? — перебил тот же пронзительный голос.
— Все! — разозлился я.
— Гм. А кого вы считаете в ней первейшим публицистом?
Вопрос был поставлен так, что я не знал, кого назвать.
Ну, хотя бы несколько имен! — решила помочь мне аспирантка.
— Имени его не знаю, — вдруг решился я, — но мечтаю когда-нибудь докопаться.
— Кого вы имеете в виду? — оживился преподаватель.
— Автора «Слова о полку Игореве».
Тут он вдруг закрыл лицо маленькими сухими ладошками, начал подрагивать всем телом, издавая странные сдавленные звуки, что-то среднее между «пых» и «дых» — совсем человек зашелся в смехе, а мне было хоть плачь.
— Извините, — сказал наконец он, вытирая платочком слезы. — До вас все называли Эренбурга…
А насчет автора «Слова» — никто никогда до этого не докопается! И что же вы помните из поэмы?
— Даже наизусть кое-что, — храбро ответил я.
— Начинайте, — усмехнулся он.
— «Не лепо ли ны бяшет, братие, начати старыми словесы трудных повестий о полку Игореве.
Игоря Святославлича? Начати же ся…».
— Достаточно, — перебил он меня. — Кому адресовано это обращение «братие»?
— Скорее всего, имеются в виду князья, но твердого мнения у меня пока нет.
— Кто такой Владимир Старый?
— Думаю, что Владимир Креститель, а не Мономах.
— Почему вы так думаете?
— Автор плохо относится к Мономаху, он сторонник Ольговичей.
— У вас есть вопросы? — снова обратился преподаватель к аспирантке, которая отрицательно покачала головой. — У меня больше нет, и, главное, вот его сочинение…
Так, чтобы мне было видно, преподаватель поставил маленький плюсик перед пятеркой, незаметно выведенной ранее напротив моей фамилии, вписал отметку в экзаменационный лист и отпустил.
Месяц я практически не спал, сдавая эти экзамены. Но не стал бы о столь обыкновенном сейчас вспоминать и не описывал бы подробности главного экзамена, если б они не имели значения для дальнейшего, того, к чему терпеливый читатель придет вместе со мной спустя много страниц.
А чтобы побыстрей тронуться в путь, скажу коротко, что остальные экзамены я тоже сдал на пятерки, однако меня все равно не приняли в университет. Правда, набралось неполных двадцать пять баллов, а можно сказать, двадцать четыре с половиной, так как в длинном и торопливом сочинении, написанном без черновика и оценённом за суть и стиль на пятерку, допустил одну грамматическую описку. Мой балл, однако, был законно «проходным», даже с четверкой в знаменателе за сочинение, — но меня все равно не приняли, потому что число вакансий на журналистику строго ограничивалось и мое место занял кто-то с троечками, быть может, тот самый юноша в галстучке шнурочком, что значился по алфавиту чуть впереди меня и был, как я позже выяснил, сыном известного артиста. В деканате решили зачислить меня на заочное или порекомендовать в любой другой гуманитарный вуз. Когда же я отказался, то предложили забрать документы.
В смятении, перебежал я Манеж — когда трудно, меня почему-то тянет к деревьям. На пустой скамейке Александровского сада всплакнул было, но, вовремя вспомнив, что Москва слезам не верит, написал министру высшего образования злое сочинение на эту слезную тему и в тоске уехал работать. Дома прежде всего вынес во двор старый чемодан со своими юношескими стишатами, письмами на немецком, сотней сочинений и сжег его. Немножко жаль только нескольких сочинений о «Слове», хотя понимаю, что в них не могло быть ничего существенного.
А через месяц дождался телеграммы, которую храню до сего дня: «Приняты очно, выезжайте срочно». И вот бывают же в жизни совпадения! Ровно через четверть века, в 1974 году, на семидесятипятилетии Леонида Максимовича Леонова за праздничным столом в Переделкине я познакомился с Сергеем Васильевичем, громадным человеком, обладающим могучим напористым басом. Он рассказывал очень смешные истории из народной жизни, сам смеялся громче всех, плетеная дачная мебель под ним ходила, скрипела и казалась соломенной. С удивлением я узнал, что мой первый литературный наставник и давний мой московский «крестный» дружат много лет. Простой шахтерский парень, сам с немалыми трудами получивший образование, стал министром высшего образования всей страны! Он, не запомнивший, конечно, заявления двадцатипятилетней давности какого-то абитуриента, вступил в партию, оказывается, как и я, еще до ученья, а его отец, как и мой, погиб на работе. Бывший шахтер и министр С. В. Кафтанов уже пребывал на пенсии, припадал на тяжеленный скрипучий протез, но был совсем по-молодому отменно бодр и весел…
Вспоминаю, как, получив телеграмму, я приехал в Москву и еще месяц ночевал на вокзалах и в аудиториях факультета. Однако это были пустяки по сравнению с тем, что я узнал в жизни раньше, и все отступало на второй план перед простым и чудесным фактом, в который с трудом верил, — я в Москве, первом городе страны, в МГУ, главном нашем вузе! Долго не мог привыкнуть к портретам, висящим вдоль балюстрады в учебном здании. Почему-то казалось почти невероятным, что вот тут, у этих самых массивных перил, быть может, задумчиво стоял когда-то Грибоедов, вдохновенно читал друзьям стихи юный Лермонтов, страстно спорил Белинский, Герцен с Огаревым прогуливались в обнимку, Чехов между лекциями Склифосовского и Остроумова набрасывал для «Будильника» или «Стрекозы» свои юморески…
Первая моя московская осень, теплая и приветливая, стояла долго. Еще в октябре можно было до сумерек сидеть на скамейке Александровского сада, читать, готовиться к семинарам, зубрить латынь и старославянский — мне приходилось нажимать, потому что я на месяц отстал. Александровский сад цвел поздним цветом, красивый и ухоженный. Он был ближайшим к университету зеленым уголком и любимым моим московским пристанищем. Располагается сад в углублении, город, казалось, шумел где-то в стороне и вверху, а тут всегда било безлюдно, и я испытывал чувство благодарности к тому, кто придумал так естественно разместить деревья и кусты в этой огромной искусственной канаве под кремлевской стеной, где когда-то, наверное, был ров со стоячей или текучей водой. А на окраине городка, в котором я жил последние два года, выращивались в питомнике серебристые ели для Красной площади, и мне приятно было поглядывать на темно-зеленый заслон зубчатой стены — все жe не один я сюда приехал…
В начальный месяц московской моей жизни набросился я на книги, нужные по программе и совсем не нужные, библиотечные и магазинные. В книжных магазинах тех времен можно было дешево приобрести такое, чего сейчас уже не найдешь ни за какие деньги даже у матерых букинистов. Часто бывал я в маленьком и узком, как пенал, букинистическом магазинчике, что выходил дверью на улицу Горького рядом с Театром имени Ермоловой, — на этом месте сейчас стоит мрачноватый и высоковатый для центра Москвы параллелепипед новой гостиницы. Больше облизывался, конечно, чем покупал, однако в первую же свою, стипендию, а она была двойной, сентябрьско-октябрьской, схватил новую, только что изданную тиражом десять тысяч экземпляров книгу, мгновенно ставшую редкостью. Странно, однако, что букинисты почему-то уже успели тогда уценить ее, и досталась она мне за пятьдесят четыре тогдашних рубля. Напечатана вся книга нонпарелью на тончайшей рисовой бумаге, по габаритам скромнее многих современных романов, но в ней свыше полутора сот печатных листов и больше полутора тысяч страниц! В том году исполнилось сто пятьдесят лет со дня рождения А.С. Пушкина, и это юбилейное издание великого русского поэта, прозаика, драматурга, критика и публициста содержало полное собрание его сочинений в одном томе. Заветную эту книгу в малиновом переплете, как и «Слово о полку Игореве» под редакцией академика А., С. Орлова 1938 года издания, я берегу до сих пор, раскрывая их время от времени…
А в день покупки пушкинского однотомника, вспоминаю, наша группа надумала выехать за город. Усадьба Архангельские поразила меня. После неприбранных периферийных городков, знакомых мне с детства дымных паровозных депо и темных шахт, после шумной и тесной Москвы, вокзального и университетского пестрого многолюдья тут было настоящее празднество красоты, царство покоя и гармонии. Правду сказать, я даже не предполагал, что такое может вообще существовать. От прекрасного дворца, стоящего на возвышении и украшенного ослепительными колоннами, открывался чарующий вид на чистый, ухоженный парк, в который надо было спускаться каменными лестницами. По сторонам верхней террасы росли знакомые мне лиственницы с их желтеющей хвоей, покорной всякому ветерку, а в середине Геракл подымал Антея. Белоснежные балюстрады, фонтаны, бюсты и статуи древнеримских богов и героев, зеленый ковер парка, стриженые липы, манящие пейзажи за старым руслом Москвы-реки говорили об иной жизни, иных временах, то есть обистории. Кто и когда создал всю эту сказку, кто и когда любовался ею, как любовались ею мы — недавние рабочие, школьники, солдаты-фронтовики?
— Тут сам Пушкин бывал, — сказал один из нас. — И У него есть стихотворение «К вельможе», тогдашнему владельцу этого персонального дома отдыха.
Да, вот она, доска со стихами. Конечно, я когда-то читал это стихотворение, но запомнил лишь первые строчки, а здесь они звучали как-то по-особому.
От северных оков освобождая мир, Лишь только на поля, струясь, дохнет зефир, Лишь только первая позеленеет липа… — Весной, значит, — вставил кто-то из ребят.
К тебе, приветливый потомок Аристиппа…. — Что за Аристипп? — раздался тот же голос.
— Да не мешай ты!
К тебе, приветливый потомок Аристиппа… К тебе, явлюся я; увижу сей дворец, Где циркуль зодчего, палитра и резец Ученой прихоти твоей повиновались И, вдохновенные, в волшебстве состязались… Дальше никто не помнил. Тогда я достал из портфеля покупку, нашел по алфавитнику двести сорок восьмую страницу. Подзаголовком в скобках значилось слово, написанное, очевидно, в оригинале рукою Пушкина: «Москва».
Ты понял жизни цель: счастливый человек, Для жизни ты живешь. Свой долгий ясный век Еще ты смолоду умно разнообразил… В этом длинном стихотворении многое было непонятно, особенно в той его части, где подробно описывались европейские путешествия и знакомства вельможи. Ну, с Бомарше, Вольтером и Байроном было ясно, барон д'Ольбах — это, наверное, французский энциклопедист Гольбах, Дидерот — Дидро, а кто такие Морле, Гальяни, безносый Касти и «Армида молодая», что это за «афей» или «циник поседелый и смелый», который в каком-то Фернее «могильным голосом» приветствовал богатого русского гостя. Что значит «обедать у Темиры»? И блеск какой Алябьевой ценил когда-то владелец дворца?..
У меня хранится любительская фотография в память того посещения Архангельского; я сутулюсь на краешке нашей группы с томиком Пушкина под мышкой, тощий и черный с лица, на котором застыло недоуменье. И оно, помнится, связывалось у меня не только с теми неясностями, что я перечислил выше. Был еще один вопрос, главней других. Почему Пушкин, это рассветное солнце и чистая совесть нашей литературы, оправдывает паразитическую жизнь вельможи, поэтизирует ее? Я помнил вольнолюбивые стихи поэта, и вдруг — воспевание «благородной праздности», «неги праздной» и даже вроде бы извинительная благодарность хозяину между строк. Но разве праздность могла быть благородной, когда «везде бичи, везде железы, законов гибельный позор, неволи немощные слезы»? В стихотворении, которое прямо противозвучало обращению к вельможе, Пушкин писал:
Не видя слез, не внемля стона, На пагубу людей избранное судьбой, Здесь барство дикое, без чувства, без закона, Присвоило себе насильственной лозой И труд, и собственность, и время земледельца. Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам, Здесь рабство тощее влачится по браздам Неумолимого владельца, Здесь тягостный ярем до гроба все влекут, Надежд и склонностей в душе питать не смея, Здесь девы юные цветут Для прихоти бесчувственной злодея… Там же Пушкин мечтает, чтобы рабство пало по манию царя; я больше понимал автора, когда он говорил не о «благородной праздности», а о «жестокой радости»:
Самовластительный злодей! Тебя, твой трон я ненавижу. Твою погибель, смерть детей С жестокой радостию вижу. Очевидно, я судил тогда с позиций своего, как говорится, пролетарского происхождения, потому что недоумение и неясность остались, и, покидая Архангельское, я был уверен, что приеду сюда еще не раз — посмотрю и дворец, и парк, постою на крутояре, у южного фасада, откуда открывается чарующий вид на ту сторону старицы Москвы-реки, за которой окружающая тебя организованная красота как-то естественно переходит в красоту природную, просторную и свободную красоту лугов и лесов.
Перед зимой я записался во французскую группу, полагая, что легче будет узнать, кто такие Морле, Гальяни и безносый Касти, стану в подлиннике читать Бальзака и Мопассана. Добился также места в общежитии, в комнате на двенадцать человек, и побежали такие издалека прекрасные студенческие, дни, хотя и полуголодные. Если б не спасительница-столовка с бесплатным хлебом, горчицей и самым дешевым продуктом питания — чаем, коим от веку славилась Москва!..
Даже спортом я начал было заниматься. Без тренировок пробежал дистанцию во время курсовых лыжных занятий на второй разряд, и меня взяли в университетскую сборную. Однако спортсмена из меня не вышло — видно, харч был не тот, и на одной из тренировок что-то сделалось с сердцем и врач категорически запретил мне лыжи. Это показалось мне большим преувеличением — ведь на лыжах я вырос, — и вскоре снова по воскресеньям начал потихоньку расхаживаться. Не стоило бы об этом упоминать, если б не случайное открытие, наградившее меня однажды во время загородной лыжной прогулки незабываемым впечатлением. Побродив полдня по перелескам близ Ленинградского шоссе, я неторопливо шел широким долом к Фирсановке, где располагалась лыжная база.
Слева побежала на пологую гору какая-то деревенька. «Лигачево», — сказали мальчишки с санками. Справа над логом вздыбилась гора с церковкой на покатости, потом крутой земляной уступ навис, за ним лес загустел и, когда лыжи заскрипели по ровному насту — пруды застывшие и заснеженные, что ли? — на горе показалось какое-то белокаменное строение. До него было высоко. Круто вверх шла широкая просека. Вдоль подымались высокие старые лиственницы. Они были голы по-зимнему — и будто мертвы. А там, наверху, стояло в акварельно-синем небе старинное здание с ротондальной колоннадой понизу, высокими окнами на два закругленных этажа, с бельведером над крышей, куполом и шпилем.
Первое, что я увидел подле дома, был стройный обелиск черного мрамора. Кто это тут похоронен? «Певцу печали и любви…» По надписи на другой стороне цоколя узнал, что обелиск установлен к столетию со дня рождения Лермонтова, который, оказывается, жил здесь, в Середникове, имении Столыпиных, родственников его бабушки, четыре лета, когда учился в Благородном пансионе Мюральда, а позже в Московском университете.
Певец «печали и любви»?.. Вскоре я прочел всего Лермонтова подряд, как когда-то подряд всего Пушкина, не пропуская и того, что знал ранее. Удивился, что именно в Середникове им были написаны слова, которые я часто слышал в детстве, но всегда почему-то считал народными:
Сидел рыбак веселый На берегу реки, И перед ним по ветру Качались тростники… Однако самыми необыкновенными стихами юного поэта показались мне те, с каких началось поэтическое общение двух русских гениев. Общение это было всегда заочным и односторонним — первая книжка Лермонтова вышла после смерти Пушкина, — но связи духовные важней всех прочих. Так вот, смысл стихов, которые я имею в виду, до странности точно совпадали с моим первоначальным отношением к пушкинской оде, посвященной владельцу Архангельского князю Юсупову.
О, полно извинять разврат! Ужель злодеям щит порфира? Пусть их глупцы боготворят, Пусть им звучит другая лира; Но ты остановись, певец, Златой венец — не твой венец. Изгнаньем из страны родной Хвались повсюду, как свободой; Высокой мыслью и душой Ты рано одарен природой; Ты видел зло и перед злом Ты гордым не поник челом. Ты пел о вольности, когда Тиран гремел, грозили казни; Боясь лишь вечного суда И чуждый на земле боязни, Ты пел, и в этом есть краю Один, кто понял песнь твою. Поразительно — поэтически зрелые, политически острые, пронизанные чувством гражданской ответственности, уважительно-полемические строки написал почти мальчик, уже успевший узнать и оценить вольнолюбивые стихи Пушкина! Да, автору той порой минуло всего пятнадцать лет, но рядовые, обычные мерки неприменимы к его исключительному дарованию. И я был тогда несказанно рад: нашел единомышленника — и какого! — однако вскоре узнал, что первым соотнес стихи-отклик Лермонтова с пушкинским стихотворением «К вельможе» Максим Горький. И это было тоже очень интересно — спустя сто лет, и Горький!
Моих университетских товарищей-москвичей с дошкольного детства водили по столичным музеям, картинным галереям, концертным залам, и они, счастливчики, всегда могли прочесть любую книгу! Пока они читали, ходили в концерты и на выставки, я в лесах близ Тайги копал картошку и бил кедровые шишки, косил сено, пилил дрова и возил на себе через три горы, изучал там же конструкцию паровоза «ФД», постигал премудрости японской разметки буксовых наличников и регулировки кулисы Джойса, ремонта воздухораспределителей Вестингауза и Матросова, слесарил на подъемке, кочегарил на магистральном американском декаподе «Е», в пыли и саже развальцовывал котельные трубы на Красноярском паровозоремонтном заводе, разбирал руины в Чернигове, замерял прокаты колесных бандажей в разных депо, учил в Подмосковье азам черчения и технологии металлов подростков-ремесленников, осиротевших в самую тяжкую войну, какую пережила моя Родина…
Теперь мне нельзя было терять ни одного дня, и я жадно набросился на книги, радуясь, каждому маленькому открытию. Встретив высказывание Белинского о том, что Лермонтов будет поэт с Ивана Великого, мне захотелось, помнится, найти какое-нибудь свидетельство общения молодых Лермонтова и Белинского — как-никак они больше трех лет учились под одной крышей! Неужели, думалось мне, две такие яркие, литературно одаренные личности, земляки, одновременно исключенные из университета, так и не заметили друг друга?
Ничего не нашел. Разница в возрасте между.ними была три года, что имело немалое значение. Учились будущий великий поэт и будущий великий критик на разных факультетах, были разного социального происхождения, достатка, образа жизни. И если на образование и воспитание Лермонтова бабка тратила в год десять тысяч рублей, то казеннокоштному Белинскому приходилось затрачивать героические усилия, чтобы просто выжить, терпя голод, унижения со стороны начальства, несносные бытовые условия — в комнатах университетского общежития размещалось по пятнадцать — двадцать человек, «Сами посудите, — писал он, — можно ли при таком многолюдстве заниматься делом? Столики стоят в таком близком один от другого расстоянии, что каждому даже можно читать книгу, лежащую на столе своего соседа, а не только видеть, чем он занимается. Теснота, толкотня, крик, шум, споры; один ходит, другой играет на гитаре, третий на скрипке, четвертый читает вслух — словом, кто во что горазд… Пища в столовой так мерзка, так гнусна, что невозможно есть. Я удивляюсь, каким образом мы уцелели от холеры, питаясь пакостной падалью, стервятиной и супом с червями. Обращаются с нами как нельзя хуже… Какая разница между жизнию казенного и жизнию своекоштного студента! Первый всегда находится на глазах начальства; самые ничтожные поступки его берутся на замечание…» «…Я весь обносился; шинелишка развалилась, и мне нечем защититься от холода». Горем и безысходностью, а иногда и диким ужасом веет со страниц, где Белинский вспоминает, и свое детство. Маменька его «была охотница рыскать по кумушкам, чтобы чесать язычок, я, грудной ребенок, оставался с нянькой, нанятою девкою; чтоб я не беспокоил ее своим криком, она меня душила и била…». «Отец меня терпеть не мог, ругал, унижал, придирался, бил нещадно и площадно, — вечная ему память». «Учась в гимназии, я жил в бедности, скитался, не по своей воле, по скверным квартиришкам, находился в кругу людей презренных».
Белинский-студент постоянно болел. «Бывало, я и понятия не имел о боли в спине и пояснице, а теперь хожу весь как разломанный». Потом появлялся сухой мучительный кашель, одышка, боли в боку и печени. Приходилось пропускать занятия, ложиться в больницу. Перед исключением из университета он пролежал целых четыре месяца и писал родным, что для полного выздоровления нужен еще, по крайней мере, такой же срок… Противоядием и опорой была для Белинского русская поэзия и нравственный мир великого поэта. Нет, Лермонтова тогда для Белинского еще не существовало, и в университете, как я выяснил для себя, они не встретились ни разу. Но существовал Пушкин, и, я выделяю первые слова примечательной фразы Белинского: «Только постоянное духовное развитие в лоне пушкинской поэзии могло оторвать меня от глубоко вкоренившихся впечатлений детства».
