Первые дни мы не общались. Единственные слова, произносимые им, были: «Простите великодушно». Так говорил он всякий раз, тяжело взбираясь на второй этаж нар. Я отгородился от него чемоданом, чтобы во сне он не дышал на меня и не задевал своим грязным одеялом.
В один из выходных дней я читал биографию Ломоносова, написанную Меншуткиным.
– Простите великодушно, – вдруг сказал сосед из-за чемодана, – что это вы читаете?
Я ответил.
– Меншуткин был учителем моего кузена, – задумчиво произнес сосед.
– А кто ваш кузен? – скорее из вежливости, чем из интереса, спросил я.
– Он академик и был в чести у Советов. Слышал, что умер года два или три уже. Мы с Меншуткиным познакомились в Неаполе еще в 1900 году.
И он начал рассказывать о путешествии по югу Франции, Италии, Египту. Я слушал как зачарованный: образная речь, интересные обобщения и сравнения, яркие описания природы и быта тех стран показали высокую культуру, обширные знания.
– Это было свадебное путешествие. – Он помолчал и добавил: – Моя жена в ссылке, я от нее не имею вестей уже два года.
– А дети ваши?
– Наши дети погибли в 1918 году – тиф. Я последний из нашей фамилии. Да, простите великодушно, я вам не представился: князь Гедройц Альфред Казимирович, полковник лейб-гвардии гусарского полка. Род наш происходит от Ягеллонов. Знаете Ягелло, великого князя Литовского и короля Польского, разгромившего тевтонов под Грюнвальдом? А жена моя – урожденная княжна Паскевич, правнучка Ивана Федоровича, фельдмаршала, у которого в бригаде служил в юности Николай I.
Старик вдруг замолчал, снял с гвоздика котелок и начал молча хлебать суп из голов ржавой селедки.
Вот таков мой сосед справа. Последний из Ягеллонов, опустившийся, добитый, доживающий на четвереньках.
Сосед по нарам слева через проход на моем этаже – долговязый, худой, голубоглазый, лет тридцати – тридцати трех. Имеет собственный тулуп, носит его на дворе нараспашку, а в камере завертывается в него, когда спит. Похож на раскольника, в лице что-то исступленное. Такой и на костре будет двуперстие вздымать. Знакомство состоялось с ним при посредстве книги Челпанова «Введение в философию» – популярнейшей в России книги в начале века.
– Вы, Юра, после Челпанова возьмитесь за Гегеля. Для начала прочитайте «Историю философии», а затем «Философию истории», – порекомендовал «раскольник», увидев, что я конспектирую Челпанова.
Мы разговорились. Михаил Петрович Бурков, студент Московского, а затем Ленинградского университета, был добрейший человек, готовый поделиться, помочь, посочувствовать. При этом был очень вспыльчив и несдержан в гневе, особенно с начальниками любых рангов. За это часто сидел в КУРе (колонна усиленного режима). Преимущественно «ненаряженный», поэтому всегда голодный, но ни от кого не принимающий «доедков».
Сосед снизу, подо мной, Татулин, коммунист с 1912 года, типографский наборщик из Ленинграда, не любит Буркова. «Белая кость, интеллигент», – ворчит он.
– Вчера мне на кухне котлы мыть довелось, дак я два котелка остатков налил, пришел в камеру, ему хотел налить, а он мне: «Благодарю вас, мне не требуется». Хотел ему, беляку, в морду выплеснуть, да пожалел баланды, сменял на десять спичек…
Сидит Татулин с 1934 года по статье 58, пункты 10, 11: что-то не так сказал на партсобрании.
Михаил Петрович не «беляк», но отец его был кадровый офицер. Генерал-майор Бурков командовал отдельной бригадой в Казани в мирное время, что обозначало на жаргоне того времени период до мировой войны и революции.