Читал я и перечитывал Лермонтова, втайне мечтая найти в его творчестве и жизни то, что не удалось найти другим, любую мелочь открыть неоткрытую; сумел же это сделать внимательный счастливец Горький!
Пушкинское послание «К вельможе» было опубликовано «Литературной газетой» в мае 1830 года. Стихотворение Лермонтова «К***» («О, полно извинять разврат!..») написано либо под сенью середниковских лиственниц, либо еще в Москве, перед самым переездом за город.
Весной того года Благородный университетский пансион посетил царь. Без торжеств и свиты, почти инкогнито, разъяренный Николай I пробежался по коридорам и классам, учинив полный разгром заведения. Пансион был закрыт, вместо него учреждалась обычная гимназия, где в качестве воспитательной меры вводились розги. А доводом для царского гнева послужила мраморная доска, на которой среди лучших воспитанников значилось имя декабриста Николая Тургенева…
Быть может, Лермонтов поймал в тот день беглый взгляд императора и навсегда запомнил эти холодные свинцовые глаза, или увидел только тугую его шею в генеральском воротнике, пригорбую в лопатках спину, дурацкие лампасы на штанах, большие отполированные сапоги да походку заметил, в торопливой стремительности которой таилась неуверенность… Ни дня больше в этом заведении, где будут пороть дворян! Неся в сердце нестерпимый огонь ненависти, Лермонтов уехал в имение Салтыковых, где огонь этот не раз вспыхнет и выльется в стихи.
Мне до сих пор кажется странным, что год, каким датируются полемические стихи Лермонтова, адресованные, несомненно, Пушкину, не выделяется исследователями особо. Причем фактов и фактиков из этого периода — май — октябрь 1830 года — множество, но излагались они как-то пестро и нестройно. В недолгой ослепительной жизни Лермонтова каждый месяц был значимым, однако эти полгода чрезвычайно важны для понимания всего творчества поэта.
В Середниково наезжали гости. Эти богатые люди здесь отдыхали на лоне природы, наслаждались пешими и верховыми прогулками, вели светские разговоры, флиртовали. Ту же жизнь вел и Лермонтов, только и домашние, и гости обращали внимание на трудный характер Мишеля, на постоянную его взвинченность, резкость и суровую замкнутость, которой он временами отгораживался от всех. 16 мая 1830 года он написал: «я не хочу бродить меж вами», выделив курсивом последнее слово. Стихотворение называлось «1830. Майя. 16 число» и начиналось так:
Боюсь не смерти я. О нет! Боюсь исчезнуть совершенно. Хочу, чтоб труд мой вдохновенный Когда-нибудь увидел свет... И он писал. Ночами, при зажженной свече, во время прогулок по парку, затаиваясь в его уголках. Нет, Лермонтов не был здесь поэтом «печали и любви»! Историки выделили из ряда других этот самый 1830 год, о каком я веду речь. 3 июня взбунтовались в Севастополе матросы, солдаты и, как тогда писалось, «прочие гражданского звания люди». Потом начались вооруженные «холерные бунты» военных поселян, волнения среди саратовского и тамбовского крестьянства. Слухи об этом доходили, конечно, до Середникова, которое постоянно посещали образованные и осведомленные лица. Надо бы тут отметить, что и родные Лермонтова, и гости их, как представители имущего сословия, были не только обеспокоены событиями, но и лично, непосредственно задеты ими. Мы не знаем, как отнесся Лермонтов к известию о насильственной смерти своего деда Столыпина во время «холерного» севастопольского бунта, и, быть может, не надо об этом знать — душа великого человека, как, впрочем, любого из нас, смертных, имеет право на тайну, только впечатлительную поэтическую натуру все сущее формирует с властительной, незнакомой нам силой, закладывая в нее семя будущего громкого отзвука; многие строки Лермонтова, написанные летом 1830 года и позже, полнятся беспощадными, ожесточенно-трагическими нотами…
Дошел до Середникова слух и о восстании в селе Навешкино, что находилось в Пензенской губернии по соседству с Тарханами. Доведенные до крайности притеснениями, крестьяне зарубили волостного голову и ушли с топорами в леса. Позже суд в Чембаре, том самом Чембаре, откуда приехал в Москву сын уездного лекаря Виссарион Белинский, приговорил к смертной казни трех вожаков восстания. Бенкендорф в своем «Обзоре общественного мнения на 1830 год» доносил, что в народе распространялись слухи о каком-то новом крестьянском вожде по фамилии Метелкин: «Пугачев попугал господ, а Метелкин пометет их»…
Могло быть у Лермонтова тем летом и еще одно сильное впечатление. Известно, что середниковская молодежь нередко ездила с гостями в довольно дальние путешествия — в Сергиев Посад и Воскресенск, например. Одно из летних стихотворений Лермонтова не имеет названия, а лишь помету: «В Воскресенске. (Написано на стенах жилища Никона) 1830 года». Путь в Троице-Сергиеву лавру был дальше, чем в Новоиерусалимский монастырь, построенный при царе Алексее Михайловиче низложенным патриархом Никоном, и на этом пути издавна стояли заезжие дома. И вот на двери одного из таких домов появилась в июне 1830 года надпись: «Скоро настанет время, когда дворяне, эти гнусные властолюбцы, жаждущие и сосущие кровь несчастных подданных, будут истреблены самым жестоким образом и погибнут смертью тиранов». А рядом, и другой рукою, — добавление: «Ах, если бы это совершилось. Дай господи! Я первый возьму нож».
Следователь по делу о надписях на заезжем доме докладывал: «Так как оные, судя по смыслу их, должны быть сочинены человеком не неученым и к классу дворян не принадлежащим, то, по мнению моему, не написаны ли оные кем-либо из студентов духовной академии или университета, из коих многие, особенно во время вакаций, ездят из Москвы в Сергиевский монастырь…»
Осенью 1830 года Виссарион Белинский пишет свою драму «Дмитрий Калинин», о которой цензор заключил, что она «декламирует против рабства возмутительным образом для существующего в России крепостного состояния». И еще одно, не менее примечательное. Это верно, что «издревле сладостный союз поэтов меж собой связует», только союзническая духовная общность первейших двух русских поэтов Пушкина и Лермонтова всегда была куда сложнее и глубже, чем та, какую можно было бы определить как «сладостную». Должно быть, именно события 1830 года вызывают и у Пушкина первоначальный, но такой пристальный и плодотворный интерес к Пугачеву. Лермонтов тоже вскоре начинает работать над первым своим романом, в котором также обращается к пугачевским временам, а заглавия многих его стихов лета 1830 года была важны настолько своими подробностями, что сами собой выстроились у меня в один выразительный ряд.
«10 июля (1830)» — так называлось одно из стихотворений, написанных в .Середникове. Летом того приметного года не знала спокойствия и Европа — вспыхнула революционная и освободительная борьба в Албании, Бельгии, Ирландии, Испании, Италии, Швейцарии, и газеты приносили в подмосковное имение эти отдаленные отзвуки. Неизвестно, о каком событии услышал или прочел Лермонтов 10 июля 1830 года, но, дважды подчеркнув «10 июля», написал:
Опять вы с кликами восстали За независимость страны, И снова перед вами пали Тиранства низкие сыны. Потом вместо «с кликами» он пишет в запятых «гордые», а последняя строчка правится так, что комментарии к этой правке излишни: «самодержавия сыны»… Работа над стихотворением, однако, не была закончена.
«30 июля. — (Париж). 1830 года». И это произведение Лермонтов счел нужным не называть как-то особо, полагая, что достаточно обозначить день, когда пришло известие о победе французской революции, кровавых боях на парижских улицах, изгнании короля,
О! чем заплатишь ты, тиран, За эту праведную кровь, За кровь людей, за кровь граждан. И, наконец, «Новгород» — небольшое», но настолько, как мне показалось, важное стихотворение, что я долго и неотрывно рассматривал автограф его, отпечатанный с клише. Эти восемь строк были написаны без единой поправки, но позже, другим пером, сплошь зачеркнуты, однако тем же пером обведены полурамкой, названы и датированы.
Сыны снегов, сыны славян, Зачем вы мужеством упали? Зачем?.. Погибнет ваш тиран, Как все тираны погибали!.. Стихотворение, несомненно, было обращено к декабристам, и лермонтоведы подчеркивали то обстоятельство, что именно осенью 1830>года в Москве появились листовки с призывами к восстанию, к установлению республики, своеобразная форма которой существовала в древнем Новгороде, а декабристы именовались «сынами славян» и «благороднейшими славянами». Впрочем, заключительные строки стихотворения не оставляют никаких сомнений насчет его адреса:
До наших дней при имени свободы Трепещет ваше сердце и кипит!.. Есть бедный град, где видели народы Все то, к чему теперь ваш дух летит. И вот тут-то я должен сказать об одном давнем маленьком открытии. День 3 октября 1830 года, которым пометил поэт стихотворение «Новгород», не был обычным, рядовым, как все предыдущие или последующие. В этот день Лермонтов, недавно поступивший на нравственно-политическое отделение Московского университета, на занятиях не был, потому что в Москву пришла холера и 27 сентября университет закрылся на долгих три с половиной карантинных месяца. Тем днем поэт, должно быть, итожил не только минувшее лето, в которое он, как звонкая тугая струна, чутко отзывался на малейшее дуновение общественного ветерка, — он итожил всю свою прошедшую жизнь. Дело в том, что в тот день Лермонтову исполнилось ровно шестнадцать лет. И я был счастлив счастьем первокурсника, что первым обнаружил это обстоятельство, понял поэта, снабдившего стихотворение пояснительной датой. Нет, не случайно это было сделано! Лермонтов датирует такие стихи позже, чем они были написаны, в знак своего гражданского совершеннолетия.
А в следующем году поэт подтвердит свое политическое кредо стихотворением, в каком-то смысле завершающим важнейший период его творчества. Начинается оно двумя запоминающимися строчками, по-лермонтовски чеканными, проникнутыми трагическим предчувствием:
За дело общее, быть может, я паду Иль жизнь в изгнании бесплодно проведу… Лермонтовым было написано в Середникове и Москве немало других стихов, в которых он отмечал дату или место их создания: «11 июля», «1830 год. Июля 15-го», «1830 года августа 15 дня», «(1830 года), (26 августа)»,,«(1830 года ночью. Августа 28)», «Середниково. Ночью у окна», «Середниково. Вечер на бельведере. 29 июля», «7 августа, в деревне, на холме у забора»… Горькая безответная любовь, романтические грезы, печальные ноты неверия и тоски, чарующая русская природа, мечты о поэтической славе, сотни, тысячи горячих, искренних, временами торопливых строк — формировался, зрел могучий талант.
А следующий год начался стихотворением, озаглавленным «1831-го января». Вскоре появилось еще одно произведение без заглавия, также помеченное только датой — «23-го марта 1831». : А память цепко подсказывает позднейшее жуткое пророчество:
В полдневный жар в долине Дагестана С свинцом в груди лежал недвижим я; Глубокая еще дымилась рана; По капле кровь точилася моя. Еще одна дата — «1831-го июня 11 дня»:
Моя душа, я помню, с детских лет Чудесного искала… В этом большом поэтическом произведении из тридцати двух восьмистиший — возвышенные мечтания о счастье и любви, философские раздумья о жизни, смерти, человеке, попытки понять себя, угадать будущее, осмыслить природу, и мучительное бессилие передать все это словами:
Холодной буквой трудно объяснить Боренье дум. Нет звуков у людей Довольно сильных, чтоб изобразить Желание блаженства. Пыл страстей Возвышенных я чувствую, но слов Не нахожу, и в этот миг готов Пожертвовать собой, чтоб как-нибудь Хоть тень их перелить в другую грудь. И в том, 1831 году, пишутся последние стихи, озаглавленные календарными датами. За последующие, чрезвычайно продуктивные десять лет Лермонтов не назовет так ни одного стихотворения. Едва ли это можно объяснить случайностью, влиянием литературной моды или, допустим, тем, что Лермонтов в период поэтического созревания не обладал еще достаточным творческим воображением, чтобы придумать словесные названия для своих стихов. Не были ли для юного гения эти даты приметными вехами, наподобие той, что я счастливо нашел, — «3 октября 1830 года», вехами становления поэта и гражданина, своеобразными временными рубежами его растущего не по дням, а по часам мастерства?
В следующем году он уйдет из университета; против его фамилии в журнальной графе останется пометка: «consilium abeundi», что по латыни означает «посоветовано уйти». Почти одновременно, осенью 1831 года, изгнали из Московского университета и Белинского — «за отсутствием способностей». Этот акт стал настоящим «monumentum odiosum» — «памятником позора», достойным далеких времен обскурантизма, когда летом того же 1832 года военный суд определил чудовищное наказание для.двенадцати студентов, членов философского пропагандистского кружка, — один из них был приговорен к расстрелу, девять к повешению, двое к четвертованию топором палача! Только через восемь месяцев этот ужасный приговор будет смягчен Николаем I, который за все свое долгое царствование ни разу не побывал в Московском университете, называя его «волчьим логовом», а проезжая мимо, сутулился и, как вспоминают очевидцы, долго потом пребывал «в дурном расположении духа». Придет час, когда царь, прочитав полные испепеляющей страсти и революционной патетики стихи на смерть Пушкина, грубо распорядится судьбой автора, в первый, но не в последний раз сошлет его в «теплую Сибирь», на Кавказ, где тот и погибнет позже от пули негодяя…
А Белинский коротко и точно сформулирует разницу между стихом Пушкина, где все — «грации и задушевность», и Лермонтова, в котором живет «жгучая и острая сила». И когда великий критик уже после смерти Лермонтова перепишет от руки еще неопубликованного «Демона», прочтет «Маскарад» и «Боярина Оршу», узрит в них принципиально новые по сравнению с поэзией Пушкина идейно-художественные качества, то воскликнет: «Львиное сердце! Страшный и могучий дух».
Спустя некоторое время другими глазами посмотрел я на пушкинский портрет князя Юсупова. Ведь сия живописная парсуна розовой тональности, в сущности, исполнена красками екатерининской эпохи, и Пушкин выбирал их сознательно! Причем ни подобострастия, ни лести заметить нельзя, лишь благородную вежливость гостя, глубокий ум всеведущего и снисходительного судии, тончайшую иронию гения. А на полях автографа этого произведения, оказывается, рукою Пушкина был нарисован жалкий и гнусный старикашка, как на страничке автографа бессмертного лермонтовского стихотворения «Смерть поэта» начертан профиль Дубельта.
3
Все мы узнаем о существовании Москвы сразу же, как только начинаем слышать и понимать, — из разговоров старших, в детсаду, в кино, по радио или из песен. Слов старших о Москве не помню, в детсад не ходил, первый раз в кино, на «Красных дьяволят», попал уже со своей школой, а радио на нашу улицу провели только в войну. И песен о Москве в наших местах как будто не знали. С детства помню начальные слова и запевные мелодии множества песен: «Ревела буря, гром гремел», «По диким степям Забайкалья», «Степь да степь кругом», «Как умру, похоронят», «Есть на Волге утес», «Как родная, меня мать провожала», «Славное море — священный Байкал», «По долинам и по взгорьям», «Отец мой был природный пахарь», «Не смейся над нами, палач-генерал», «Из-за острова на стрежень», «Сидел рыбак веселый», «Скакал казак через долину», «Хаз-Булат удалой», «Сижу за решеткой в темнице сырой», «Мы красная кавалерия», «Ах, полным-полна моя коробушка», «То не ветер ветку клонит»… Пели еще «Дубинушку», «Кирпичики», «Коногона», «Мурку», «Гоп со смыком», частушки всякие, а вот о Москве что-то не припоминаю, не пели.
Коренные москвичи, вероятно, не знают, как нам, сибирским ребятишкам, показывают в детстве Москву. Не ведаю смысла этой странной уличной забавы, а выглядит она примерно таким образом. Подходит к тебе великовозрастный дылда и спрашивает:
— Видал Москву?
— Не.
— Щас покажу!
В России, как сибиряки называют европейскую часть страны, все происходит довольно безобидно — парнишку тянут кверху за уши, пока он не закричит от боли. На Урале — берутся за волосы, а в наших местах, от Москвы весьма отдаленных, обхватывают ладонями голову и поднимают тебя вверх. Помню красное пламя в глазах и дикую боль под ушами, когда меня однажды так подняли на улице в кругу гогочущих парней, помню крик свой:
— Не видал! Не видал! Не хочу никакой Москвы! — Царапался и кусался, поняв, что хотят все повторить, вырвался кое-как, прокричав, издали обычное мамино пожеланье: — Чтоб всех вас холера побрала!
Вскоре слово «Москва» я прочел на ликбезовском плакате, а когда подрос, чутко слушал рассказы мамы о том, как она, двенадцатилетняя сирота, шла пешком через Рязань в Москву, как устраивали ее односельчане на прядильную фабрику Нырнова мотальщицей, где она с товарками работала по шестнадцать часов в сутки, как попозже мой отец-забастовщик, если на фабрику заявлялись жандармы, прятал листовки вот сюда, сынок: мать стеснительно трогала свою чиненую-перечиненую кофту.
Москва… Как много в этом звуке Для сердца русского слилось! Как много в нем отозвалось! Это, как все мы помним, Пушкин. А вот Лермонтов:
Москва, Москва!.. Люблю тебя как сын, Как русский, — сильно, пламенно и нежно! Люблю священный блеск твоих седин И этот Кремль зубчатый, безмятежный. Белинский, приехавший осенью 1829 года поступать в Московский университет, писал о первых своих впечатлениях: «Из всех российских городов Москва есть истинно русский город, сохранивший свою национальную физиогномию, богатый историческими воспоминаниями, ознаменованный печатью священной древности, и зато нигде сердце русского не бьется так сильно, так радостно, как в Москве».
В мою жизнь великий город входил как великая книга, читать которую было бесконечно интересно.
Правда, улица Стромынка, на которой стояло наше общежитие, была скучной, невидной — дребезжащий трамвай, булыжник на спуске к Яузе, серые гладкостенные дома — не на чем глаз остановить, голые, без единого деревца, тротуары, тесные продовольственные магазины…
Здание нашего общежития — старинная четырехэтажная и четырехугольная коробка с церковкой посреди закрытого двора, в которой, был склад белья и камера хранения студенческого барахла. И я подолгу рассматривал план-карту старой Москвы, которую купил однажды у букинистов, наслаждался незнакомыми названиями — Остоженка, Варварка, Воздвиженка, Маросейка, разыскивал уже исчезнувшие дома и церкви. Каждое приметное строение города было схематически изображено на этой карте, и квадратик нашего общежития именовался «богадельней», что означало не место, где когда-то делали изображения богов — иконы или, скажем, распятия, а дом призрения, благотворительный либо казеннокоштный пансионат для инвалидов и престарелых.
Под окнами общежития проходила тихая зеленая улочка, поразившая меня своим странным и таким душевно-русским именем — «Матросская Тишина». Что за «тишина» и почему именно «матросская»? Узнал, что место это, столь удаленное от всех морей, когда-то крепко было связано с ними. Кроме Матросской Тишины, остался от прошлого Большой Матросский переулок, наша улица Стромынка называлась прежде Матросской, мост, ведущий через Яузу к Преображенке, — тоже Матросским, а вся эта местность — Матросской слободой. Петр I, оказывается, учредил тут большое парусное дело, и старые матросы, списанные по расстроенному здоровью с кораблей, шили здесь полотнища для парусов. При фабрике стояла больница, и многие матросы, потерявшие здоровье и родных за долгую службу на морях-океанах, тихо доживали тут свои дни. Слово «богадельня» в студенческом жаргоне было презрительно-ругательным, но мне протестующе думалось о тяжких ратных буднях здешних давних обитателей, о муштре и побоях, что вынесли они перед своим последним тихим пристанищем; эти безвестные воины и труженики помогли России утвердиться на морях, и мы обязаны им какой-то частицей своего благоденствия — любое поколение людей опирается на муки и труды предыдущих…
Из старых и новых зданий московского центра самым родным и близким стал для меня, естественно, университет. Как-то не сразу я привык к торжественному величию его фасадов, отодвинутых в глубь дворов, к плавным красивым закруглениям крыльев, в одном из которых помещался мой факультет, к громадному прозрачному фонарю над крышей широкой лестницы и мраморной колоннаде, над которой висели портреты знаменитых студентов университета, к лучшей его Коммунистической аудитории, где на крутой амфитеатр льется сверху, из высоких окон, обильный свет.
Думаю, что приподнятое, светлое настроение, охватывающее тебя по утрам перед лекциями Асмуса или Благого, Гудзия или Ефимова, Радцига или Самарина, Ухалова или Поспелова, объяснялось не только жаждой предстоящего узнавания, молодостью и здоровьем, — само здание настраивало на спокойную активность, обостряло внимание к разверзающейся перед тобою бездне знаний, внушало почтительное благоговение перед всем великим и добрым, что существовало в мире до тебя…
Зодчим и первостроителем Московского университета был человек с обыкновенным русским именем и фамилией — Матвей Казаков. На мемориальной настенной доске рядом с ним значился Жилярди, архитектор, прекрасно восстановивший и достроивший университет после пожара 1812 года, но оба имени мне ничего не говорили, потому что ни в школе, ни в техникуме, ни в университете мы этого, как говорится, не проходили. Заинтересовавшись, я узнал, что Фонвизин и Грибоедов, Герцен и Огарев, Лермонтов и Белинский не могли стоять у тех самых перил, над которыми висели их портреты, — так называемое «новое» здание через улицу Большую Никитскую, ныне Герцена, было построено позже. Причем в этой работе принял немалое участие Евграф Тюрин, известный только специалистам русский архитектор, не означенный почему-то на памятной доске. Ему выпала трудная задача, с которой он блестяще справился, — незаметно встроил большой частный дом в левое крыло нового здания и вынес его полукруг с колоннадой на красную линию Моховой так, что связал оба корпуса, разделенных улицей, в единый ансамбль. Жилярди с Тюриным счастливо не нарушили общего казаковского стиля — университетские здания, выдержавшие потом еще немало основательных ремонтов и внутренних перестроек, кажутся изваянными одной уверенной и властной рукой.
Мой первоначальный интерес к московским камням заставлял внимательней присматриваться к городу, его центру, к окраинам, домам и садам, улицам и площадям. Кто и когда все это спланировал и сделал? Что еще построил Жилярди в Москве? Кто такой Евграф Тюрин? Съездив еще раз в Архангельское, обнаружил, что архитектор Тюрин работал здесь незадолго до посещения юсуповской усадьбы Пушкиным — возвел новый театр, перестроил павильон «Каприз» и «Святые ворота». Как все русские архитекторы-классицисты, строил Тюрин и храмы: университетскую церковь св. Татьяны, например, а также главное свое сооружение, сохранившееся в прекрасном состоянии до наших дней, — громадный, величественный, несколько уже отступающий от классических канонов, действующий доныне Елоховский собор, что возвышается над теперешней Бакунинской улицей.
Следы деятельности Евграфа Тюрина я потом находил и в других местах города, узнавая попутно, что, скажем, Александровский сад, Большой театр, Манеж с перекрытиями из сибирской лиственницы, служащими до сего дня, — это Бове, здание Исторического музея — Шервуд, музея В. И. Ленина — Чичагов, фасад Третьяковки — Васнецов; однако чаще всего встречались великие творения Матвея Казакова. Неподалеку от университета стоял небольшой светло-зеленый дом, в который мы ввиду близкого соседства часто ходили на концерты. Я и сейчас бываю в нем на больших собраниях и не устаю удивляться тому, что он сохраняет величавое достоинство в окружении соседних высоченных построек. А знаменитый его главный зал вообще можно считать чудом Москвы и, быть может, света всего. Стройные белые колонны и громадные многоярусные люстры так сгармонизированы с размерами и линиями зала, что не создают, как это ни странно, тесноты, а даже словно бы прибавляют простору. И есть у этого замечательного торжественного помещения один необыкновенный секрет. Здесь так много всепроникающего чистого света, что точно знаешь, но все никак не можешь поверить очевидной, зримой истине — в зале нет ни одного окна! Маленькие «фонарики» на балконе в счет не идут, к тому же они всегда плотно задернуты. Зал этот сейчас знают через телевидение в любом уголке страны, и вы давно, конечно, поняли, о каком зале я говорю. Это Колонный зал Дома союзов, бывшего Благородного собрания. Создатель его — Матвей Казаков.
Вспоминаю ту первую московскую весну, когда я начал ездить в свободные часы по городу, рассматривая другие творения великого русского зодчего. На Ленинградском проспекте близ станции метро «Динамо» прячется в зелени изящное ажурное сооружение из красного кирпича с белыми прослойками. Замкнутый в кольцо двор, прихотливо-пестрый фасад с башнями, напоминающими завершение средневековых замков, колдовская, завораживающая взгляд симметрия. Петровский дворец, где сейчас размещена Военно-воздушная академия имени Н. Е. Жуковского, — одно из оригинальнейших архитектурных украшений Москвы. И это Казаков.
К иным казаковским творениям не надо было ехать — стоило только пройти пять-десять минут от университета в какую-нибудь сторону. Если налево, то мимо дома архитектора Жолтовского и гостиницы «Националь» за угол по улице Горького. Ни дом этот, желтый, как все дома Жолтовского, ни здание гостиницы я не любил — они не выражали ничего, кроме безуспешного поиска хоть чего-то после утраты отживших архитектурных форм. Потом памятный букинистический магазинчик, театр Ермоловой, Центральный телеграф инженера Ивана Рерберга, построившего также Киевский вокзал, где я обитал первые недели в Москве. Огромные новые дома, только что законченные. Эффектный цоколь их высоко, на два этажа, выложен мощными глыбами красного гранита. Рассказывали, будто гранит этот заказывал в Финляндии Гитлер, чтобы после взятия и затопления Москвы построить из него на Ленинских горах основу памятника победы Германии над Россией. Если это не легенда, то зря мы, по-моему, «бесхозяйственно» обошлись с таким материалом, — хорошо было бы в Москве соорудить из него фундамент монумента в знак победы народов Советского Союза над гитлеровской Германией…
Советская площадь. Спланировал ее Матвей Казаков, и он же поставил на ней губернаторский дом, который после основательной надстройки, бережной передвижки и стыковки с другим зданием приобрел теперешний монументальный вид, по архитектурному замыслу и исполнению близкий первоначальному, казаковскому. Красная площадь. Брусчатка плавно берет на подъем, перед тобой вырастают цветные купола Василия Блаженного — и вдруг он весь как на ладони на фоне широко распахнутого неба. Изумительно выбрано место. Ради него великие зодчие, быть может, пошли на известный риск, расположив этот сказочный каменный утес со сложной центровкой на водосборном склоне покатого холма, неподалеку от слабого, глинистого берега Москвы-реки, да еще по соседству с глубоким рвом. Прошло более четырех веков, и храм не шелохнулся и не растрескался — знать, строители воистину «быша мудрии и удобни таковому людному делу»…
Центр Красной площади. Если встать лицом к Мавзолею В. И. Ленина, созданному замечательным советским архитектором А. В. Щусевым, то за ним, над зубчатой стеной и Сенатской башней, увидишь величавый купол, венчающий строгое и величественное здание. С площади незаметно, что это выдающееся по своим архитектурным достоинствам здание бывшего Сената, а ныне Верховного Совета СССР, в плане представляет собой равнобедренный треугольник с большим круглым залом в тупой его вершине — эту редкую планировку Матвей Казаков избрал в качестве единственно возможной, потому что кремлевские площади и ранние постройки не позволяли тут разместиться, стандартному строению. А кто хоть раз побывает в казаковском зале, никогда не забудет его стремительной, почти тридцатиметровой выси, прекрасных коринфских колонн по стенному кругу, пластичного изящества лепной отделки… У меня хранится фотография, сделанная много лет назад в этом зале и дорогая мне воспоминанием: Климент Ефремович Ворошилов, бывший слесарь и легендарный герой гражданской войны, вручает мне трудовую медаль…
Если же пойти от университета в другую сторону, по улице Герцена, то через десять минут увидишь за площадью массивную, благородной стати церковь Большого Вознесения, в белой громаде, линиях и пропорциях которой слился воедино первоначальный замысел Василия Баженова, его великого ученика, Матвея Казакова, создавшего свой и, кажется, не окончательный проект. Церковь была освящена спустя несколько десятилетий после смерти Казакова, и сейчас ее связывают больше с именем архитектора Григорьева, достроившего этот замечательный образец русского церковного зодчества XIX века. Бывший крепостной Афанасий Григорьев, воспитанник семьи знаменитого Ивана Жилярди, построил в Москве также немало дворянских особняков, среди которых выделяется дорогой каждому русскому сердцу дом в бывшей Хамовнической слободе, в котором многие годы проживал Лев Николаевич Толстой…
В недостроенную церковь Большого Вознесения зимой 1831 года привел под венец Наталью Гончарову А. С. Пушкин. По одну сторону от этой церкви стоит особняк, в котором жил Максим Горький, по другую — высокий современный дом, где живет Леонид Леонов, и я часто бываю в этом уголке Москвы. В пору моего студенчества церковь Большого Вознесения была почти скрыта малоценными постройками, а сейчас хорошо порасчистили вокруг, оставив архитектурное сокровище в одиночестве, на разъезде двух улиц, посреди зеленого сквера, и взгляд берет ее сразу всю — от подошвы до богатырской главы, покоящейся на могучих плечах. А через улицу Герцена неожиданно приоткрылась той же расчисткой скромная, низенькая, как бы уходящая в землю церковка Федора Студита, построенная три с половиной века назад. Раньше даже нельзя было догадаться, что здесь стоит интересная старинная постройка, заслоненная жалкими кирпичными домишками! При этой церкви, кстати, была похоронена одна из ее прихожанок, обыкновенная русская женщина, родившая России великого полководца Александра Суворова, чьи детские годы прошли неподалеку…
Мы то и дело встречаемся на улицах и площадях Москвы с бессмертными творениями Матвея Казакова, и не пора ли столице поставить ему достойный памятник? Создав «фасадический план» Москвы и построив в ней десятки прекрасных зданий, он, в сущности, определил в свое время облик своего родного города, а его эпоха была вершиной развития мировой архитектуры тех времен.
Рожден был Матвей Казаков в семье мелкого московского конторщика, бывшего крепостного, рано осиротел, и только случай — встреча тринадцатилетнего мальчика с выдающимся московским архитектором Ухтомским — да редкое дарование позволили ему издать торжественные, чистые и гармоничные звуки «застывшей музыки», какой издревле почитается архитектура. Матвей Казаков был великим патриотом Москвы и России, все его творчество пронизано любовью к ним, светом и радостью, народностью и гуманизмом. В 1812 году, перед нашествием Наполеона, старого и больного архитектора вывезли в Рязань, где, по воспоминаниям его сына, напечатанным через несколько лет в «Русском вестнике», «горестная молва о всеобщем московском пожаре достигла и до его слуха. Весть сия нанесла ему смертельное поражение. Посвятя всю жизнь свою зодчеству, украся престольный град величественными зданиями, он не мог без содрогания вообразить, что многолетние его труды обратились в пепл и исчезли вместе с дымом пожарным. В сих горестных обстоятельствах скончался он 26-го октября на 75 году от рождения на руках детей своих»…
Летели месяцы и годы, будто ускоряясь; лекции, семинары, сдача французских страниц, курсовые работы, авральные штурмы перед экзаменами и зачетами, общественные хлопоты, подрабатывания — моей повышенной лермонтовской стипендии не хватало, и разгрузка вагонов с капустой на Павелецком вокзале или погрузка галош на «Красном богатыре», давали счастливый, но редкий приработок. Каждые каникулы я нанимался в какую-нибудь газету, чтоб затем купить расхожий костюм, ботинки, нательное бельишко либо нужную книгу. После первого курса все лето один выпускал многотиражку узловского железнодорожного отделения «Углярка», потому что ее редактор и ответственный секретарь, оба страдавшие туберкулезом, уехали в санаторий на большие сроки. Помню, какая гордость меня распирала, когда я, заработав в «Гудке» на газетной практике, купил пишущую машинку и даже мог не писать в деканат унизительного заявления с просьбой освободить меня по бедности от платы за обучение; в те годы существовала эта не знакомая сегодняшнему студенчеству плата, и мы понимали, что послевоенной стране было трудно содержать такую прожорливую молодую ораву. Позже, практикуясь, работал в воронежской «Коммуне», «Брянском рабочем», черниговской «Десняньской правде», задерживаясь в газете иногда до поздней осени.
От студенческих лет остались свежие впечатления о Москве и ее окрестностях, пожелтевшие дневниковые странички, пишущая машинка «Рейнметалл», которая до сего дня исправно служит, да десяток книг, в том числе солидный академический сборник статей «Слово о полку Игореве», выпущенный к 150-летию со дня выхода в свет первого издания «Слова», с работами М. Н. Тихомирова, Д. С. Лихачева, В. Ф. Ржиги, Н. К. Гудзия, Ф. Я. Приймы и многих других, среди коих особый интерес, помню, вызвала у меня статья не специалиста-филолога, а киевского профессора зоологии Н. В. Шарлеманя, посвященная природе в «Слове о полку Игореве». Он, прекрасно изучивший повадки зверей и птиц, не изменившиеся за долгие века, нашел в тексте «Слова» неоспоримые доказательства, что безвестный автор поэмы знал природу в мельчайших и достовернейших подробностях. И, помню, мне снова мучительно захотелось узнать, кто был автором великой русской «песни», «слова» или «трудной повести», составленной по «былинам» того времени… И я, долгие годы приобретая при случае все, что касалось «Слова», никак не мог предполагать, что через четверть века мне подарят интереснейшую рукопись Н. В. Шарлеманя, которая вновь заставит меня задуматься об авторе бессмертного произведения средневековой русской литературы.
4
И еще остались от тех, теперь уже далеких лет память и обрывочные, конспективные записи в дневнике о прочитанном, услышанном и увиденном, о самых сильных впечатлениях от московских, довольно бессистемных, но все же обогащающих знакомств с культурой прошлого. По соседству с университетом стояли Большой и Малый театры, МХАТ, Ермоловой и Маяковского, Консерватория, Музей изобразительных искусств имени A. G. Пушкина, да и Третьяковка находилась, в сущности, рядом, за Москвой-рекой. Доступ во все эти святые места был тогда очень легок, и многие из нас, студентов-провинциалов, становились завзятыми театралами и меломанами, щеголяли друг перед дружкой знанием репертуаров, осведомленностью о премьерах, выставках и гастролях знаменитостей. В круг таких любителей я не входил, в театрах и музеях бывал нерегулярно и нечасто — от вечной нехватки денег, свободного времени да своего любительского увлечения старыми камнями. Быть может, оттого, что вырос я среди жалких деревянненьких домишек, мне нравилось отыскивать в Москве и Подмосковье приметные архитектурные памятники, подолгу рассматривать их к возвращаться к ним, когда выпадал случай.
А от лесов моего детства, от Александровского сада, утешившего меня после первой московской неудачи, от Архангельского и Середникова, от Сокольников, расположенных рядом с общежитием, от соседства-созвучия многих архитектурных памятников с окружающей их зеленью как-то незаметно возник интерес к старинным паркам, сохранившийся доныне.
Смотрю сегодня на скверы столицы, то там, то сям зачем-то опечаленные канадской елочкой, на улицы и подворья, заполоненные американским тополем; у этого неприхотливого, почти не требующего за собой ухода переселенца раскидистая, неуправляемая крона, и он затеняет ею нижние этажи домов, отнимает у многих москвичей животворное солнце, и так не слишком балующее нашу широту, лезет сучьями и ветками в троллейбусные контактные сети, в линии связи и электропередачи, взламывает корнями асфальт, плодит тополевую тлю, пускает среди лета тучи пуха. В городе, к сожалению, очень мало родных традиционных пород липы, ясеня, березы, клена, лиственницы, и я часто вспоминаю, как о невозвратимом, о садах и парках, некогда украшавших Москву и ее окрестности. История их создания хранит полузабытые имена и события глубокой старины, свидетельствует о высочайшей культуре отечественного паркостроительства. Мне нравилось и нравится вспоминать и узнавать что-либо новое о старых зеленых островках столицы, и рассказ о них может показаться интересным москвичу, который любит свой город, уважает его прошлое и думает о будущем.
Все мы слышали о висячих садах Семирамиды, но что вы знаете, дорогой мой любознательный читатель, о московских висячих садах? Они когда-то украшали кручи кремлевского холма, покоясь на каменных сводах и свинцовых поддонах. Есть документ, свидетельствующий, что после пожара 1637 года из пруда было вынуто 176 пудов и 10 фунтов расплавленного свинца. В 1685 году при хоромах царицы Натальи Кирилловны был устроен «висячий» сад, на поддон которого пошло 639 пудов свинца, а просеянная садовая земля насыпалась толщиною в аршин и площадью в сорок квадратных сажен. И как знать, не вернутся ли наши архитекторы при завтрашнем градостроительстве к своего рода современным «висячим» садам на крышах и ступенчатых этажах?
А Измайловская усадьба Алексея Михайловича, отца Петра I, представляла собой целую систему садов и старинных парков, в которых были и «вавилон», то есть «лабиринт», и «зверинец», и «итальянский» сад, и «виноградный», здесь были участки, где выращивались не только арбузы, дыни и перец, но и тутовые деревья, и даже будто бы финики! Имеются тщательные исследования истории усадьбы и подробные планы ее восстановления, только когда подойдет черед исполнения этих планов?
И, наверное, мало кто, кроме узких специалистов, знает, что еще сравнительно недавно существовала в Москве на яузском берегу так называемая Анненгофская роща — изумительное и единственное в своем роде творение Варфоломея Варфоломеевича Растрелли. Великий зодчий, создавший свои торжественно-праздничные архитектурные образы в стиле русского барокко,, по его собственным словам, «для одной славы всероссийской», построил в Москве Кремлевский и Яузский деревянные дворцы, Летний, Зимний, Строгановский дворцы, а также Смольный монастырь в Петербурге, Петродворец в Петергофе, дворец в Царском Селе, Рундальский в Прибалтике, множество частных домов-дворцов, Андреевский собор в Киеве, восстановил вместе с Карлом Бланком ротондальный шатер Новоиерусалимского монастыря на Истре, создал дворцы в Перове, Лефортове и немало другого.
Анненгофская роща в Москве представляла собою особый образец «славы всероссийской». Искусно, с неистощимой фантазией Растрелли спланировал дорожки и аллеи, живые изгороди и зеленые коридоры, цветники и проезды, причем все это с главных зрительных точек парка воспринималось под углом к основному направлению ее посадок, что разнообразило перспективу, обогащало обзор. О масштабах паркостроения, проведенного под руководством Растрелли в Анненгофской роще, говорят такие сведения из старинных документов: только в 1736 году здесь было вручную перемешано полторы тысячи кубических сажен земли, создано одних липовых и кустарниковых «шпалер» на 3 160 саженях, и на эти работы подряжалось тридцать тысяч «работных людей»!
К сожалению, неизвестен автор Чесменки, парка настолько необычного, что о нем тоже надо бы сказать несколько слов. Эту болотистую местность вблизи Люблино Екатерина II выкупила у помещика Сабакина и подарила ушедшему в отставку бывшему своему фавориту Алексею Орлову. В те времена тут гнило знаменитое Сукино болото и был водоем, позже получивший название Лизин пруд, потому что именно в него будто бы бросилась карамзинская бедная Лиза. Безвестный ландшафтный архитектор осушил эти гиблые места и создал у дома графа Орлова-Чесменского оригинальнейшую планировку, смело и очень по-своему организовав пространство парка. Он обошелся без стандартного партера, парковой парадной части — искусственного ландшафта, создающего обычно пространственную перспективу по композиционной оси, перпендикулярной фасаду дома. Эта ось сделалась линией пересечения боковых аллей и дорожек, расположенных симметрично друг к другу под углом в сорок пять градусов, что создавало стереоскопическую иллюзию глубины парка. Столь необыкновенной композиции не знала теория и практика мирового садово-паркового искусства; и Михаил Петрович Коржев, известный советский ландшафтный архитектор, с которым мы знакомы много лет, предположил, что автором Чесменок был Филипп Пермяков, хотя документальных подтверждений не нашел. В хранилищах древних русских актов Коржев разыскал чертежи и планы, на которые человеческий глаз не взглядывал вот уже двести пятьдесят лет, воскресил немало забытых имен далеких своих предшественников. Филипп Пермяков, посланный вместе с шестью товарищами Петром I на казенный счет за границу, после девятилетнего обучения сложному и тонкому парко-строительному искусству создал в Москве немало великолепных растительных ансамблей. Это был, судя по сохранившимся оригиналам его чертежей, человек обширных и глубоких знаний, талантливый мастер своего дела, мыслящий независимо и оригинально!