Бурков очень любил стихи, много знал на память, хорошо читал – без пафоса и завывания, а как-то просто в разговорной манере с оттенком грусти, а иногда с удивлением. До ареста он жил неустроенно. Из МГУ его выгнали из-за соцпроисхождения. Помощи от родных не было (или родных к тому времени не было – он не говорил об этом). Работал повсюду: грузчиком, геодезистом в экспедиции, счетоводом, рабочим в депо. Из депо поступил в Ленинградский университет, но не успел окончить филологический факультет, как на его пути встретилась собачка. Бурков шел по Дворцовой набережной и жевал теплый еще пирог с требухой (такая роскошь в 1934 году уже стала продаваться в ларьках Ленинграда). Он видел, как на дорогу выбежала хромоногая собачка, как переехала ее большая черная машина, идущая ему навстречу. Михаил Петрович очень любил животных, жалобный визг раздавленной собачки привел его в ярость. Он швырнул недоеденный пирог в машину. Жирная требуха расползлась на ветровом стекле. Машина остановилась, Буркова вдруг окружили, схватили, посадили в другую машину, которая шла следом. Был декабрь 34-го года, Михаилу Петровичу угрожал расстрел, но обошлось десятью годами (статья 58, пункт 8). Внизу под Бурковым было место японца Катаоки. Это был классический японец: невысокий, коренастый, большеголовый, с крупными зубами, выступающими из широкого рта. Карикатура на японского милитариста, да и только. Он работал парикмахером, был весьма опрятен и ни с кем не дружил. Ко мне он проявил внимательность и, расспросив по обычной схеме (статья, срок, откуда, сколько лет), сказал: «Совсем марчишка» (в японском языке нет звука «л») и разрешил сидеть на его постели. О Катаоке говорили, что он японский шпион, офицер. Рассказывали всякие чудеса о его ловкости и силе. Как-то его за провинность посадили в КУР с урками. Начальство рассчитывало, что его там изобьют, однако он избил пять или шесть урок (и не простых, а соловецких), и, когда дверь открыли, Катаока будто бы сказал: «Заборери хуриганы, режат и прачут». Хулиганы, действительно, лежали на полу и жалобно стонали.
Несколько первых дней после перевода в кремль я ремонтировал дорогу в порт. Работали под конвоем, руководил Готард Фердинандович Пауксер, швед по национальности. Он заведовал озеленительными работами в Москве и сел за растрату. В лагере находился на привилегированном положении. Высокий, стройный, в сером красивом плаще, в золотых очках, с папиросой в золотых зубах, с тросточкой в руке, он обходил работы, брезгливо сторонясь заляпанных грязью людей, и отрывисто покрикивал: «Работать, работать!»
Какая огромная разница была между ним и нами. Я смотрел на него и думал, что даже в такой однородно-бесправной массе заключенных могут быть бесконечные различия в положении, что неравенство – основная особенность этого странного и страшного мира. Я освобождался от этого ощущения только тогда, когда входил в читальный зал. Как бы я ни уставал, после обеда я два-три часа проводил в библиотеке. Для регулярных занятий у меня не хватало пороху, да и программы не были еще присланы. В первые дни я читал газеты, брал журналы.
В один их этих дней Ивенсен тоже зашел в читальню и стал быстро просматривать подшивки летних газет. Вдруг он вскочил, подошел ко мне с развернутой подшивкой «Комсомолки» и показал фотоснимок планера. Под снимком было написано: «Планер „Чайка“ конструкции П.А. Ивенсена». В статье-отчете о соревнованиях в Коктебеле было написано, что «Чайка» заняла первое место. Павел Альбертович светился от счастья. Планеризм – его песня, как и его друга Королева, будущего генерального конструктора космических ракет, который будет арестован в 38-м году «за продажу чертежей в Германию», но доживет до реабилитации и всемирной славы.
В библиотеке выписывалось более шестидесяти названий газет и около сорока названий журналов, многие из которых я раньше и не видывал. Мне хотелось со всеми познакомиться. Читальным залом заведовал краснощекий старик с рыжей бородой – самарский архиепископ Петр Руднев (в миру Николай Николаевич), а кабинетом журналов и технической литературы – сотрудник Наркоминдела Веригин, худой, бледный, с вкрадчивыми манерами и глуховатым, тихим голосом. Я удивлял и того и другого своими просьбами:
– Дайте мне «Вапаус» и «Дер Эмес», – просил я Руднева.