Лефортово называли московским Петергофом, однако этот памятник садово-паркового искусства и архитектуры был по устройству своему куда разнообразнее и сложнее. В нижнем саду было настоящее царство воды — девять разных по форме прудов, каналы и Яуза, соединенные в одну систему, создавали довольно обширные водные пространства с островами, плотинами, мостиками, беседками, гротами и фонтанами на островах и берегах. Снова и снова поражаешься неуемной деятельности Петра, недреманным оком когда-то следившего за созданием Лефортовского парка. Сохранились многочисленные его уточнения на планах. Например: «Сделать менажерею фигурно овалистою, кругом решетки из проволоки железной в рамах, и с пьедесталом и с местами, где уткам яйца несть… Сделать крытую дорогу через дерево липу и клен, для того через дерево, что липа гуще снизу растет, а лениво к верху, а клен к верху скорее…» Силен был царь-работник, ничего не скажешь! Позже Варфоломей Растрелли развил замысел Петра, соорудил на третьей террасе парка огромный — примерно тридцать метров в ширину и тысячу в длину— канал с овальным прудом в середине, Анненгофскую «кашкаду» между третьей и четвертой террасами, построил зимний дворец на четвертой, а за ним разбил знаменитую свою рощу., полностью погибшую в 1904 году от урагана. В Лефортовском парке сохранились остатки каналов, островов и террас, следы древесных насаждений, в архивах лежат подробные планы и описания этого великолепного памятника московской старины, существует первоначальный проект его реставрации…
Михалково в Ленинградском районе, построенное великим русским зодчим Василием Баженовым. По воле заказчика графа П. И. Панина, взявшего вовремя русско-турецкой войны 1768-1774 гг. неприступную крепость Бендеры, усадьба должна была напоминать владельцу об этой баталии. Не сохранившийся до нашего времени дом олицетворял крепостную цитадель, парадный двор которой находился за стенами с шестью монументальными башнями. Исследователи отмечали совершенство баженовских построек и парка, особо подчеркивая, что строго спланированный регулярный парк в сочетании с естественной природой неразрывно связывал воедино общий композиционный замысел, а новаторское архитектурное решение Михалкова целиком исходило из традиционных, творчески переработанных форм русского зодчества.
Фили-Кунцевский парк, Нескучный и Головинский сады, Коломенское, Останкино, Царицыно… О каждом из этих зеленых сокровищ, частью сохранившихся, частью исчезающих, можно бы написать отдельное эссе, потому что в каждом было что-то неповторимое, оригинальное и ценное. В Останкине, скажем, где в XVII веке стояла великолепная кедровая роща, посаженная при дьяке Щелкалове, и позже культивировался этот красавец моих родных лесов. Когда в 1761 году парк передавался садовнику-голштинцу Иоганну Манштадту, то в описи, кроме пяти больших оранжерей, одиннадцати рубленых и двух дощатых парников, значился участок открытого грунта в четыре гряды, занятый саженцами кедра сибирского.
Вспоминаю, как я впервые увидел гигантский живой кедр в Подмосковье. Он растет неподалеку от Волоколамска, в Яропольце, на одной из террас парка, что спускается к Ламе от дворца Гончаровых. Вершина его была давным-давно сломана ветром или сожжена молнией, а верхняя мутовка дала пять вершин-будто кедр хватал небо огромной пястью. Стоит он и по сей день в начале пушкинской липовой аллеи. Отсюда 21 августа 1833 года Пушкин, навестивший тещу, писал жене: «В Ярополец прибыл я в среду поздно. Наталья Ивановна встретила меня как нельзя лучше; ей хотелось бы очень, чтоб ты будущее лето провела у нея. Она живет очень уединенно и тихо в своем полуразрушенном дворце и разводит огороды над прахом твоего прадедушки, Дорошенки, к которому я ходил на поклонение…»
В этом письме Пушкин допустил, кажется, единственную свою историческую ошибку — малороссийский гетман Петр Дорошенко, упокоившийся в Яропольце в 1698 году и названный в «Полтаве» «старым», приходился Наталье Николаевне прапрапрадедом. Кстати, и надпись на каменном надгробии Дорошенко тоже содержит историческую неточность. Сейчас, правда, не разобрать ни одного слова — известняк плохо выдерживает морозы, солнце, дожди, снега и ветры, но в 1903 году здесь побывал Владимир Гиляровский, и воспроизвел еще различимые тогда строки: «Лета 7206 ноября в 9 день преставился раб Божий гетман Войска Запорожского Петр Дорофеевич Дорошенко, а поживе от рождества своего 71 год положен бысть на сем месте». У запорожских казаков никогда не было гетмана, только выборные кошевые, войсковые судьи да писаря…
Не знаю, какой вид во времена Пушкина имел «полуразрушенный» дворец Загряжских-Гончаровых, названный Гиляровским «дивным», но я его застал почти полностью разрушенным фашистами, которые в комнате, где останавливался поэт, содержали лошадей. И оккупанты, наверное, не знали, кто был захоронен по соседству, неподалеку от Дорошенко, иначе бы непременно взорвали его склеп. Дело в том, что рядом, в четырехстах метрах от стен гончаровского дворца, располагался еще один великолепный дворец — Чернышевых.
Долго я бродил по заглохшему парку в пойме Ламы — секретов его устройства, систем каналов и прудов до сегодня не могут разгадать ландшафтные архитекторы. На одной из террас — диво дивное русского паркостроительства. Стоит обелиск в честь посещения этого имения Екатериной II, а вокруг удивительная карликовая липовая роща, коей нет аналогов в мире. Правда, карликовой липы как ботанического вида не существует в природе, но безвестный гениальный паркостроитель создал на террасе такую почву и так ее дренировал, что липы выросли метра на четыре в высоту, сомкнули кроны и замерли…
Огромный — четыреста двадцать метров по фасаду — дворец Чернышевых тоже лежал в руинах, а напротив стояла уцелевшая церковь, где в родовом склепе покоился прах Захара Григорьевича Чернышева, военного и государственного деятеля России, чье имя когда-то прочно вошло в историю и долго держалось в народной памяти.
Фашистские оккупанты, конечно, разнесли бы взрывчаткой по ветру прах графа Захара Григорьевича Чернышева, если б знали нашу и свою историю. И совсем не потому, что этот человек будто бы дерзил когда-то прусскому королю и стал героем народного русского эпоса. Через два года после освобождения из немецкого плена генерал Чернышев во главе своего корпуса с бою взял Берлин и доставил символические ключи от этого города в Петербург… Берлин был повергнут впервые в истории, и на это событие откликнулась еще одна солдатская песня XVIII века:
Ой да как и стужится, Стужится да сплачется Вот бы сам прусский король: — Ой да не жалко-то мне, Не. жалко мне Берлин-города, Жалко мне мою армию. С моими-то было Вот и с генералами, — Лежит вся побитая! До чего ж хороша, исторична эта песня!
Парки и сады для меня были интересны сами по себе, они завлекали своим разнообразием и количеством — помню, как я поразился, узнав однажды, что в средней полосе России числилось когда-то три с половиной тысячи парков! Лучшие творения садово-паркового искусства своеобразно представляли тогдашние идеалы красоты, и в островках природы, организованной человеческими трудами и талантами, мне виделись прообразы земных ландшафтов далекого будущего. Мне нравилось узнавать самые мелкие подробности устроения этих оазисов, имена авторов растительных шедевров, истории, связанные с их владельцами. Все это незаметно погружало в прошлое, расширяя круг интересов. В дворцах и окружавших парках некогда зарождалась и зацветала русская культура, отражаясь в литературе, архитектуре, живописи, Ваянии, музыке, театральном и прикладном искусстве, в них находила отзвуки политическая, социальная и военная история России.
После окончания университета меня взяли в столичную газету и поселили в Вешняках. Комсомольское наше общежитие стояло на самом краю Кусковского парка. Это удивительное создание рук человеческих четыре года тихо соседствовало рядом, и постепенно я привязался к нему чувством почтительной благодарности. Сюда было хорошо прийти после ночного дежурства, забыть лихорадочную беготню по этажам, конфликты с метранпажем и корректорами, отдышаться от наркотических запахов табачища и кофе, от ядовитых испарений свинцово-цинково-сурьмяного типографского расплава, отдохнуть от стрекота линотипов и рева печатной машины.
Выходишь, бывало, поутру из cвoero желтого, казарменного типа здания, медленно, не сразу входя в новый день, бредешь вдоль скучной тополиной аллеи к железным воротам и через сотню метров за ними поднимаешься на земляную плотину. Взгляду открывается пруд, но это простое слово как-то не подходит к тому, что ты видишь. Прямоугольное водяное зеркало с чистыми низкими берегами служит именно зеркалом великолепного дворца, который весь, с мельчайшими подробностями, отражается в нем вместе с изящной церковкой, отдельно стоящей колоколенкой и верхней кромкой сада.
Зеркало это не простое, волшебное: только с виду прямоугольное, а на самом деле его очертания напоминают трапецию, хотя этого совершенно не замечаешь. Зеркало завораживает глаз удлинением перспективы, сочетанием серебряной плоскости с окружающим пространством парка, и этот свободный зеленый простор тоже таит в себе какие-то секреты, сразу не поддающиеся пониманию. Почему в нем утопает взгляд, отчего здесь хочется бывать и быть? В плане парк асимметричен, но в натуре этого тоже не увидеть, потому что паркостроители во главе с крепостным Алексеем Мироновым, учтя особенности зрительного восприятия, создали лишь иллюзию строгой симметричности, а также искусственно углубили пространство с помощью диагональных аллей, посадок, распланированных под определенными углами, и других «секретов». Кусковский парк принципиально отличается от геометрически прямоугольного, стандартно-симметричного Версаля, который я увидел спустя много лет, является единственным на всю нашу страну произведением ландшафтной архитектуры, сохранившим основные черты своего облика с XVIII века.
Представляю, как двести лет назад пришли на совершенно плоскую равнину без единой речушки либо холмика талантливые крепостные паркостроители, архитекторы, садовники, скульпторы и, тонко чувствуя особенности этого довольно ординарного уголка русской природы, сумели создать редчайший по цельности замысла, сочетанию пропорций, органически слитный с окрестностями дворцово-парковый ансамбль. В каком бы месте этого ансамбля ты ни оказался, всюду над тобой широко распахнутое небо, а вокруг тебя и самой дальней дали — рукотворная красота. Как могли несвободные люди создать такое ощущение свободы? И не стремление ли к ней выразили они своим непревзойденным художественным творением?
Большой пруд когда-то представлял собою довольно сложное устройство для увеселений. На острове было отсыпано четыре симметрично расположенных мыса, и пушки с них бухали ровно в полдень, к его пристани причаливал большой парусный корабль, а на лодках можно было плыть в глубь парка по длинному каналу, в начале которого до сего дня стоят высокие каменные колонны с чашами, где во время ночных празднеств жгли когда-то горючие жидкости. Канал этот идет точно по оси дворца, в конце его располагался круглый «ковш» со своим необыкновенным секретом — по местности, повторяю, не протекало никаких речек, но создатели парка нашли ключ. Он в три струи бил из подпорной стенки, питая канал и пруд. Центральная струя совпадала с осью канала и серединой далекого дворца…
А однажды поздней осенью, когда в парке уже облетел лист, а канал и большой пруд затянуло тонким льдом, я обратил внимание, что в маленьком пруду близ Голландского домика почему-то стоит светлая вода, обрамленная необыкновенной, словно бы полированной рамкой — прозрачными ледяными забережками. Отчего этот пруд не застывает так долго? Оказалось, что создатели парка, подбирая ключи к здешней природе, нашли все местные родники и замечательно их использовали. Прудик у Голландского домика доныне питается невидимыми подземными струями и зазимками долго не замерзает в закаменевших от стужи берегах. И еще один секрет есть у у этого заливчика — он только кажется прямоугольным; человеческий глаз так воспринимает его трапециевидную форму… Голландский домик до сего дня привлекает своей непривычной для русского глаза строгой и компактной архитектурой, ярко-красными кирпичами плотнейшей кладки, ни один из которых за двести лет не дал ни малейшей трещинки. По другую сторону парадного паркового партера стоит не менее привлекательное сооружение под куполом, контрастируя с Голландским домиком внешними формами и нигде больше в нашей стране не встречающейся внутренней отделкой, — стены Грота покрыты оригинальным орнаментом из туфа и разноцветных перламутровых раковин, привезенных с далеких южных морей. Проектировал Грот талантливейший крепостной архитектор Федор Аргунов.
Неподалеку от Грота — Итальянский домик с его странными барельефами, изображающими в профиль нарочито вульгарные лица древнеримских патрициев, а также Зеленый театр — единственное в Москве и Подмосковье сооружение такого рода, еще сохраняющее некоторые прежние контуры. Зеленый театр при его кажущейся простоте имел в плане сложнейшую конфигурацию, а в устройстве — множество своеобразных и неповторимых деталей. Роль занавеса выполнял раздвижной щит, на котором была изображена уходящая вдаль березовая аллея, как бы продолжающая естественную, парковую. Перед спектаклем щит раздвигался, что создавало иллюзию мгновенного исчезновения большого участка парка, и перед зрителем открывалась большая сцена с подвижными кулисами. Невидимый оркестр играл как бы из-под земли — перед сценой была выкопана щель шириной в две сажени и длиной в пять. Артистические комнаты находились в стриженой зелени по бокам сцены, насыпной амфитеатр с дерновыми скамьями был выполнен в форме плавного полуэллипса, и на него бросала в полдень свои трепетные тени березовая роща.
Со своим секретом был и Эрмитаж — двухэтажное каменное строение вычурной архитектуры, стоящее в центре скрещения восьми аллей. Эрмитаж в Ленинграде— это известнейшая и ценнейшая коллекция произведений изобразительного искусства, в Москве есть сад «Эрмитаж», но что такое эрмитаж в начальном своем значении? Помнится, заглянул я в словарь французского, оставшийся у меня со студенческих лет, и выяснил, что слово это означает келью, обиталище отшельника, место уединения. В Эрмитаже Кусковского парка можно было в старые времена принять гостей без свидетелей. Во втором этаже его находился стол на двенадцать персон, который обслуживался из подвальной части, — механические устройства подымали блюда наверх, и слуги ничего не видели и не слышали.
В самом дворце, в основе его строительства, была заложена какая-то редкая находка, иначе он не простоял бы в таком виде двести лет — ведь все это величественное и стройное здание, так похожее на мраморное, было сооружено из обыкновенного дерева, материала, дающего со временем осадку, сгнивающего от влаги. Наш тайгинский домишко, срубленный, согласно старому документу, в 1904 году, к последней войне подгнил понизу, весь покосился, и я помню, как заделывал его расширяющиеся пазы мхом и замазывал глиной. И ведь он стоял на горе, вдали от воды. А к этому дому-дворцу почти вплотную подступал большой пруд и пруд маленький, у Голландского домика шлюзы держали в нем уровень почти у поверхности земли, так что грунтовые воды увлажняли прилегающую часть парка, незримо подтекали под фундамент дворца. Почему же они за двести-то лет не сгноили сваи, нижние венцы, не перекосили окна, крышу, не похилили колонны? С восхищением я узнал про два особых секрета, которые заложил неизвестный архитектор в свой первоначальный проект, а крепостной Алексей Миронов перестроил по этому проекту весь, как ныне говорится, объект.
Первый секрет — дубовые, глубоко забитые сваи, которые не гниют в воде, а только крепчают. Недавно болгары раскопали на берегу Дуная прочные дубовые сваи моста, построенного еще римским императором Траяном! Я чуть было не написал «прочные, как железо», но вспомнил, что железо-то за полтора тысячелетия было бы бесследно съедено ржавью. Морёный дуб также не пища для жучков-древоточцев, грибков, всяческой плесени, и выходит, что сваям Кусковского дворца в ближайшую тысячу лет ничего не грозит, если только ненароком, по незнанию или какой-нибудь разновидности злого умысла, не вмешаются в их верную подземную службу люди.
Не менее интересным был секрет второй, гарантирующий многовековую стройность здания. Оказывается, оно не срублено и не сложено из бревен, а составлено. Бревна в горизонтальном положении влегают в пазы, старея, рыхлеют неприметно, так что венцы даже из самого прочного дерева дают со временем осадку. А вертикальная жесткость бревна необычайна и не уступит иному современному строительному материалу. Оказывается, не только мы, обнаружившие вдруг потребность в новой науке — бионике, стремимся узнать, понять и выгоднейшим образом использовать свойства живой природы; это делали наши предки задолго до нас, исходя из своих знаний и потребностей.
Не перестает удивлять и восхищать это простое и великое инженерное открытие строителей Кусковского дворца. Бревна в его стенах стоят так, как они жили, — вертикально и комлем вниз. Ни малейшей осадки не дали они, но это не единственное их достоинство. Стоящее дерево и сохнет и вбирает влагу по-особому — недаром погибшая лесина не падает еще много лет. Комель имеет более плотную тяжелую древесину, насквозь пропитан смолой, приближает к земле центр тяжести дерева и, выдержав при жизни огромные и длительные нагрузки на слом и сжатие, сформировал себя в виде прочнейшей, утолщающейся книзу колонны. Колонна здания — думалось попутно мне — это, в сущности, ствол дерева, шпиль — вершина его…
Природа и «вторая природа» связаны между собой теснее и сложнее, чем кажется нам с первого взгляда, и в этих связях есть тончайшие оттенки, вызывающие у людей труднообъяснимые чувства. В том, что строители Кусковского дворца так своеобразно использовали свойства дерева, было что-то необыкновенно притягательное — шло это от того, что родился и вырос я среди деревьев, и степной или горный житель мог остаться совершенно равнодушным к тому, что так привлекало меня. Дворец, наполненный произведениями крепостных мастеров кисти, резца и ремесел, в котором даже полы, набранные из множества фигурных древесных кусочков, есть шедевр старинного прикладного искусства, почему-то виделся мне прежде всего своей основой — вечными дубовыми сваями и стенами «в стойку». Нет ли в Москве еще какого-нибудь приметного дома, составленного из бревен? Неужто этот исключительный опыт пропал втуне и ни один из русских архитекторов или строителей не взял его позже в свой арсенал? И я очень обрадовался, найдя в столице еще один такой дом на улице Казакова, в котором ныне размещен НИИ физической культуры. Обрадовался вдвойне, потому что дом этот проектировал и строил сам Матвей Казаков.
Парк вокруг Кусковского дворца я видел в разные времена года, изучил в нем каждый уголок, издали узнавал любимые деревья, аллеи, беседки, но всякий раз непременно взглядывал на парадный его партер. Он тянется к красивой двухэтажной оранжерее и обрамлен рядами старых лип, сформировавших плотные шаровидные кроны. Газоны и цветники разграничиваются песчаными дорожками и мраморными античными скульптурами. В центре партера стоит белый пирамидальный обелиск, напоминающий о посещении усадьбы Екатериной II, а за ним высятся две огромные сибирские лиственницы. За двести лет одна из них вытянулась, как-то вся подобралась, другая пошла вширь, и нижнее саблевидное ответвление так велико, что добрый десяток фотографирующихся экскурсантов садятся рядком на его пологом изгибе. В стародавние времена вокруг лиственниц плелись сложные орнаменты из дернины и цветов, выращивались совершенно забытые в практике современного парководства так называемые «живые ковры» — мелкие цветы подбирались таким образом, чтобы после их стрижки получались красочные узоры с неповторимой гаммой, какую нельзя создать ни кистью художника, ни подбором разноцветных камней, раковин, тканей либо стекол. И все это виделось когда-то из дворца как на ладони.
До наших дней таится в партере Кускова одно совершенно исключительное качество, особый секрет талантливого паркостроителя. Весь этот участок регулярного сада воспринимается как абсолютно ровная плоскость, но однажды ранней весной я заметил, что от оранжереи к дворцу живо бегут ручьи, подбавляя, должно быть, влаги его дубовым устоям. От дворца же просторный этот партер смотрится будто нотный лист на пюпитре. Дело в том, что творец парка дал небольшой уклон всей плоскости партера, искусно замаскировав свой секрет окружающими посадками. Особенно хорош партер в солнечный день, когда он расстилается перед тобой разноцветным радостным видением…
5
Все в Кускове, а также в Останкине, Астафьеве и некоторых других усадьбах принадлежало когда-то роду Шереметевых по его графской линии. Часто посещая дворец и парк, снова и снова восхищаясь ими, я не ощущал никакого почтения, к этому роду, ублажавшему, себя изысканной роскошью за счет несчастий наших пращуров, но в душе был доволен таким стечением давних обстоятельств, которое позволило Шереметевым не промотать свои богатства в Парижах, а выявить с их помощью талант русского человека, сконцентрировать его в архитектурном, изобразительном, садово-парковом искусстве и сохранить для потомков. Живо представлял себе, как крепостной Алексей Миронов приезжает сюда, в кусковские просторы, вышагивает версты по сырому мелколесью и кочкарнику, мучительно размышляя, каким манером отойти на этой скучной равнине от модной французской планировки, сочетать свое, неповторимое с русскою натурой, чтоб все тут беззвучно заговорило.