– Ты что, умеешь читать по-фински и по-еврейски? – спрашивал удивленный архипастырь.
– Я хочу посмотреть, как они выглядят, – говорил я смущаясь.
– Сергей Кириллович, выдайте мне журнал «Мировое хозяйство и мировая политика» и последний номер «Сорены» («Социалистическая реконструкция и наука»), – просил я Веригина.
Тот в отличие от Руднева никогда не удивлялся и, давая журналы, вежливо рекомендовал:
– В «Мировом хозяйстве» интересная статья Варги, а в «Сорене» прочитайте статью Серебровского.
Я листал журналы, пробегал статьи о положении в Абиссинии и политике Муссолини в арабских странах, об экономической политике Рузвельта и успехах Народного фронта во Франции. Большие статьи я чередовал с заметками и карикатурами в журнале «За рубежом». Было интересно. В память врезывались события, деятели, страны. На карикатурах Иден в виде тонущего рыбака тянулся к сладкоголосой Лорелее – Гитлеру, сидящему на вершине Рейнской скалы – и причесывающему чуб. Сарро, показывая чудеса дипломатической акробатики, скакал сразу на двух лошадях, генерал Араки пел с Герингом дуэт:
– Wir lieben vereint,
– Wir hassen vereint…[2]
Литвинов изобличал в Лиге Наций «ось Берлин – Рим» и ее представителей – Риббентропа и Гранди, представленных Борисом Ефимовым в виде сиамских близнецов. Со страниц веяло предгрозовой напряженностью, охватывающей, казалось, весь мир.
После четырех дней работы на строительстве дороги меня послали в бригаду ягодников. Сбор ягод считался одним из лучших видов общих работ. Ходить по лесу без конвоя и собирать ягоды – удовольствие какое! Но когда моросит холодный дождь и надо ползать десять часов среди мокрых кустов, чтобы набрать восемь килограммов черники, когда ягоды вываливаются из мокрых, озябших пальцев, а через намокшую телогрейку по спине противно ползут струйки дождя, тогда все отвратительно. Даже Байзель-Барский, журналист, член какой-то зарубежной компартии, большой юморист, не может рассмешить промокших ягодников, восклицая: «Я очень зол! Я сейчас съем ягоду!», намекая на генерального комиссара госбезопасности Наркомвнудела Генриха Григорьевича Ягоду. Проклятые ягоды не оставляют ни днем ни ночью: как только закрываешь глаза, первый сон – сбор ягод.
Норму мы не выполняли и получали 400 граммов хлеба и обед без второго блюда. Я здорово похудел, хотя и ел ягоды, и был, как говорил японец, «зерено-синий».
В бригаде ягодников, кроме меня, все были старики, в основном литераторы и священники. Наиболее интересным был Петр Павлович Сивов, окончивший два класса сельской школы, коренастый, седоватый мужичок с хитрыми глазками. Ягод он набирал больше всех и в перерывах говорил только на отвлеченные темы, проявляя значительную начитанность, изрекая весьма оригинальные суждения.
Как-то раз, усевшись на ствол упавшей елки и аккуратно разложив на клеенке кусок хлеба, баночку с солью, бутылочку с водой и миску с ягодами, он сказал:
– Не уважаю я Александра II. Добрый был царь, но вред народу принес великий. Нельзя было сразу отменять крепостное право: все зло от этого.
Интеллигенты всполошились и напали на мужика. Начался диспут. Свой тезис Сивов защищал примерно так:
– Мужик-то он разный. Из ста мужиков – треть лентяев, треть неумеек егозливых, треть старателей неразворотливых, а умников да хозяев разворотливых на сотню только три-четыре наберется. Вот и надо было сначала умных и хозяйственных освобождать, потом старателей, а уж потом, когда поумнеют да от лени избавятся, и другие трети освобождать. Интеллигенция тоже виновата: со своей колокольни на свободу смотрит. Думают, умники, что мужику нужна такая же свобода, как и им. А свобода-то она и для мужиков тоже разная, у каждого своя. Одному свобода на печи спать день-деньской, другому свобода хозяйство благоустраивать без помех, третьему свобода – это возможность отбирать да захватывать, что у кого заработано добра, эта свобода самая опасная. Вот как мужиков-то освободили, пьянство началось поголовное, разбой, леность, безобразие: хочешь работай, хочешь не работай. Заставлять некому – свободу дали. Пей да гуляй. Отец сказывал про это. Он сам крепостной был, но не одобрял царя за такое освобождение. Вот и сейчас-то умных мужиков власти извели, и добро у них отобранное лентяи извели…
Тут священник Правдолюбов, человек осторожный, прервал диспут и укорил Сивова за многоглаголение.
Самый противный звук – это когда в предрассветной мгле гудит электростанция. Нет сил открыть глаза, но надо быстро одеться и бежать в столовую, получать жиденькую кашку иногда со следами мяса. Для опоздавших кашу в котле разводят водой, а кто получает в первых десятках, сразу после снятия пробы начальством, бывает, и кусочек мяса попадается.
Ходили легенды, что в прошлом году украинскому академику Рудницкому попал кусок граммов пятьдесят настоящего мяса. Он тогда был сторожем, его сменили как раз перед открытием столовой, и получал он первый. Вот старик был рад!
В столовой народу мало. Холодно и темно, едва виден лозунг над раздаточным окном: «Перевернул земли ты груды и ешь заслуженно премблюдо!»
Пока стоял в очереди, вспомнил сон: был дома и помогал маме открывать первую раму. Очень я любил, когда с легким треском распахивается окно первый раз после зимы.
Весна! Выставляется первая рама —
И в комнату шум ворвался,
И благовест ближнего храма,
И говор народа, и стук колеса.[3]
Приятный сон. Солнечно так было; может быть, сегодня будет что-нибудь хорошее, может, письмо придет или мясо в каше попадется.
Подошла моя очередь, повар опрокинул в миску черпак с жидкой кашкой, и что-то большое, тяжелое шлепнулось в миску.
– Мясо! – вырвалось у меня.
Повар ахнул, потянул к себе миску.
– Неразрезанный кусок, – буркнул он.
– Не надо, – прошептал я.
У повара шла борьба между лучшим и хорошим.
– Сколько тебе лет? – спросил он.
– Пятнадцать.
– Недавно привезли?
– Да.
– Пятьдесят восьмая?
– Да.
– Ну бери. Твое счастье.
Я шел, как говорят, не чуя ног. В куске было граммов сто, а может и больше, почти месячная норма! Определенно у меня начиналась полоса удач. В камере я попросил у соседа нож, разрезал кусок и с ужасом увидел, что это комок прелой ячневой крупы, загаженной крысами.
В тот же день я простудился и пошел в медпункт. В тот день прием вела доктор Владимира Антоновна Крушельницкая. Хрупкая фигура в белом халате, нежное одухотворенное лицо – белая лилия среди бурьяна, да и только. Она была из знаменитой семьи украинских просветителей Крушельницких. Ее отец Антон Владиславович, известный украинский писатель, и брат, историк и писатель, сидели в политизоляторе. Саломея Крушельницкая – ее тетя, певица с мировым именем – пела тогда в Венской опере и гастролировала по всему миру.
Доктор Крушельницкая отнеслась ко мне очень сердечно.
– Юра, вы простужены. Я освобожу вас на два дня от работы. Но что же дальше? Вы так ослабли, наступает зима. Вам надо работать под крышей. Я поговорю с заведующим лазаретом Титовым, может быть, он пристроит вас на работу в лазарете.
Доктор Леонид Тимофеевич Титов был известный в Москве детский врач и, кроме того, староста французской католической церкви, расположенной около Лубянки. В Соловках он имел большой вес, так как успешно лечил детей соловецкого начальства и умело правил лазаретом.