Вот крепостной Федор Аргунов, построив петербургский дом Шереметева на Фонтанке и разбив возле него тесные садовые павильоны, садится в Кускове за чертежи Оранжереи, «зверинца», Голландского домика… А вот сын его, крепостной Иван Аргунов, пишет маслом портреты Шереметевых, Голицыных, самой Екатерины II, с такой виртуозной тщательностью прорабатывая тончайшей колонковой кистью кружева и складки платья, что они становятся демонстрацией изысканного артистизма художника, и много позже, будучи уже седым, по-прежнему несвободным, простыми живописными средствами создает «Девушку в кокошнике», пробуждая интерес к человеку, а не к его убору. Вот сын Ивана, крепостной Павел Аргунов, ставит для своего господина в Останкине — и тоже на дубовых сваях — изящный деревянный дворец-театр и оранжерею в саду. И только брат Павла живописец-классицист Николай Аргунов стал свободным, потому что крепостного нельзя было избрать в Академию художеств… Виделось, как месяцами ползают по полу в войлочных наколенниках безымянные рабы-мастера с миниатюрными фуганками и мелкозернистыми брусочками в руках, набирая по аргуновским чертежам сложнейшие узоры и меряя плашки дорогого черного дерева дробненькими линиями, коих содержалось десять в русском дюйме, и едва видными точками, коих было десять в линии…
Ну а Шереметевы-то, кто они такие? В старой России, среди самых богатых родов выделялись три семейства, обладавшие неисчислимыми сокровищами, — Шереметевы, Строгановы и Демидовы. Об истинных размерах этих богатств можно, не боясь преувеличений, строить самые смелые предположения — достаточно сказать, что Прокофий Демидов, например, во время первой турецкой войны ссудил правительству круглым счетом четыре миллиона рублей!
Заводчики Демидовы повелись от тульских кузнецов, «именитые люди» Строгановы — от солеваров и купцов, а Шереметевы после Рюриковичей считались чуть ли не самыми родовитыми в России: у них с царской династией Романовых со времен Дмитрия Донского значились общие предки — московские бояре Андрей Кобыла и сын его Федор Кошка. К этому старинному роду принадлежал выдающийся русский полководец и дипломат генерал-фельдмаршал Борис Петрович Шереметев. Он участвовал в Азовском походе 1695 года, в Нарвском сражении 1700 года, командовал русскими войсками и победил у Эрестфера в 1701 и Гумельсгофа в 1702 году, позже брал Нотенбург и Дерпт, стоял против Карла XII иод Полтавой, вел русские армии в Прутский поход 1711 года, командовал корпусом в Померании и Мекленбурге в 1717 году. За немалые заслуги перед отечеством Петр I пожаловал ему первый в России графский титул.
А что же представляли собою как личности те Шереметевы, при которых создавались Кусково и Останкино? Лучше всего, пожалуй, об этом скажет их современник. В студенческие годы прочитал я двухтомный труд с «ятями» и «ерами» — дневники одного одаренного молодого человека, крепостного Шереметевых, который неуемной страстью к чтению и ранним развитием обратил на себя внимание петербургских покровителей.
Вспоминая прошлое, автор пишет: «Тогдашний граф Шереметев, Николай Петрович, жил блистательно и пышно, как истый вельможа века Екатерины II. Он к этому только и был способен… Между своими многочисленными вассалами он слыл за избалованного и своенравного деспота, не злого от природы, но глубоко испорченного счастьем. Утопая в роскоши, он не знал другого закона, кроме прихоти. Пресыщение, наконец, довело его до того, что он опротивел самому себе и сделался таким же бременем для себя, каким был для других. В его громадных богатствах не было предмета, который доставлял бы ему удовольствие. Все возбуждало в нем одно отвращение: драгоценные яства, напитки, произведения искусств, угодливость бесчисленных.холопов, спешивших предупреждать его желания — если таковые у него еще появлялись. В заключение природа отказала ему в последнем благе, за которое он, как сам говорил, не пожалел бы миллионов, ни даже половины всего своего состояния: она лишила его сна».
В последнем слове этой цитаты — опечатка, корректорская «глазная» ошибка издания 1905 года. Следует читать: «она лишила его сына». Это было необходимо отметить, потому что о сыне Шереметева нам придется вспомнить, а также коснуться попутно еще одной ошибки мемуариста, которую я обнаружил недавно и считаю своим долгом восстановить истину, касающуюся довольно заметной личности в истории отечественной культуры.
Отец автора вышеприведенных строк подростком пел в капелле Останкинского дворца-театра, был известен, самому графу, ему оказывал свое внимание «знаменитый и несчастный» Дегтяревский, «угасший среди глубоких, никем не понятых и никем не разделенных страданий. Это была одна из жертв того ужасного положения вещей на земле, когда высокие дары и преимущества духа выпадают на долю человека только как бы в посмеяние и на позор ему. Дегтяревского погубили талант и рабство». Необыкновенно талантливый музыкант, композитор, как говорится, волей божьей, он учился в Италии, где его музыка заслужила «…почетную известность. Но, возвратясь в отечество, он нашел сурового деспота, который, по ревизскому праву на душу гениального человека, захотел присвоить себе безусловно и вдохновения ея: он наложил на него железную руку». Композитор «жаждал, просил только свободы, но, не получая ее, стал в вине искать забвения страданий», он «подвергался унизительным наказаниям, снова пил и, наконец, умер, сочиняя трогательные молитвы для хора»…
Какие все же страшные времена довелось пережить русскому народу! «Людей можно было продавать и покупать оптом и в раздробицу, семьями и поодиночке, как быков и баранов, — пишет автор. — Не только дворяне торговали людьми, но и мещане, и зажиточные мужики, записывая крепостных на имя какого-нибудь чиновника или барина, своего патрона».
Но кто такой Дегтяревский, чья трагическая судьба тоненькой паутинкой вдруг вплелась в мое повествование? Если он был действительно гениальным композитором, то какой вклад сделал в отечественный багаж? Когда на прогулке по Кускову я сказал о Дегтяревском московскому ландшафтному архитектору Михаилу Петровичу Коржеву, то он, человек очень эрудированный и памятливый, признался:
— Нет, не помню! А я с юности, знаете, увлекаюсь старой русской музыкой. Мой отец — землеустроитель, работавший в свое время на изысканиях Московской окружной и многих южных железных дорог, даже в консерваторию меня пытался определить… Постойте, а не путает ли наш мемуарист? Однажды меня приглашали в Останкинский музей, где в прежней обстановке для особых знатоков и ценителей исполнялся бесподобный «Орфей» русского композитора восемнадцатого века Фомина. Эта вещь полна трагических страстей, музыканты извлекали из старинных инструментов такое!.. А хор, хор! Тенора!
Истинному любителю, Коржеву не хватало слов для выражения своих впечатлений:
— Нет, это, знаете, надо слышать!.. Так вот, не Фомина ли имеет в виду ваш мемуарист? Фомин был солдатским сыном, учился в Италии…
Нет, как я выяснил, не Фомин. Автор «Орфея» Евстигней Фомин родился и работал в Петербурге, никакого отношения к театрам Шереметевых не имел. Действительная ошибка мемуариста заключалась в том, что фамилия крепостного композитора Шереметевых была не Дегтяревский, а Дегтярев, вернее — по старинному написанию — Дехтерев. Он был певцом и «учителем концертов» у Шереметевых, выступал в Зеленом театре Кускова и на сцене Останкинского театра, писал духовные музыкальные сочинения, но главная его заслуга перед отечественной культурой состоит в другом — Степан Дехтерев стал основоположником русской оратории и первым нашим композитором, создавшим фундаментальные и яркие патриотические произведения. Его торжественную ораторию «Минин и Пожарский, или Освобождение Москвы» исполняли симфонический и духовой оркестры, солисты и три хора! Ноты ораторий — «Бегство Наполеона», «Торжество России и истребление врагов ее» и других до сего дня не найдены. И судьба Дехтерева не была столь трагической, как у мифического Дегтяревского. После смерти старого графа Степан Дехтерев получил свободу, жил и сочинял в Москве, а позже — в имении одного курского помещика, где и умер в 1813 году. А мемуарист, очевидно, просто наслышался от своего отца легенд о нравах и быте Шереметьевских театров и написал, как слышал…
Ошибаясь в частностях, но скрупулезно точный во всем, чему позже сам был свидетелем, воспоминатель этот в символической фигуре Дегтяревского выразил общую правду, как выражают ее адские муки фоминского Орфея, трагические судьбы героев герценовской «Сороки-воровки» и лесковского «Тупейного художника». За всем этим стояла непридуманная реальность, что была подчас трагичнее любой легенды. Русское театральное искусство, глубоко человечное и душевное, зарождалось в жутких, бесчеловечных условиях. Актеры спивались, погибали под кнутами на конюшне и в солдатчине. В то время, которое мы вспомнили сейчас, многие помещичьи театры представляли собою не что иное, как гаремы не только для хозяина, но и для его гостей. Факты далекого прошлого протокольно свидетельствуют, как владелец театра, присутствовавший на репетиции, выскакивал на сцену и за малейшую оплошность зверски избивал царя Эдипа, укреплял на шее Гамлета железную рогатку, посылал менять скотине подстилку в коровник Офелию, гордо отказавшуюся стать подстилкой для скота в человеческом образе. Крепостных актеров меняли на породистых собак, проигрывали в карты, продавали «оптом и в раздробицу». Этим гнусным делом занималось даже государство. Для первого петербургского казенного театра у кого-то из Столыпиных была закуплена вся театральная труппа и два десятка музыкантов. У князя Демидова в Богородском уезде казна приобрела актера Степана Мочалова, отца будущего знаменитого трагика, генерал Загряжский из Тамбовской губернии продал театру танцоров Петра Велоусова и Марка Баркова, а также дочь его «дансерку» Аграфену. Некоторые душевладельцы «благородно» дарили артистов. Графиня Головкина, скажем, подарила трех балерин — Степаниду Устинову и двух Варвар, Колпакову и Герасимову, с пометкой в документе: «все три девки». Только вспомнить, что и сам великий Щепкин был крепостным, что знаменитый трагик Каратыгин был посажен в крепость за то лишь, что не заметил проходившего мимо директора театра и не встал для приветствия; только подумать, что все это, в сущности, было сравнительно недавно!
И совершенно необыкновенная судьба одной крепостной актрисы Шереметевых предстала передо мной в Кускове. Об этой судьбе непременно напоминают сейчас каждому посетителю Кусковского или Останкинского музеев, будут рассказывать нашим детям и внукам, и мне хотелось бы здесь уточнить из ее скорбной и романтической истории некоторые подробности, что затушевываются со временем, невольно искажаются, как искажались они еще сто лет назад и даже при жизни легендарной актрисы.
Мемуарист, как вы помните, сообщает, что природа лишила графа Шереметева наследника. И далее: «За пять или за шесть лет до смерти он пристрастился к одной девушке, актрисе собственного домашнего театра, которая, хотя и не отличалась особенною красотою, однако была так умна, что успела заставить его на себе жениться. Говорят, что она была также очень добра и одна могла успокаивать и укрощать жалкого безумца, который считался властелином многих тысяч душ, но не умел справляться с самим собой. По смерти жены он, кажется, окончательно помешался, никуда больше не выезжал и не видался ни с кем из знакомых. После него остался один малолетний сын, граф Дмитрий».
Еще одну ошибку обнаружил я тут у автора, и о ней не стоило бы говорить, если б она не заставила меня заинтересоваться личностью актрисы, заполняющей одну из первых страничек в истории нашего театрального искусства. Как я выяснил, Николай Шереметев «пристрастился» к своей крепостной актрисе не за «пять или шесть лет до смерти», а за двадцать лет до женитьбы. И в молодости, и в зрелых годах внук знаменитого петровского фельдмаршала считался первым женихом России, Екатерина II возжелала даже выдать за него свою внучку Александру, когда у той расстроился брак с королем Швеции. Однако спесивые родители отвергли предложение императрицы, а сам жених еще много лет не хотел и слышать ни о каких родовитых и богатых невестах — одно существо на свете интересовало его и влекло к себе.
В детстве Параска была обыкновенной босоногой девчонкой и, должно быть, на всю жизнь запомнила окружавшую ее грязь, невежество, черную отцовскую кузню и запах жженых лошадиных копыт — Иван Горбунов, или Ковалев, был крепостным кузнецом Шереметевых, жил вначале во Владимирской губернии, потом вблизи Кускова, свою фамилию получил, наверное, по профессии, и, когда в 1758 году родилась у него дочь, он, конечно, не думал не гадал, что ждет ее особая судьба: она еще четырежды сменит свою «родовую» фамилию, станет первой знаменитой артисткой России, а умрет графиней…
Не раз я рассматривал сохранившиеся изображения Прасковьи Ивановны Ковалевой, гравюры, сделанные по портретам отечественных и заграничных мастеров. Вот необыкновенная по своему реализму работа маслом Николая Аргунова — Прасковья Ивановна в домашнем халате, беременная, с заострившимся лицом и потаенным счастьем материнства во взгляде. Вот гравюра — те же несколько неправильные, резковатые черты, декольте, короткая артистическая прическа с металлической опояской надо лбом, и опять глаза, в которых таится бездонная грусть.
Мы не можем себе представить, как играла и пела юная Параша, вышедшая на сцену Кусковского театра под фамилией Жемчуговой, но знаем, что она блистала в первых ролях на подмостках всех четырех шереметевских театров, и сохранились жалобы администрации московского казенного театра на нехватку зрителей, уезжавших вечерами к Шереметеву.
Знаем, что Параша Жемчугова, обладая самородным талантом, отменным музыкальным слухом и голосом, владела итальянским и французским языками. Несомненно, это была воистину артистическая натура, глубоко переживавшая и сценическую, и обыденную свою жизнь, зависть, сплетни, презрение высокородных гостей, безысходную любовь. Всю жизнь ее точила неизлечимая по тем временам болезнь, и однажды, поднявшись после очередного обострения чахотки, артистка попросила вырезать ей печатку с надписью, полной покорного страдания и мольбы: «Наказуя, накажи меня, Господь, смерти же не предаде». Граф попытался связать ее происхождение с родовитой польской фамилией Ковалевских, но это ничего не изменило, и однажды высший свет с ужасом прослышал, что завиднейший жених империи тайно обвенчался со своей крепостной актеркой, которой к тому же шел уже тридцать четвертый год. Скоро брак стал явным, и царю Александру I ничего не оставалось, как только признать его. В 1803 году у супругов родился наследник, а графиня Прасковья Шереметева истаяла в чахотке спустя три недели после родов и была похоронена в родовой усыпальнице Шереметевых в Александро-Невской лавре…
Современники вспоминали также, что она, не забывая о своем происхождении, чем могла помогала бедному люду: «…никогда злато ее не оставалось в сокровенности, щедрая рука ее простиралась всегда, к бедности и нищете…» И недаром, верно, среди московского простонародья на долгие годы сохранились легенды и песни о графине-крестьянке. Одну такую песню, называемую «Шереметевской», можно было услышать в исполнении дореволюционных ресторанных хоров. Начиналась она сольным голосом:
Вечор поздно из лесочка Я коров домой гнала. Лишь спустилась к ручеечку Близ зеленого лужка — Вижу, барин едет с поля. Две собачки впереди, Два лакея позади… Так в городском фольклоре рисовалась первая встреча графа с Парашей Ковалевой, которой, кстати, некоторые исследователи приписывают слова этой песни. А древние старухи в районе Кускова даже в наши дни могут припомнить народную старинную песню, что заканчивается словами:
У Успенского собора В большой колокол звонят, Нашу милую Парашу Венчать с барином хотят. Давным-давно стерся в памяти москвичей знатнейший и богатейший Н. П. Шереметев, названный позже в народном творчестве просто «барином». После смерти жены он построил на Садовом кольце Москвы странноприимный дом для неимущих, в котором ныне размещается травматологический институт им. Склифосовского, отказал деньги для выдачи приданого беднейшим московским невестам и уехал в Петербург, где затворнически, но в привычной роскоши прожил еще несколько лет, чтобы упокоиться рядом со своей супругой в Лазаревской церкви Лавры. Написал в завещании малолетнему сыну: «Помни — житие человека кратко, весь блеск мира сего исчезнет неминуемо». Забыт Шереметев с его пышной и бесполезной жизнью, осталась в памяти народа дочь кузнеца Параша Ковалева с ее необычной судьбой, живет в истории нашего искусства актриса Прасковья Ивановна Жемчугова.
Малолетнего графа Дмитрия Шереметева взяла под опеку вдовствующая императрица Мария Федоровна. Шли годы, граф подрос, стал офицером кавалергардского полка, и к тому времени появился в Петербурге. крепостной воронежский паренек, удививший всех своей правильной, культурной речью и начитанностью. Он задумал поступить в университет, но для этого нужна была свобода. Граф, за несколько лет до этого согласившийся дать вольную живописцу Николаю Аргунову, избранному вскоре академиком Петербургской академии художеств, решительно отказал новому просителю.
В «Дневнике» есть краткая характеристика Дмитрия Шереметева: «Он не знал самого простого чувства приличия, которое у людей образованных и в его положении иногда с успехом заменяют более прочные качества ума и сердца. Его много и хорошо учили, но он ничему не научился. Говорили, что он добр. На самом деле он был ни добр, ни зол: он был ничто и находился в руках своих слуг да еще товарищей, офицеров кавалерийского полка, в котором служил». Отметив апатичность и мотовство графа и зная его неспособность принять какое-либо решение, крепостной юноша обратился за содействием к дяде молодого вельможи генералу Шереметеву. Тот надумал составить ему «наилучшую фортуну» — учиться-де не надо более и практичнее пойти к молодому графу в секретари. Тогда юноша этот, обладавший, очевидно, смелостью и упорством, проник к князю Голицыну, недавнему министру духовных дел и народного просвещения, переживавшему опалу, — он был только что назначен главноуправляющим почтовым департаментом, хотя и сохранял часть своего прежнего влияния и все еще жил в загородной императорской резиденции.
6
Следы Голицыных не раз встречались мне, когда я стал приглядываться к Москве и узнавать ее окрестности. Какие-то Голицыны владели Архангельским до князя Юсупова, Матвей Казаков построил так называемую «Голицынскую больницу», станция «Голицыно» значится на карте Подмосковья. Всплыла эта фамилия и в Кускове, вернее, по соседству с ним, и тут же заслонилась чередою других имен, без которых нельзя себе представить нашей истории— Петр Первый, Суворов и Ленин, литературы — Жуковский, Толстой и Достоевский, живописи — Нестеров, Суриков и Серов, архитектуры — Казаков, Воронихин и Жилярди…
Приметное это место располагается в нескольких верстах на юго-восток от Кускова, но слегка уже холмится, и по нему нехотя текут речушки. Петр I, умевший вознаграждать заслуги, в 1702 году отбирает здешние лесные угодья у Симонова монастыря и передает их навечно Александру Строганову и его роду за щедрую помощь в оснащении армии и флота. Не раз Петр потом сюда приезжал, а спустя двадцать лет, когда в обихоженной уже усадьбе стояла и церковь, и барские покои, и специально построенный для царя дом, он отдыхал у Строганова после победоносной турецкой кампании, ждал здесь свою армию, чтобы триумфальным маршем войти с нею в праздничную колокольную Москву.
В середине XVIII века усадьба с прилегающей местностью в качестве приданого дочери Строганова переходит во владения князей Голицыных и за нею устанавливается сегодняшнее название «Кузьминки».
Полтораста лет планировались и строились, перепланировались и перестраивались Кузьминки — уникальный исторический памятник русского зодчества и ландшафтной архитектуры. Парк, неразделимо смыкавшийся с лесопарком и дальними лесами, парадный двор, пруды, каналы, балюстрады, манеж, оранжерея, вольеры, мосты, десятки построек усадьбы неприметно изменялись со временем. Пережили Кузьминки и несколько решительных перестроек. Вместо деревянных сооружений возводились каменные. Пасторальные парковые виды, дерновые скамьи, канапе и гипсовые скульптуры древнегреческих богов сменялись чугунными львами, решетками, триумфальными арками, обелисками, литыми тумбами и скамейками — это был своего рода модерн начала XIX века. А после французского нашествия были восстановлены и перестроены все мосты, пристани, вновь возведен разрушенный до фундамента «Конный двор», обелиск на въезде, верхняя часть храма…
Ни людская память, ни документы не сохранили имени первого планировщика будущего великолепного ансамбля, но его изначальный замысел, в основе которого лежали пейзажный композиционный принцип и свободная ассиметричность, тактично включавший в естественную природую среду разнообразные искусственные древесные насаждения, соблюдали многие поколения архитекторов, работавшие здесь. Знатоки русской старины, замечательное, с каждым годом растущее племя любителей и почитателей ее, могут меня упрекнуть в том, что я всуе упомянул выше имя Казакова применительно к Кузьминкам. Да, Матвей Казаков ничего не возводил и не планировал в Кузьминках. Я имею в виду Родиона Казакова. Он построил в Москве колокольню Андроникова монастыря, церковь Мартина Исповедника на Таганке и вместе с архитектором Иваном Еготовым, сыном слесаря и любимым учеником Матвея Казакова, автором замечательного по своей классической завершенности госпиталя в Лефортове и ряда кремлевских сооружений, многие годы трудился в Кузьминках. Эти-то два мастера и написали на рубеже XVIII и XIX веков заглавную строку в архитектурную летопись Кузьминок.