Лазарет был расположен в здании иконописной палаты, потом перестроенной для монастырской тюрьмы. После закрытия тюрьмы, при Александре II, это здание надстроили и приспособили для лазарета, где лечили монахов и богомольцев.
Я пришел на прием с великим трепетом. В прихожей стояли огромные напольные часы. Рядом в кресле сидел могучий старик с окладистой седой бородой – привратник. Я назвал себя. Привратник нажал кнопку, и через несколько минут по лестнице сбежал полный улыбающийся старичок с седой эспаньолкой и усиками. Он сказал привратнику что-то по-английски, и затем его добрые грустные глаза обратились на меня. Это и был Титов.
Беседовал со мной Леонид Тимофеевич больше часа. Кроме обычных вопросов (статья, срок и т. д.), он спрашивал, что я люблю читать, был ли в Третьяковской галерее и Музее изящных искусств, как учился в школе, какие оперы написал Глинка и др. Он был приятно удивлен, что я люблю Тютчева и Блока. В заключение мне была обещана должность уборщика в хирургическом отделении. Работа трудная и даже неприятная, как сказал Титов, но в тепле и к тому же в обед и ужин в лазарете можно есть непорционную еду, а на официальный паек уборщик получает 600 граммов хлеба и обед по второй категории, то есть со вторым блюдом на обед. Я сразу же согласился.
За эти дни я еще более ослаб. Температура держалась. Крушельницкая предложила освобождение от работы, и я много спал днем, но есть хотелось постоянно. Со дня отправки письма прошло уже 14 дней, и можно было ждать посылку.
Утром по пути в столовую я прочитал вывешенный под аркой список счастливцев, которым прибыли в субботу посылки, и с радостью увидел: в списке был В.Ф. Тверитинов, с которым вместе ехали из Москвы, вместе ели мои продукты, щедро переданные мне родителями перед отправкой на этап, вместе собирались заниматься математикой. Он был старше меня всего на десять лет, и все его звали Валей.
Валя работал уже с неделю в проектно-сметном бюро (ПСБ) в должности техника, и, хотя получал килограмм хлеба и премблюдо, он еще не наелся. При встрече он как-то сказал, что хочет подарить мне целую пайку, но пока еще не может отложить в запас ни кусочка. «Вот если бы посылка пришла…» – многозначительно говорил он.
И вот посылка ему пришла! Днем она будет получена, и Валя даст мне хлеба, и колбасы, и сахару, и, может быть, даже кусочек сала. Я медленно ел воскресный завтрак – жидкую овсяную кашу и представлял кусочек твердой копченой колбасы, пахнущей дымком, темно-коричневый срез с желтыми кусочками сала. Колбасы он даст мне, наверно, граммов сто, сахару не меньше десяти кусочков – можно будет выпить три-четыре стакана сладкого чаю с колбасой.
Я хотел, было, сразу же помчаться к Вале, но усовестился и пошел только перед обедом. Валя укладывал что-то в тумбочку. Пахло табаком и… колбасой – той самой копченой колбасой, которая грезилась мне. Увидев меня, Валя заметно смутился и быстро захлопнул тумбочку. Мне тоже стало очень неловко, и я почувствовал, что краснею.
– Знаешь, Юра, я посылку получил, только мне ничего, кроме табака да теплых вещей, не прислали, – сказал Валя, смотря в сторону и наматывая себе на шею пушистый шарф.
– Еще свитер прислали, носки, варежки. – Он поднял подушку и вынул синий свитер. Из свитера выкатилось большое темно-красное яблоко.
– Да, еще яблоки послали. Хочешь, я тебе это дам? – Валя протянул мне яблоко.
– Нет, не надо. Что ты! Ешь сам, – сказал я, не поднимая глаз.
– Съедим его вместе! – решительно сказал Валя, отрезая ножом кусок яблока. Я покачал головой и вышел из камеры. Сказать что-либо я был не в силах.
КОВЧЕГ
Держать его в тягчайших монастырских трудах, скованным три года под крепким присмотром.