Назвал я Жилярди, а их в Кузьминках работало двое — Дементий, восстановивший после пожара 1812 года Московский университет, и его двоюродный брат Александр, которых такие дилетанты, как и я, не должны путать с Иваном (Джованни Баттиста) Жилярди, отцом Дементия, построившим множество московских зданий в стиле русского классицизма, и в их числе Екатерининский институт — ныне Дом Советской Армии. Немало творческих сил отдал Кузьминкам знаменитый Андрей Воронихин, в молодости строгановский крепостной, а позже академик перспективной живописи и профессор архитектуры, построивший Казанский собор в Петербурге. Он стал родственником Голицыных, владельцев усадьбы, и под его руководством прошли здесь большие архитектурные и ландшафтные работы.
Кузьминки давно уже сделались особой реликвией нашего народа. В стране нет другого такого места, к которому бы столько известных мастеров приложили свои разнообразные таланты. Архивные документы свидетельствуют, что за первые сто пятьдесят лет существования усадьбы здесь работали, кроме упомянутых, Иван Жеребцов, Василий Баженов и Михаил Быковский, Витали, Клодт и Луиджи де Педри, крепостные архитекторы Голицыных — Павел Бушуев, Савва Овчинников и Артемий Корчагин, живописцы Фыров и Наумов, замечательный лепщик Лука, чью фамилию время не сохранило. Оно в союзе с людским небрежением не сохранило также много из того, что было когда-то в Кузьминках, и лишь прекрасные гравюры художника Рауха доносят до нас чарующие виды вековой давности…
В дальних, частых и трудных моих поездках по стране Кусково и Кузьминки вспоминались вожделенными уголками, где я всегда мог отдохнуть, забыться и даже написать что-нибудь вдали от редакционной суматохи, неживого быта гостиниц и общежитского ералаша.
Под влиянием впечатлений от поездок в Сибирь, на Крайний Север и Украину у меня сложилась первая книжка, за ней вторая, третья, четвертая, и С. П. Щипачев, тогдашний секретарь Московской писательской организации, из сибиряков, однажды пригласил меня к себе и предложил вступить в Союз писателей.
В Союз этот я был принят за книги о моих современниках, но редкие часы досуга отдавал любительскому интересу — коллекционировал издания «Слова о полку Игореве», заглядывал при случае в старые парки и старые книги…
Одаренный шереметевский крепостной, обратившийся в поисках свободы к влиятельному князю Голицыну, пишет о себе, появившемся в Царском Селе, «среди лабиринта липовых и дубовых аллей»: «Бледный, худой, одетый острогожским портным, я был похож на захудалого семинариста, а никак не на отважного борца за собственную честь и независимость».
Его сиятельство, расспросив посетителя, «как он мог такой еще молодой и без всяких средств приобрести уже столько познаний и выработать себе литературный язык», поддержал его стремление и сказал: «Наш век полон тревог и волнений, и мы все должны, по мере сил, содействовать благим результатам. Для этого необходимы люди даровитые и просвещенные. Вы должны присоединиться к ним, но не прежде, как созрев в мысли и в знании…»
Князь написал молодому Шереметеву и даже ездил к нему с этим делом, но тот оказался неслыханным крохобором — ни в какую не соглашался отпустить на волю одного из сотен тысяч своих крепостных!
Любознательный Читатель. Неужто это правда — сотни тысяч?
— Да. Такого количества крепостных, возможно, не имело ни одно частное лицо за всю историю рабства-крепостничества! Вообще о богатствах Шереметевых стоило бы кратко сказать в назидание потомкам, чтоб они не забывали о почти невероятных социальных контрастах старой России и получше поняли героизм и жертвенность поборников ее свободы, начиная с декабристов.
Перед реформой 1861 года в собственности Шереметевых числилось восемьсот тысяч десятин земли, триста тысяч душ крепостных, иваново-вознесенские мануфактуры, павловские мастерские железных изделий, богатейшие дворцы и поместья, множество художественных и других ценностей, а после реформы, когда многие дворянские роды беднели и разорялись, доходы Шереметевых даже возросли и составили в 1870 году почти семьсот пятьдесят тысяч рублей дорогими тогдашними деньгами — грабарь на постройке железной дороги зарабатывал полтину в день!
Род Шереметевых был очень разветвленным, как и род Голицыных, которых известная дореволюционная энциклопедия Брокгауза и Ефрона перечислила в двадцати двух персоналиях! Еще больше Голицыных числится в пушкинском окружении, однако я не стану разбирать, кто из них и когда владел, скажем, Архангельским или Кузьминками, занимал те или иные государственные или военные посты, но о княгине Наталье Петровне Голицыной стоит вспомнить хотя бы потому, что это, бесспорно, она послужила прототипом старой графини в «Пиковой даме».
Вспоминаю дневниковую страничку Пушкина от 7 апреля 1834 года, где между важной записью о закрытии «Телеграфа» Полевого, о реакции на это событие Жуковского, самого Пушкина и не менее интересной заключительной строкой: «Гоголь, по моему совету, начал историю русской критики», значится: «Моя Пиковая дама в моде. — Игроки понтируют на тройку, семерку и туза. При дворе нашли сходство между старой графиней и кн. Натальей Петровной и, кажется, не сердятся…» Многие исследователи предполагают также, что ее же имел в виду и А. С. Грибоедов в заключительных словах «Горя от ума»: «Ах! Боже мой! Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!»
Родилась она в 1741 году и, значит, к началу XIX века была уже если не старухой, то очень пожилой женщиной. Происходила из графского рода Чернышевых и бесконечно гордилась своей знатностью, приучая потомков никого не ставить выше Чернышевых или Голицыных, и когда однажды взялась рассказывать своей малолетней внучке о деяниях Иисуса Христа, то девочка наивно спросила, не из рода ли Голицыных был Христос…
Как и пушкинская героиня, бывала в парижском свете и в пору своей молодости, и позже, с дочерьми. Прозвище графини la Venus moscovite (московская Венера) у Пушкина возникло не случайно. «Венерой» парижане времен Людовика XIV и Марии Антуанетты окрестили старшую дочь графини Чернышевой Екатерину, которая, как написано в одном старинном мемуарном сочинении, была «очень хороша собою, но имела черты резкие и выражение лица довольно суровое», за что придворные французы и прозвали ее «Venus en courroux», то есть «Венерой разгневанной»… Мать же ее носила другую кличку: «La princesse moustache» — «Усатая княгиня», которая была хорошо известна и в России. Сохранилось письмо друга Пушкина поэта П. Вяземского (1833 г.), в котором он сообщает, что сын ее носит траур по умершей теще, а старуха «и в ус не дует». Сквозь шутливый этот каламбур мы видим и серьезное — ледяной старческий эгоизм, так точно схваченный Пушкиным в разговоре графини с Томским… И еще несколько слов о графине Чернышевой — княгине Голицыной, ибо мадам эта многими особенностями своего облика живо характеризует давным-давно канувшую в Лету эпоху русской жизни, мудрым свидетелем и беспристрастным ироническим судией которой был наш национальный светоч. Бегло коснусь тех черт этой исключительной в своем роде женщины, которые не входили в круг творческих интересов Пушкина.
Как и пушкинская героиня, княгиня Н. П. Голицына была величаво-надменна, властна, пользовалась всеобщим почтением в обеих столицах, непререкаемым авторитетом, весьма далеким от авторитета ординарной великосветской кумушки. И в грибоедовскую, ставшую крылатой фразу «Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!» вложено куда больше серьезности, чем это нам представляется издалека. «Все знатные вельможи и их жены, — читаю в старых забытых мемуарах, — оказывали ей особое уважение и высоко ценили малейшее ея внимание». Московский поэт Василий Львович Пушкин даже посвятил ей в 1819 году панегирические стихи, правда, довольно заурядные, однако ясно выражавшие отношение высшего общества к этой престарелой, но влиятельной даме:
В кругу детей ты счастие вкушаешь; Любовь твоя нам счастие дарит; Присутствием своим ты восхищаешь, Оно везде веселие родит. Повелевай ты нашими судьбами! Мы все твои, тобою мы живем И нежну мать, любимую сердцами, В день радостный с восторгом мы поем. Да дни твои к отраде всех продлятся!.. Но в чем, однако, корни такого почти идолопоклонства? Отчего «весь Петербург» и «вся Москва» почитали за честь быть приглашенными в дом княгини Голицыной, а в день тезоименитства ее навещала сама императрица? Нет, она была не только живым памятником екатерининской эпохи, хранительницей давних традиций, но и политическим символом, и расчетливой деятельницей в окружающем трон обществе. Она своими глазами увидела начало Великой французской революции, быстрый крах олигархического государства, которое совсем недавно казалось таким незыблемым, увидела уничтожение народом французского аристократического слоя и, со страхом почувствовав, очевидно, ход истории, сделалась в России своего рода идейным консервантом привычного порядка вещей. Своеобразно, высокопарно и зло, но довольно точно пишется об этом в старом исследовании: «Сия знаменитая дама схватила священный огонь, угасающий во Франции, и возжгла его у нас на севере. Сотни светского и духовного звания эмигрантов способствовали ей распространить свет его в нашей столице. Составилась компания на акциях, куда вносимы были титулы, богатства, кредит при Дворе, знание французского языка, а еще более незнание русского. Присвоив себе важные привилегии, компания сия назвалась высшим обществом и правила французской аристократии начала прилаживать к русским нравам… Екатерина благоприятствовала сему обществу, видя в нем один из оплотов престола против вольнодумства, а Павел I даже покровительствовал его…» И далее о нашей героине: «не совсем было трудно усастой княгине Голицыной, с умом, с твердым характером, без всяких женских слабостей, сделаться законодательницей и составить нечто похожее на аристократию западных государств».
Вот она, оказывается, какая была, настоящая-то «пиковая дама»!
Остается добавить только, что подлинная графиня-княгиня пережила Пушкина, умерев в возрасте девяноста семи с половиною лет, почти через год после трагический смерти поэта, погибшего от пули заезжего мусью, которого вела зловещая и подлая рука. И, быть может, высшая, не поддающаяся прямому литературоведческому анализу прозорливая гениальность Пушкина проявилась в символическом финале замечательной его повести — карты графини побивают, а Германн, вверивший им свою судьбу, сходит с ума. Наверное, графиня Чернышева — княгиня Голицына, «фрейлина при пяти императрицах», могла бы стать прототипом главной героини большого социального романа, если б он в те времена был возможен в русской литераторе…
Вернемся к судьбе и запискам шереметевского крепостного юноши, которому баснословно богатый граф-сквалыга никак не соглашался дать волю. «Слухи о моих превратностях проникли в великосветские салоны. Мною заинтересовались дамы высшего круга. Одна из них, графиня Чернышева, даже взялась лично атаковать за меня графа. Узнав о его колебаниях, она прибегла к следующей уловке. У ней в доме было большое собрание. В числе гостей находился и молодой граф, Шереметев. Графиня Чернышева подошла к нему, с приветливой улыбкой подала руку и во всеуслышанье сказала:
— Мне известно, граф, что вы недавно сделали доброе дело, перед которым бледнеют все другие добрые дела ваши. У вас оказался человек с выдающимися дарованиями, который много обещает впереди, и вы дали ему свободу. Считаю величайшим для себя удовольствием благодарить вас за это. Подарить полезного члена обществу — значит многих осчастливить.
Граф растерялся, расшаркался и пробормотал в ответ, что рад всякому случаю доставить ее сиятельству удовольствие».
Объявилась также решительная поддержка с другой, совершенно нежданной стороны — Кондратий Рылеев! «Редкий по уму и сердцу человек, который в то время управлял канцелярией нашей американской торговой компании». Признаться, я не могу припомнить в художественной, исторической и мемуарной литературе более яркой характеристики Рылеева, чем эта: «Я не знавал другого человека, который бы обладал такой притягательной силой, как Рылеев. Среднего роста, хорошо сложенный, с умным, серьезным лицом, он с первого взгляда вселял в вас как бы предчувствие того обаяния, которому вы неизбежно должны были подчиниться при более близком знакомстве. Стоило улыбке озарить его лицо, а вам самим поглубже заглянуть в его удивительные глаза, чтобы всем сердцем безвозвратно отдаться ему. В минуты сильного волнения или поэтического возбуждения глаза эти горели и точно искрились. Становилось жутко: столько в них было сосредоточенной силы и огня».
Помнится, я читал и перечитывал эти строки, пытаясь найти в них отгадку некоей тайны, волнующей меня в личности Рылеева с юности. Вы, конечно, знаете могучую, торжественно-хорального звучания, песню о Ермаке: «Ревела буря, гром гремел, во мраке молнии блистали»? Запевные слова ее воистину громоподобно грохочут; в низких тонах — стихийная сила природы, в эпически-простых звуках и картинах всей песни — величие и мощь Сибири, историзм события, монументальная фигура Ермака. Народ нашел мелодию, сгармонизировал ее со словами, и песня звучит как один раскатный басовый аккорд. Почему Рылеев стал первым русским художником, поэтически воспринявшим Сибирь? Откуда взялись у него эти слова, и отчего не нашлось их у Державина или Жуковского, у Пушкина или у Лермонтова? И как верно взят тон! Какая слитность текста и музыки! Поразительное чутье прошлого и предвидение будущего… «Ермак», по сути, стал, первой русской песней, в которой осуществилось замечательное единение эстетического идеала художника и народа, потому-то она и живет до сего дня в народной памяти. Познакомившись в «Дневнике» со словесным портретом Рылеева, я, кажется, понял, откуда он брал слова о Сибири и Ермаке — из полета мысли через необъятные времена и пространства, из той «сосредоточенной силы и огня», что породила «Войнаровского» и подвигнула автора к декабрю 1825 года…
Кстати, автору «Записок и Дневника» посчастливилось в те дни услышать «Войнаровского» в исполнении самого Рылеева. При сем присутствовал также, «слушал и восхищался офицер в простом армейском мундире». Это был Евгений Боратынский, уже известный своими прекрасными элегиями русский поэт. Рылеев принял горячее участие в судьбе одаренного шереметевского крепостного, пообещал ему всяческую помощь, поселил в его душу надежду, без какой человек не может на земле. Вооружившись автобиографией юноши и образцом его сочинения, он произвел сенсацию «в кружке кавалергардских офицеров, товарищей молодого графа Шереметева…
Они составили настоящий заговор в мою пользу и предложили сделать коллективное представление обо мне графу Шереметеву. Всех энергичнее действовала два офицера, Александр Михайлович Муравьев и князь Евгений Петрович Оболенский. Неожиданный натиск смутил графа. Он не захотел уронить себя в глазах товарищей и дал слово исполнить их требование».
Любознательный Читатель. Исполнил?
— Нет, продолжал тянуть, и мне вспоминается краткая и беспощадная характеристика молодого графа Шереметева, данная ему Александром Грибоедовым: «скот, но вельможа и крез»… И если б не Рылеев, Муравьев, если б не их друзья!
В числе друзей Кондратия Рылеева и Александра Муравьева, офицеров Кавалергардского полка, были будущие известные декабристы Иван Анненков, Василий Ивашев, Александр Крюков, Петр Свистунов, Захар Чернышев.
За год до восстания на Сенатской площади они сообща сделали доброе дело. Из «Дневника»: «Двадцать второго сентября товарищи графа всей гурьбой собирались к нему справлять его именины. Они не преминули воспользоваться и этим случаем, чтобы напомнить ему обо мне. Граф опять дал и на этот раз уже „категорическое и торжественное обещание отказаться от своих прав «на меня“. Графская канцелярия наконец оформила юноше вольную и выдала сто рублей на житье в Петербурге, где у него не было никого, кроме добровольных покровителей.
Любознательный Читатель. И какова дальнейшая» судьба этого юноши? Кто это был такой? Поступил ли он в университет? Продолжал ли общаться с декабристами? Что пишет в «Дневнике» о 1825 годе? Кем стал?
— Звали его Александром Никитенко. Систематического подготовительного образования он не имел, но благодаря хлопотам разных лиц, в том числе и будущих декабристов, был принят в университет без проверочного экзамена с условием сдачи его после первого курса. Спустя десятилетия его дочь писала в «Русской старине»: «Заступники Александра Васильевича перед графом Шереметевым, с Рылеевым во главе, не прерывали с ним сношений и из покровителей скоро превратились в добрых приятелей.
Особенно часто видится он с декабристами Рылеевым и князем Евгением Оболенским. Последний, в июле 1825 г., даже пригласил его совсем на жительство к себе, в качестве воспитателя своего младшего брата, тогда присланного к нему из Москвы заканчивать образование».
Свой «Дневник» за 1825 год, документальное свидетельство его близости с декабристами, он уничтожил. Университет закончил в 1828 году, стал профессором, позже академиком словесности. Писал статьи, диссертации, дневники, редактировал «Сын Отечества» и «Журнал Министерства народного просвещения», дважды сидел на гауптвахте за пропуск в печать недозволенного, в частности одного из вольнолюбивых стихотворений Виктора Гюго. Называл себя «умеренным прогрессистом» и, будучи цензором, десятилетиями влиял на практику литературного процесса России. Был знаком с Пушкиным, Гоголем, Некрасовым, Чернышевским, Гончаровым, Тургеневым и многими другими. Интереснейший документ эпохи — «Записки и Дневник» — аккуратно писал до самой своей смерти в 1877 году.
Во время нашего путешествия в прошлое мы не раз встретимся с А. В. Никитенко и его великими современниками-писателями, а также с декабристами, в том числе и с теми, кто помог ему обрести свободу.
К декабристам вела меня и особая тропка.
7
Жизнь как-то неприметно и естественно побуждает нас к поступкам, которые ты не думал не гадал совершать. Иногда какая-нибудь обыденная мелочь, мимолетное впечатление, книга, встреча или счастливо найденная мысль получает неожиданное продолжение, развитие и руководит тобой долгие годы.
Дело было в 1965 году на сибирском семинаре молодых писателей. В товарищеской атмосфере творческой строгости и человеческой доброжелательности, которая только и плодотворна в литературной жизни, мы во главе с покойным Леонидом Соболевым открыли немало ярких талантов — драматурга Александра Вампилова, трагически потом погибшего в Байкале, Владимира Колыхалова, роман которого «Дикие побеги» полон неповторимого колорита и художественного своеобразия, интересного читинского поэта Ростислава Филиппова, прозаиков Геннадия Машкина, Валентина Распутина, Дмитрия Сергеева, Вячеслава Шугаева, Аскольда Якубовского.
Перед отъездом мы посетили декабристские места, и каждому из нас хозяева подарили на прощанье «Записки княгини М. Н. Волконской», изданные в Чите. В самолете я раскрыл их.
Истинное чудо эти записки! Сдержанно-благородные, исполненные внутреннего драматизма, нравственной чистоты и силы; почти вижу, как Некрасов когда-то рыдал над ними. Неплохо было бы издать их максимальным тиражом да ввести в обязательный круг чтения каждого старшеклассника.
Авиалайнер летел над Сибирью, не отставая от солнца. Внизу расстилались зеленые леса, прорезанные голубыми жилками рек, где-то моя родина проплыла под нами — Мариинск, Тайга или, быть может, болотистое Васюганье и Нарым, если маршрут спрямлялся, а я неотрывно читал «Записки», и меня бросало то в жар, то в холод.
Иркутск, 1826 год, зима. Приезжей всего двадцать один год. Она, княгиня, жена бывшего генерала Волконского и дочь знаменитого генерала Раевского, героя Бородинской битвы, дает в Иркутске подписку, вначале даже отказываясь видеть этот страшный документ, говоря, что подпишет все, не читая, но губернатор настаивает, и вот пункт первый: «Жена, следуя за своим мужем и продолжая с ним супружескую связь, сделается естественно причастной его судьбе и потеряет прежнее звание, то есть будет уже признаваема не иначе, как женою ссыльно-каторжного, и с тем вместе принимает на себя переносить все, что такое состояние может иметь тягостного, ибо даже и начальство не в состоянии будет защищать ее (выделено в оригинале. — В. Ч.) от ежечасных, могущих быть оскорблений от людей самого развратного, презрительного класса, которые найдут в том как будто некоторое право считать жену государственного преступника, несущую равную с ним участь, себе подобною: оскорбления ими могут быть даже насильственные. Закоренелым злодеям не страшны наказания». Пункт второй: «Дети, которые приживутся в Сибири, поступят в казенные заводские крестьяне». Пункт третий: «Ни денежных сумм, ни вещей многоценных с собой взять не дозволено…»
Встреча с мужем в тюрьме Благодатского рудника. «Сергей бросился ко мне; бряцание его цепей поразило меня: я не знала, что он был в кандалах… Вид его кандалов так воспламенил и растрогал меня, что я бросилась перед ним на колени и поцеловала его кандалы, а потом — его самого». 1829 год, Чита. 1 августа фельдъегерь привозит повеление снять с узников кандалы. «Мы так привыкли к звуку цепей, что я даже с некоторым удовольствием прислушивалась к нему: он меня уведомлял о приближении Сергея при наших встречах». Оказывается, до этого кандалы не снимались с декабристов ни днем, ни ночью; три года в железах..; Дальше — известие о смерти сына в Петербурге, эпитафия Пушкина, кончина отца Волконской…
Пушкин, Боратынский, Жуковский, Батюшков, Волконские, Раевские, Анненковы, Фонвизины, Чернышевы, Муравьевы, Трубецкие, Пестель, Рылеев, Пущин, Якубович, Батеньков, Лунин…
Мария Волконская упоминает около ста своих современников, чьи имена прочно вошли в русскую историю и культуру, но мое внимание вдруг привлекло одно эпизодическое место: «…через Читу прошли каторжники; с ними было трое наших ссыльных: Сухинин, барон Соловьев и Мозгалевский. Все трое принадлежали к Черниговскому полку, и были товарищами покойного Сергея Муравьева; они прошли пешком весь путь до Сибири вместе с обыкновенными преступниками».
Мозгалевский, Мозгалевский, Мозгалевский… Это имя дважды упоминалось в «Записках», а также в комментариях к ним и в указателе имен и названий. Где я слышал эту довольно редкую фамилию задолго до того, как впервые в жизни попала мне в руки эта маленькая драгоценная книжечка? В каких-то необычных условиях, в счастливом тумане забвения, когда все на свете, прошлое и будущее, кажется таким маловажным по сравнению с тем, что есть сейчас…
Дело было на нашей с Леной свадьбе, когда ее мать надела ей на шею какой-то старинный медальон, а от слов в моей памяти ничего не сохранилось конкретного, кроме смутного и неточного сведения, будто бы она — это тоненькое, совсем потерявшееся существо в белом — потомок одного из декабристов, сосланных в Сибирь. Мало ли что говорится на долгих, многолюдных и шумных свадьбах, и я бы, наверное, совсем забыл про этот разговор, если б в какой-то перевозбужденной тем часом клеточке моего мозга не нашлось молекул, зачем-то задержавших и законсервировавших фамилию того гипотетического предка — Мозгалевский.
И вот через семь лет эта же фамилия мелькнула в «Записках» Марии Волконской! Дома полез в Большую Советскую Энциклопедию. В пятидесяти ее основных томах, одном дополнительном и всех «Ежегодниках» декабрист Мозгалевский не упоминался, хотя где-где, а уж в таком-то солидном научно-справочном издании должно бы назвать по фамилии каждого из наказанных декабристов, сосланных в Сибирь! Других материалов под рукой не оказалось, кроме. «Записок, писем» декабриста Ивана Горбачевского. Книгу эту я купил из-за мизерного ее тиража в три тысячи экземпляров и академической издательской основательности, а вовсе не потому, что имел к декабристам особый интерес; и если б не случай, то, быть может, долго бы не раскрыл это редкое издание — мало ли на наших полках стоит книг, в которые мы десятилетиями не. заглядываем? Бегло просмотрев ее, я понял, что посвящена она совсем неизвестной мне декабристской организации — какому-то Обществу соединенных славян, а в «Указателе имен», помещенном в конце книги, нашел три сходные фамилии — Модзалевского, Мозалевского и Мозгалевского. О первом из них, Борисе Львовиче, я кое-что знал: это был, можно сказать, наш современник, филолог и историк, известный пушкинист и декабристовед, один из основателей ленинградского Пушкинского Дома, член-корреспондент Академии наук СССР. С Мозалевским же и Мозгалевским надо было разобраться.
Назавтра меня отвлекли другие дела — пришлось срочно помогать Петру Дмитриевичу Барановскому. Это имя, напомню, я впервые услышал после войны в разрушенном Чернигове, потом там же не раз видел этого человека издалека, но подойти не посмел. И вот спустя много лет, побывав однажды в реставрируемом Крутицком подворье, я познакомился с новым объектом архитектора и им самим — о нем у нас большой разговор далеко впереди. А в тот день мы с Петром Дмитриевичем похлопотали в инспекции ГлавАПУ о сохранении прилегающей к Крутицам слободы и освобождении от арендаторов Приказных палат, где когда-то содержались в заточении Аввакум Петров и Александр Герцен, съездили на объект, а под конец я завез старика домой. Он пригласил меня на чашку чая.
Живет архитектор за стенами Новодевичьего монастыря, в бывших больничных палатах. В комнатах и коридоре сумеречно, даже днем надо зажигать свет. Мы засиделись до вечера. Вспоминали черниговские памятники, особенно охотно Параскеву Пятницу, говорили о Крутицах, восстановлении там парка и «Слове о полку Игореве» — это особая страсть Барановского, и он давно собирает издания «Слова» и книги о нем. А на соседней большой этажерке я увидел знакомую фамилию вдоль корешка переплета «И. И. Горбачевский» и множество других книг о декабристах.
— Как, вы и декабристами интересуетесь?!
— Нет, — ответил хозяин. — Это жена, Мария Юрьевна. Она историк-декабристовед, работает в Историческом музее, скоро придет. У нее, знаете, удивительная память-она помнит сотни дворянских родов с разветвлениями и переплетениями…
Мария Юрьевна вернулась с работы поздно, мы познакомились, и она словоохотливо включилась в общий разговор об архитектурных памятниках Москвы и Подмосковья, о дворцах, храмах и парках. Помнится, я сказал, что недавно, спустя десять лет, снова побывал в Яропольце, смотрел, как восстанавливаются усадьбы Гончаровых и Чернышевых. Про кедр в начале пушкинской аллеи вставил — живет старик и даже плодоносит! Рассказал и про карликовую липовую рощу, которую пришлось спасать, и о неточности в надгробной надписи Петра Дорошенко, и о пушкинской ошибке насчет родословной своей жены.
— Мне более известен род их соседей, Чернышевых и Чернышевых-Кругликовых… Из этого рода, между прочим, графиня Наталья Петровна Чернышева, в замужестве княгиня Голицына, — пушкинская «пиковая дама». Интереснейшая дама! Она, кстати, приходилась родной внучкой Петру Великому.
— Вон как!
— Да. И характерец, знаете, у нее был дедовский, о чем сохранилось немало свидетельств… Когда Захар Григорьевич Чернышев…
— Генерал-фельдмаршал?
— Нет. Другой Захар Григорьевич Чернышев, декабрист, ее внучатый племянник. Когда его сослали в Сибирь, она тяжело переживала этот удар по фамильной чести. И вот однажды генерал-адъютанта Чернышева, члена Следственной комиссии по делу декабристов, получившего графское звание по окончании следствия и пытавшегося завладеть имуществом сосланного декабриста, ей представили в свете как графа Чернышева. Не взглянув на него, она проговорила: «Je ne connais qu'un seul comte Чернышев, qui est en Siberie», то есть «Я знаю только одного графа Чернышева, который в Сибири»… Представляете?
— Представляю.
— Декабрист Захар Чернышев, — продолжала Мария Юрьевна, — был в якутской ссылке вместе с Александром Бестужевым-Марлинским, писателем, который со своим братом Михаилом и Щепиным-Ростовским первым привел на Сенатскую площадь Московский полк. А у меня вышла монография о третьем брате — Николае Бестужеве. Это был редчайших способностей человек! Революционер, художник, этнограф, историк, географ, писатель, изобретатель! В ссылке написал блестящее научное исследование о забайкальском Гусином озере и сумел, обойдя все запреты, напечатать его в московском «Вестнике естественных наук»… А вы читали его рассказ «Шлиссельбургская станция»? Он посвящен одной замечательной женщине из того же рода Чернышевых.
Александра Чернышева, сестра Захара, была замужем за декабристом Никитой Муравьевым. Вслед за Марией Волконской она приехала в Сибирь, чтоб разделить судьбу своего супруга. Перед отъездом Александра Муравьева получила из рук Пушкина листок со строчками, всем нам памятными с детства:
Во глубине сибирских руд Храните гордое терпенье; Не пропадет ваш скорбный труд И дум высокое стремленье… Как все же прекрасно, что наше прошлое часто оживает через посредство бессмертных стихов! И память невольно подсказывает нам вещие слова из ответа Александра Одоевского:
Наш скорбный труд не пропадет; Из искры возгорится пламя, И просвещенный наш народ Сберется под святое знамя. Мерцавшая в глубине прошлого века искорка вспыхнула в начале нынешнего ленинской «Искрой», которая возжгла пламя первой русской революции…
— А когда и где Александра Муравьева в последний раз встретилась с Пушкиным?
— Перед самым отъездом в Сибирь, — с готовностью отвечает Мария Юрьевна и, никуда не заглядывая, уточняет: — В Москве, на Садовой-Самотечной, дом двенадцать. Там жили родители Александры Муравьевой и Захара Чернышева.
— Но вообще-то декабристы были слабо связаны с Москвой, — неуверенно говорю я и слышу горячее возражение:
— Как! Да Москва, можно сказать, колыбель декабристов!.. Вы что кончали?
— МГУ.
— Послушайте, как вам не совестно! Да ведь в Московском университете, который Ленин называл «революционным», и его Благородном пансионе училось сорок шесть будущих декабристов!
— Сколько?!
— Почти пятьдесят. Уж такое-то про свою alma mater надо бы знать! Извините, что ворчу, — это от возраста. В сущности, я рада, что интерес к декабристам растет среди молодежи… В Москве сформировали свое мировоззрение Петр Каховский, Сергей Трубецкой, Никита Муравьев, Николай Тургенев, Михаил Бестужев-Рюмин, Иван Якушкин… А двадцать четыре декабриста вышли из московского военного училища колонновожатых. В Москве родились Сергей Волконский, Павел Пестель… Главное же, — продолжала хозяйка, — многие декабристы здесь не раз встречались по делам различных обществ, имевших в старой столице крепкие организации, отсюда идут кое-какие их начала…
В тот вечер я узнал, что в Москве, на главном перекрестке всех российских дорог, жили подолгу либо наезжали сюда Кондратий Рылеев и Вильгельм Кюхельбекер, Иван Пущин и Степан Бегичев, Федор Глинка и Дмитрий Завалишин, три брата Муравьевы-Апостолы и два брата Фонвизины, а после петербургского восстания здесь было арестовано почти тридцать декабристов!
Действительно, в каком-то смысле Москву можно было назвать колыбелью декабризма. Первая организация, называемая обычно «Союзом спасения», носила также другое наименование, более громкое и подробное — «Общество истинных и верных сынов отечества», и вспоминаются строчки Федора Глинки «России верные сыны», Кондратия Рылеева «Отчизны верный сын», Михаила Лермонтова «Отчизны верные сыны»… Петербургский «Союз спасения» образовался за десять лет до восстания на Сенатской площади, но вскоре центр его сместился в Москву, где впервые созрел план покушения на императора. Именно в Москве возникло позже так называемое Военное общество, подготовившее образование «Союза благоденствия» с его Коренной и двумя другими московскими управами — это был зародыш, предтеча Северного и Южного обществ…
— А сколько их тут погребено… Эти святые могилы надо бы всем москвичам знать!
Мария Юрьевна, взглянула в темное окно, за которым совсем рядом вздымались мощные апсиды Смоленского собора, а вокруг стояли надгробия. По пути сюда я прочел некоторые надписи — историк С. М. Соловьев, поэт Николай Языков, поэт-партизан Денис Давыдов, филолог Буслаев, врач Остроумов, генерал Брусилов…
— Вот тут, по соседству, лежат Сергей Трубецкой, Александр Муравьев, Михаил Орлов, Павел Колошин… А в Донском монастыре похоронены Чаадаев, Дмитриев-Мамонов, Зубков, Нарышкин, Черевин, в Алексеевском — Петр Свистунов, на Ваганьковском кладбище — Михаил Бестужев, Павел Бобрищев-Пушкин, Александр Беляев, на Пятницком — Иван Якушкин и Николай Басаргин…
Мария Юрьевна свободно, как близких знакомых, называла имена подчас совсем не известных мне декабристов, и я понял, что это как раз тот человек, который, наверное, сможет помочь мне.
— А Общество соединенных славян не было связано с Москвой? — кинул я взгляд на книгу Ивана Горбачевского.
— Нет. Только детство одного из самых ярких членов Славянского союза, как его называл Горбачевский, Михаила Спиридова, прошло здесь, в доме отца на Яузском бульваре, да еще «славянин» Александр Фролов похоронен на том же Ваганьковском. Потомки поставили ему прекрасное надгробие…
— Мария Юрьевна! Декабриста Мозгалевского хорошо знаете?
— Нет. Больше интересовалась другими…
— Не можете ли вы мне порекомендовать что-либо о нем?
— Ничего. Только архивы. Им никто особо не занимался. Впрочем, вот что, — она разыскала на столе и раскрыла записную книжку. — Запишите-ка телефон… Это Мария Михайловна Богданова, правнучка декабриста Мозгалевского. Ей уже под восемьдесят, но еще бегает. В молодости она интересовалась некоторыми «славянами», которые оказались в исторической тени, их как бы заслонили звезды первой величины декабризма, громкие события на Сенатской площади и в Черниговском полку. А ведь память о каждом герое 1825 года священна…
Несмотря на то, что академик М. В. Нечкина в отличие от многих других ученых не считает автором «Записок» Горбачевского, они не теряют своей огромной исторической ценности — так достоверны, разнообразны и объемны содержащиеся в них сведения. Само их происхождение автор связывает с волнующей подробностью — устным завещанием одного из самых мужественных, вдохновенных и обаятельных декабристов. Герой 1825 года, руководитель восстания Черниговского полка Сергей Муравьев-Апостол сказал на прощанье Ивану Горбачевскому: «Ежели кто из нас двоих останется в живых, мы должны оставить воспоминания на бумаге; если вы останетесь в живых, я и вам приказываю, как начальник ваш по Обществу нашему, так и прошу, как друга (…) написать о намерениях, цели нашего Общества, о наших тайных помышлениях, о нашей преданности и любви к ближнему, о жертве нашей для России и русского народа».
Любознательный Читатель. Сергей Муравьев-Апостол был членом Южного общества декабристов, а Горбачевский служил в его Черниговском полку?
— Нет, артиллерийский подпоручик Иван Горбачевский никогда не служил в Черниговском полку, не принадлежал ни к «Союзу спасения» или «Союзу благоденствия», ни к Военному, Северному или Южному обществам. Он был членом особого декабристского общества, возникшего самостоятельно и совершенно независимо от других революционных организаций.
Общество соединенных славян… Весной 1817 года на Полтавщине артиллеристы подпоручики братья Андрей и Петр Борисовы объединили несколько товарищей-офицеров в так называемое Общество первого согласия с общегуманитарными задачами, переименованное вскоре в недолговечное Общество друзей природы, а в 1823 году вместе с опальным поляком Юлианом Люблинским основали Общество соединенных славян и выработали обширную и своеобычную программу. Иван Горбачевский, первым принятый в это общество, позже писал в сибирской ссылке о неизменной обязанности «славянина»: «Он должен был по возможности истреблять предрассудки и порочные наклонности, изглаживать различие сословий и искоренять нетерпимость верования; собственным примером побуждать к воздержанию и трудолюбию; стремиться к умственному и нравственному усовершенствованию и поощрять к сему делу других; не делать людей богатыми, но научать их, каким образом посредством труда и бережливости, без вреда для себя и других пользоваться оными».
— Программа больше просветительская, чем революционная или даже реформистская…
— Дойдем и до политики… Необыкновенное это общество, оказывается, имело «главною целию освобождение всех славянских племен от самовластия; уничтожение существующей между некоторыми из них национальной ненависти и соединений всех обитаемых ими земель федеративным союзом»!
— Панслависты?
— Осторожнее. Их цель в основе, своей была противоположна реакционной идее объединения славян под эгидой и властью царской России — свободный демократический союз родственных народов России, Польши, Богемии, Моравии, Сербии, Далмации и других славянских, а также некоторых неславянских земель — Венгрии, Молдавии и Валахии, связанных многовековым соседством со славянами и друг с другом. Это декабристское общество мечтало «ввести у всех народов форму демократического представительного правления». Вместе с общими для федерации законами должны были существовать в каждой республике свои внутригосударственные узаконения, обеспечивающие гражданские свободы и равенство всех. В качестве средств на пути к общему благоденствию Славянский федеративный союз споспешествовал бы развитию «промышленности, отвращающей бедность и нищету; нравственности — исправляющей дурные наклонности… и… просвещения, вернейшего сподвижника в борьбе противу зол…» На Балтийском, Черном., Белом и Адриатическом морях федерация должна была иметь крупные порты общего пользования, а самые важные совместные дела решать собранием представителей всех ее сочленов…
— Цель действительно захватывающая, даже несколько романтичная. Но как Соединенные славяне думали осуществить ее?
— Очень важный вопрос! У «славян» не существовало твердой и ясной тактической программы…
— Они, как все декабристы, но словам Ленина, были страшно далеки от народа?
— Да, но народ был еще дальше от них — имею в виду революционные идеи декабристов, их готовность к действию. И первые русские революционеры пошли против своего класса, выступив за свержение самодержавия и отмену крепостничества,— это в те времена была самая радикальная политическая программа! А во взглядах декабристов разных обществ было немало принципиальных различий на тактику и цели борьбы. В прожектах «славян», скажем, многое шло от хорошей мечты, добрых намерений, что объяснялось, в частности, общим уровнем политического мышления тех времен, осознанием революционной незрелости народных масс, неподготовленности крестьянина и солдата к демократическим, республиканским идеям. И в то же время программа Славянского союза имела некую сильную сторону. Дело в том, что северные и южные дворянские революционеры не допускали даже мысли об участии народа в задуманном ими государственном перевороте, боясь стихийного бунта, новой пугачевщины. «Славяне» же опасались совершенно другого. Прекрасно формулирует эти опасения Иван Горбачевский: «Хотя военные революции быстрее достигают цели, но следствия оных опасны: они бывают не колыбелью, а гробом свободы, именем которой совершаются». В отличие от северян и южан «славяне» возлагали свои надежды на народ, питая любовь, по выражению Петра Борисова, «к народодержавию». Они считали, что без народа, «сего всемощного двигателя в политическом мире, частная воля ничтожна», в народе искали они помощи, без которой всякое изменение непрочно.
— Но как они в тех условиях намеревались превратить народ во всемощный двигатель политики?
— Для начала — революционная агитация среди солдат и крестьян, приобщение к идеям общества демократических сил всех стран, будущих членов федеративного Славянского союза. В программе «славян» своеобразно отразились наиболее передовые демократические воззрения тех времен, объясняемые, в частности, социальным происхождением его членов. Обедневший барон Соловьев, проделавший вместе с двумя товарищами пеший кандальный путь от Киева до Нерчинска, был единственным титулованным «славянином». Общество объединило безземельных или мелкопоместных дворян, офицеров низших званий и разночинцев, в нем состоял даже один выходец из простонародья. «Славяне», конечно, тоже были далеки от народ а, но все же не столь «страшно далеки», как другие участники декабрьских событий 1825 года. Они ближе стояли к солдатской массе и, хорошо понимая, что «надежды их не могут так скоро исполниться», уповали для начала на моральное совершенствование, самообразование, а также стремились «внушать крестьянам и солдатам (разрядка моя. — В. Ч.) необходимость познаний правды, и любовь к исполнению обязанностей гражданина».
— И все же их политическая программа отдает нравственным катехизисом!
— Очень легко судить первых наших революционеров из сегодняшнего далека… Однако было бы неверно думать, что «славяне» проповедовали кротость и принципиальное осуждение тактики вооруженного восстания. Приведу две фразы из их «Правил», представляющие собой редчайший пример образной выразительности в политическом программном документе: «Не надейся ни на кого, кроме своих друзей и своего оружия». «Друзья тебе помогут, оружие тебя защитит». «Славяне», оказывается, заменяли слово «оружие» символическим изображением солдатского штыка, рисовали его даже в личных письмах, вступительную клятву свою тоже произносили на оружии, иронически отнесясь к ритуальному крестоцелованию, предложенному Бестужевым-Рюминым при объединении с Южным обществом. «Славянский союз носил на себе отпечаток какой-то воинственности, — пишет Горбачевский. — Мысль, что свобода покупается не слезами, не золотом, но кровью, была вкоренена в их сердцах, и слова знаменитого республиканца, сказавшего: „обнаживши меч против своего государя, должно отбросить ножны сколь возможно далее“, долженствовали служить руководством их будущего поведения».
Нет, они не были смирными реформаторами, эти «славяне»! После соединения с «южанами» среди них обнаружились сторонники крайне решительных действий, идущие в своих намерениях даже дальше неистового и твердого Сергея Муравьева-Апостола, руководителя восстания Черниговского полка.
Незадолго до восстания поручик Черниговского полка «славян» Анастасий Кузьмин после одного из подготовительных офицерских собраний, стремясь поторопить события, вывел назавтра свою роту в полной боевой амуниции. Горбачевский выговорил ему за такую поспешность и предупредил, чтоб тот впредь ждал приказа к выступлению.
— Черт вас знает, о чем вы там толкуете понапрасну! — взбесился Кузьмин. — Вы толкуете: конституция, «Русская правда» и прочие глупости, а ничего не делаете. Скорее дело начать бы, это лучше бы было всех ваших конституций.
Нашелся он что сказать и Сергею Муравьёву-Апостолу:
— Если вы нас будете долее удерживать, то мы и без вас найдем дорогу и в Киев и в Москву.
Горбачевский вспоминает, что «этого требовало все общество Славянское». Именно славяне составили основу так называемой «Когорты обреченных», то есть группы декабристов, согласившихся пожертвовать собой ради уничтожения царского семейства. И они достойно держали себя во время восстания — их агитационная работа среди солдат, дисциплина, храбрость, верность революционной присяге с уважением отмечены историками.
Что, однако, за люди были эти «славяне»! Когда Иван Горбачевский молодым офицером приехал в имение, доставшееся ему по наследству, и перед ним, новым барином, собралась толпа его крестьян, он вышел из коляски и обратился к ним со следующей речью:
— Я вас не знал и знать не хочу, вы меня не знали и не знайте; убирайтесь к черту.
И укатил, отправив бумаги на владение имением своему брату в Грузию, который тоже отказался стать помещиком-крепостником…
На каторге «славяне» составили тесный и дружный кружок, для которого высшим авторитетом оставался их прежний вождь Петр Борисов. И когда пришло из Петербурга повеление снять с государственных преступников кандалы, «славяне» гордо отказались от этой царской милости.
Несколько слов о подробностях кандального этапа, с упоминания о котором в «Записках» Марии Волконской начался мой «этап» в декабристское прошлое. Хотя мой исходный интерес объяснялся тем, что в этом замечательном документе вдруг объявился для меня предок моей жены, который у М. Волконской был назван без имени Мозгалевским, а у И. Горбачевского — тоже без имени — Мозалевским, самой яркой фигурой той мучительной эпопеи был, конечно, Иван Сухинов, ошибочно названный М. Волконской Сухининым.
Отважный, заслуженный офицер, получивший в Отечественную войну с Наполеоном семь ружейных и сабельных ран, действовал во время восстания Черниговского полка исключительно смело, освободив из-под стражи Сергея Муравьева-Апостола и его брата. После разгрома черниговцев он сумел избежать ареста и благополучно добрался до берега Прута, намереваясь перейти границу, но… вернулся в Кишинев и добровольно сдался властям, желая разделить судьбу своих товарищей. Суд в Могилеве с последующим преломлением шпаги над головой и подведением под виселицу. С бароном Соловьевым это проделали раньше, причем во время церемонии на его теле не было ничего, кроме рубашки и старого халата. Генерал, командовавший церемонией, прислал ему сюртук и рейтузы, но «Соловьев не принял сего». И вот перед вновь сформированным Черниговским полком поставили Сухинова и Мозгалевского. Раздались слова приговора: «Сослать в вечнокаторжную работу в Сибирь». Сухинов громко сказал:
— И в Сибири есть солнце…
Две недели закованные в железа товарищи пробыли в Киевской тюрьме, ожидая выздоровления одного из своих союзников, Быстрицкото. Они отказались принять денежный дар, собранный для них сострадательными киевлянами, хотя были полураздеты, больны и голодны, а общий их капитал перед невообразимо дальней дорогой составлял всего два рубля серебром. Перед самым этапом они встретили в канцелярии двенадцать солдат-черниговцев и разжалованного мальчика-юнкера, отправляемых на Кавказ, в действующую армию. Офицеры-«славяне» уговорили солдат принять от них эти два рубля, уверяя, что располагают средствами и ждут еще помощи от родных, «сами же пошли на кормовых, которых полагается по 12 коп. в сутки».
Начался долгий и тяжелый этап под осенними дождями и холодами. Соловьев так и шел — в одной рубашке и халате. Железа с них не снимали, причем руки у них были соединены не цепями, а так называемыми наручами — железными стержнями без единого звена. «…Самое пламенное и самое мрачное воображение не в состоянии представить себе страданий, испытанных нашими изгнанниками. Без одежды, без денег, оставленные на произвол судьбы, преданные самовластию каждого командира инвалидной команды, они испытывали все физические и нравственные мучения. Днем они подвергались всем переменам осенней погоды и не имели средств защитить себя от холода и дождя; ночью — смрадная и тесная тюрьма вместо отдыха была для них новым истязанием. Сообщество воров, разбойников, бродяг и распутных женщин внушало отвращение к жизни и презрение к человечеству. В городе Кромах Орловской губернии тюрьма, в коей они провели ночь, была настоящею пыткою и сделалась почти губительною для них. В двух маленьких комнатах набито было полно арестантов, между коими находилось несколько больных женщин, которые из религиозного фанатизма отрезали себе груди и были оставлены без всякого пособия; тела их были почти полусгнившие; смрад был такой, что к ним близко никто не подступал… Соловьев провел всю ночь у маленького тюремного окошка; его товарищи спали под нарами, на сыром и нечистом полу, но и в сем успокоении они должны были чередоваться по причине чрезмерной тесноты: когда один лежал, другие двое стояли».
Назавтра Соловьев и Мозгалевский заболели «горячкой» — по-современному это был грипп или, быть может, воспаление легких. Они ничего не помнили за дорогу от Калуги до Москвы, куда их привезли на телегах; чтоб они не разметались совсем в жару и беспамятстве, их привязали к повозкам веревками. В московской тюрьме заболели Сухинов и Быстрицкий. Последний так и не смог выздороветь до отправления этапа и остался в тюрьме, а трое товарищей 1 января 1827 года, в стужу и метель, пошли дальше, гремя своими железами, под которыми омертвлялась и загнивала кожа.
«Не станем описывать трудностей сей дороги: никакое перо не может изобразить оных». По Сибири с ее холодными дождями и жестокими морозами Сухинов, Соловьев и Мозгалевский шли всю следующую осень и зиму. Трое товарищей прибыли в Горную контору Нерчинских рудников 16 марта 1828 года, проведя в пешем кандальном этапе один год шесть месяцев и одиннадцать дней.
Оказавшись в девяти верстах от границы, Иван Сухинов решил взбунтовать и вооружить ссыльных Нерчинских рудников, двинуться на Читу, чтоб освободить всех содержащихся там декабристов и перейти с ними государственную границу в поиске свободы. Горбачевский оставил потомкам прекрасный словесный портрет этого человека: «Решившись на что-либо однажды для исполнения предпринятого им дела, он не видел уже никаких препятствий, его деятельности не было границ: он шел прямо к цели, не думая ни о чем более, кроме того, чтобы скорее достигнуть оной. Его характер, твердый и настойчивый, не терпел отлагательства; предаться на произвол судьбы и ожидать спокойно от нее одной — было для него величайшим несчастием. В бедствии и в неволе он считал не только правом, но долгом искать собственными силами свободы и счастия; к тому же его душа искала всегда сильных потрясений; посреди опасности только он находился в своей сфере».
Опускаю подробности этой отчаянной попытки обрести свободу, надеясь на пробуждение самостоятельного читательского интереса к документам декабристской эпохи. Скажу только, что его спутники по страшному этапу, не веря в успех опасного предприятия, устранились от подготовки бунта. Сухинов доверился уголовным преступникам, один из которых накануне намеченного выступления выдал начальству остальных заговорщиков. Понимая, что ему нельзя ждать милости от палачей, арестованный Сухинов попытался отравиться, но выжил, а позже, присужденный к наказанию кнутом, повесился. Пятеро участников заговора были расстреляны.
И вот я наконец набираю номер телефона, записанный у Барановских.
— Мария Михайловна?
— Алло! — послышался в трубке слабый голос, и я назвал себя.
— Да, да, я слышала о вас и даже что-то читала…
— Александр Степанович Юшков — прадед моей жены. Вы не знали такого человека в Сибири? — спросил я, приготовившись натолкнуться на огорчительное неведение, но слышу ответ:
— Это мой крестный отец.
— Вот как! А он имел какое-нибудь отношение к декабристу Мозгалевскому?
— Он был внуком декабриста.
— Каким образом?
— Обыкновенным, — послышался тот же слабый голос, пронизанный всезнающей старческой иронией. — Его отец Степан Юшков был женат на старшей дочери декабриста Варваре… Родился наш предок в 1801 году на Черниговщине…
— Где?! — удивился и обрадовался я.
Дело в том, что в Чернигове уже четверть века жили мои родные, я часто бывал в тех местах, неплохо их знал, и, помню, приятным открытием стал для меня тот факт, что «славянин» Иван Горбачевский из-под Нежина. В Черниговском музее однажды я увидел портрет декабриста Александра Якубовича, который тоже родился в бывшей Черниговской губернии. И была там еще одна необычная фотография — три обелиска рядом. Княгиня Мария Волконская, с «Записок» которой я начал свой поиск, похоронена здесь же, на Черниговщине, в селе Вороньки! Рядом с нею навек упокоились князь Сергей Волконский и декабрист Александр Поджио, приехавший некогда умирать к близким друзьям по сибирской ссылке, в имение их дочери, вышедшей замуж за Кочубея… И Мозгалевокий с Черниговщины!
— Да, — подтвердила Мария Михайловна. — Из Нежина, как и Горбачевский. Корни его по отцу, видимо, уходят в Польшу, а по матери — во Францию.
— Во Францию?
— Именно. Гвардейский капитан Осип Мозгалевский был женат на Виктории де Розет, дочери придворного короля Людовика XVI Шарля де Розет, эмигрировавшего. во время французской революции в Россию…
Мозгалевские были мелкопоместными дворянами. Будущий декабрист учился в Нежинской народной школе, потом в петербургском 1-м Кадетском корпусе, из которого вышло немало декабристов, в том числе Кондратий Рылеев, Федор Глинка, Михаил Пушкин, Семен Краснокутский, Алексей и Аполлон Веденяпины, Александр Булатов и другие. Мозгалевскнй в Черниговском полку, как и Горбачевский, не служил, 1825 год застал его подпоручиком Саратовского полка, дислоцированного близ Житомира. Единственный из всех офицеров своего полка командир 3-й мушкетерской роты Мозгалевский вступил в Общество соединенных славян, согласившись с его целями, программой и правилами.
— Нашего предка, правда, нельзя признать выдающимся членом этого интереснейшего общества. Среди «славян» были настоящие орлы! Петр Борисов — прекрасный организатор и теоретик, мыслящий широко, свободно и мужественно. В руководящее ядро «славян» входили также его старший брат Андрей, Юлиан Люблинский, Горбачевский, Спиридов, Тютчев, Андреевич, Усовский. Последние двое были подлинными революционными трибунами. Из этого ядра выделилась так называемая «Когорта обреченных» — Борисовы, Горбачевский, Спиридов, Тютчев и Усовский, которые дали священную клятву пожертвовать собой для свершения акта цареубийства. Клялись «славяне» на оружии, знаете?
— Знаю. А солдатский штык был символом нх веры.
— Да, да. Это символично, с глубоким смыслом… В исторической и мемуарной литературе о Мозгалевском почти ничего нет, а если есть, то…
— Что вы имеете в виду?..
Разговор как-то странно оборвался, и я почувствовал в последних словах Марии Михайловны какую-то важную недосказанность. В чем дело?
Шло время. Работая над другими темами, я просмотрел попутно кое-какую литературу о декабристах, сочинения и письма первых наших революционеров, воспоминания тех, кто их знал, покопался в архивах, следил за книжными новинками. «Записки» М. Н. Волконской время от времени переиздавались, не залеживались на полках, находя своего читателя, и в каждом новом издании историки-комментаторы и издатели проявляли неизменную небрежность. Прежде всего, эти «Записки» — не оригинал, который на самом деле был написан по-французски. Сенатор М. С. Волконский, которому мать завещала свои «Записки», держал их в сейфе почти до первой русской революции. Только в 1904 году они вышли из печати в оригинале и в переводе, который сделала внучка автора М. М. Волконская. В 1914 году А. Н. Кудрявцевой был предпринят новый перевод, однако имени переводчиков не значится ни в читинском издании, ни в красноярском 1975 года.
Мария Волконская, повторюсь, Сухинова называла Сухининым, Батенькова — Батенковым, что комментаторы заметили. Другое дело — Мозгалевский. Эта фамилия, как я уже писал, дважды упоминается в тексте, а также в комментариях с «уточнением», что Мозгалевский был прапорщиком, и в именном указателе с инициалами «А. И.».
Вы помните, дорогой читатель, рассказ Ю. Тынянова «Подпоручик Киже»? Из-за писарской ошибки объявился в документах павловского времени никогда не существовавший подпоручик Киже, что доставило немало забот и неприятностей царским канцеляристам. Этот чиновничий курьез в прекрасном изложении Ю. Тынянова знают миллионы людей у нас и за рубежом. Но подпоручик Киже — образ литературный, а передо мной предстало подлинное лицо, декабрист Мозгалевский, который, в противоречии с давними и современными историческими публикациями, — 1. Никогда не был прапорщиком. 2. Не служил в Черниговском полку. 3. Не был товарищем Сергея Муравьева-Апостола. 4. Не шел по этапу от Киева до Нерчинска. 5. Не имел инициалов «А. И.».
Декабристов Мозгалевского А. И. или Мозалевского А. И. вообще не было на свете. Был прапорщик-черниговец Мозалевский Александр Евтихиевич, проделавший вместе с поручиком Александрийского гусарского полка «славянином» Иваном Сухиновым и своим сослуживцем штабс-капитаном Черниговского полка «славянином» Веньямином Соловьевым кандальный путь в Сибирь, и был подпоручик Саратовского полка «славянин» Николай Осипович Мозгалевский. Называя Мозгалевского, Болконская имела в виду А. Е. Мозалевского, и ей простительно было спутать эти две близкозвучные фамилии, которые, как я позже узнал, однажды перепутал даже сам шеф жандармов Бенкендорф. Нынешние издатели и комментаторы имели время и возможности поправить ошибку! Кому-кому, а красноярцам непростительно— Н. О. Мозгалевский был, можно сказать, их декабрист. В 1977 году «Записки княгини М. Н. Волконской» изданы большим тиражом — двести тысяч экземпляров — «Молодой гвардией», и в комментариях к ним фигурирует тот же «подпоручик Киже», то есть никогда не существовавший «прапорщик Мозгалевский». Следующее издание, очевидно, скопирует предыдущие…
Любознательный Читатель. Специально прослежу, это не мелочи.
— Совсем не мелочи! За фамилиями стоят люди, вошедшие в начальную революционную историю своего отечества. Добавлю, что сходство фамилий Мозалевского и Мозгалевского породило, можно сказать, традицию, которая в декабристской литературе не прерывалась никогда. Если в «Записках» М. Н. Волконской и комментариях к ним декабрист А. Е. Мозалевский трижды поименован Мозгалевским, а в именном указателе Мозгалевским А. И., то в работе М. В. Нечкиной «Общество соединенных славян» (М. — Л., 1927) декабрист Н. О. Мозгалевский, очевидно из-за невнимательности редактора или корректора, трижды назван Мозалевским (стр. 189, 201) и один раз Николаем Ивановичем (стр. 66)… Кстати, и в «Алфавите декабристов», составленном Б. Л. Модзалевским и А. А. Сиверсом («Восстание декабристов», том VIII, 1925, стр. 352), персоналия Н. О. Мозгалевского содержит две фактические ошибки.
— Воистину малоизвестный декабрист…
— Малоизвестные декабристы своей обыкновенностью как бы подчеркивают неисключительность, закономерность первого организованного революционного выступления в России. Любой рядовой декабрист нам должен быть интересен еще и потому, что на его облике и судьбе так же отразилось время, как на каждом из самых ярких и знаменитых. Официальная история не может охватить своим вниманием всех ушедших людей, но так бывает, что совсем будто бы малозаметная личность прошлого, высвеченная дотошным исследователем фактов или творческим воображением художника, становится неотъемлемой частицей жизни, помогая ее гуманистическому развитию.
Не менее важны связи каждого из декабристов; знание их расширяет наши представления о той эпохе, делает историческую картину более глубокой и достоверной, знакомит с людьми, которые оживают в памяти потомков только через эти связи; каждый из живших или живущих — прежде всего человек, неповторимая индивидуальность, и мир без него был бы неполон… Что же касается конкретно личности и судьбы Николая Мозгалевского, то архивы постепенно открыли мне то, чего я никак не ожидал, — оценка этого декабриста в трудах историков оказалась недостаточно полной и достаточно неверной…
8
Читаю-перечитываю следственные дела декабристов-«славян» и всякий раз нахожу что-то новое о тех далеких, полузабытых людях и обстоятельствах. Формулярные списки, автобиографии, вопросы, ответы, уточнения, очные ставки, письма императору, заявление в Следственную комиссию, уже знакомые фамилии, факты, заключения обвинителей, описи бумаг; лица, освещенные с разных сторон, уже узнаешь по строчкам из их показаний, ликуешь и огорчаешься, стараешься понять и, значит, простить; интерес к мельчайшим подробностям не снижается, но возрастает, хотя финал этой мучительной драмы давно и хорошо тебе известен…
Николая Мозгалевского вроде бы принял в Общество соединенных славян Иван Шимков, о чем свидетельствуют показания и того и другого, но в этом очевидном, принятом историками факте, приоткрылась для меня некая тайна, к отгадке которой я подбирался постепенно и попутно, отвлекшись вдруг нежданно встреченным именем Пушкина. Помню, я даже невольно вздрогнул, когда в деле Ивана Шимкова выхватил глазом: «Отрывок в прозе и стихи»… «Стихи сии я долго держал»… «было написано П…ш…н, сие я почел за Пушкин». Вот это да! После разгрома восстания Черниговского полка вместе с одним из молодых «славян» были арестованы стихи Пушкина!
Дела Николая Мозгалевского откладываю в сторонку, чтобы поплотней сесть за эти папки, когда хоть что-нибудь выясню со стихами Пушкина, найденными у Ивана Шимкова. Они были якобы найдены Шимковым в местечке Белая Церковь августовским вечером 1824 года на маневрах. «Стихи сии я долго держал, не показывая никому, наконец, бывши в жолнерской команде при корпусной квартире, я прочел их поручику Громницкому, которых, однако, он не списывал, более же никому не давал читать и переписывать как до поступления, так и по вступлении моем в общество»…
Поэзия была постоянной спутницей и верной помощницей первых наших революционеров. Есть научный литературоведческий термин «поэзия декабристов», и без этого этапа в развитии русской литературы ее история была бы неполной. Кондратий Рылеев, Александр Бестужев-Марлинский, Вильгельм Кюхельбекер, Владимир Раевский, Александр Одоевский, Гавриил Батеньков, Александр Барятинский, Николай и Павел Бобрищевы-Пушкины, Василий Давыдов, Николай Чижов, Федор Вадковский, Николай Заикин.
Никто не ведал, что организатор и руководитель восстания Черниговского полка Сергей Муравьев-Апостол тоже писал стихи. Накануне казни, которую он, по свидетельству очевидцев, ждал со «стоицизмом древнего римлянина», товарищи по каземату услышали его громкий ясный голос и французские слова, ритмически организованные. По-русски это звучало примерно так:
Задумчивый, одинокий, Я по земле пройду, не знаемый никем. Лишь пред концом моим Внезапно озаренный — Узнает мир, кого лишился он. Первая четверть XIX века — особый период в развитии русской истории и культуры. Тысячи молодых людей получали широкое европейское образование, знакомились с мировой литературой, открывая для себя культурное наследие разных народов. Идеи французской революции, проникшие в крепостническую Россию, зреющая политическая мысль требовали выхода в публику. В те же годы образованные русские люди впервые узнали многие подробности тысячелетней истории своей страны; развивалось, чувство гордости за великие деяния предков, осмысливалась роль родного народа в судьбах мира, чему поспособствовала грандиозная победа над Наполеоном, а общий рост национального самосознания стимулировал духовную жизнь русского общества в ее высоком проявлении — литературе. Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|
|