Ведомости соловецких колодников. 1730 год
В соловецком лазарете чистота и порядок были близки к образцовым. Пол во всех помещениях мыли три раза в день. Столько же раз очищались плевательницы и места общего пользования, протирались подоконники, тумбочки, дверные ручки и т. д. Это все функции уборщиков. Кроме того, надлежало топить печи и помогать санитарам раздавать завтрак, обед и ужин, а также мыть посуду. Рабочий день начинается в 7 часов утра и заканчивается в 8 часов вечера, то есть продолжается практически без перерыва тринадцать часов.
Такие разъяснения я получил от своего непосредственного начальника-санитара бородатого студента Юры Гофмана в первый же час, вступив в должность уборщика хирургического отделения. Отделение занимало весь второй этаж и кроме пяти палат включало перевязочную, операционную, три коридора и уголок отдыха, а также широкую лестницу, спускавшуюся в прихожую, где сидел бородатый привратник, он же Иван Иванович Вильсон, он же сэр Джон, главный представитель в СССР известной по процессу начала 30-х годов английской фирмы «Метро-Виккерс».
Юра Гофман с немецкой обстоятельностью показал мне, как на половую щетку надевается тряпка и как она смачивается в ведре; через сколько метров ее надо снимать и прополаскивать. Затем показал различные тряпки для разных помещений и разных объектов. Одна для дверных ручек, другая для прикроватных тумбочек и т. п. В заключение он предупредил, что начальник санчасти нередко определяет качество уборки при помощи своего носового платка. А профессор Ошман и того придирчивей.
Я с ужасом смотрел на сотни квадратных метров сверкающего крашеного ярко-желтого пола, и мне они казались обширными, как городская площадь. Мой предшественник, крепкий мужик, лежал в этом же отделении с приступом аппендицита. Он сочувственно покивал мне и в утешение сказал, что сегодня он в палате сам протрет стол и крышки тумбочек.
Я стал мыть полы с соблюдением всех правил, но до завтрака вымыл только лестницу и один коридор. Затем надо было мыть руки, переодевать халат и идти на кухню с санитаром за завтраком. После раздачи завтрака Гофман сказал, что я ужасно копаюсь, вышел из графика, скоро будет обход, а пол не мыт, плевательницы полны и т. д. Я занялся плевательницами, урнами, затем, задыхаясь от спешки, вымыл большую палату для заключенных. Юра Гофман вымыл посуду и прибрал перевязочную. На счастье, день был неоперационный, а из четырех спецпалат занята только одна, где лежали какие-то вольные. Когда начался обход, я домывал последний коридор у спецпалат. Утренняя уборка заняла больше трех часов. При этом мне помогали. Совершенно ослабший, я сидел в уголке отдыха и смотрел на свинцовые облака, сеявшие первый снег. До обеда надо было протереть еще 20 подоконников, много дверных ручек и несколько шкафов.
После раздачи обеда Гофман завел меня за ширму в коридоре. На столе стояла полная тарелка мясного красного борща, кусок хлеба и одна мясная котлета.
– Ешь, а то свалишься, – сказал Гофман. Я принялся за борщ, такой вкусный, такой домашний… Доев борщ, я потянулся к котлете, но вспомнил, что порционные блюда есть нельзя, и отдернул руку.
– Ешь, это тебе стрелок отдал. Ему нельзя. У него завтра операция.
И котлета была великолепная.
– Хороший у вас повар, – благодарно сказал я.
– Да, Алексей Иванович – повар классный! Раньше у Льва Давидовича (Троцкого) поварил, а до того у генерала Крымова, – сказал Гофман. – Язва желудка у него, Леонид Тимофеевич лечит – вот он и старается.
После обеда, во время мертвого часа, опять мытье пола, плевательниц, тумбочек. После раздачи ужина все повторилось снова. Закончился мой первый день уборщика часов в десять, и, как я добрался до камеры и вполз на нары, я не помню. Только утром я понял, что допустил ужасную оплошность. Я был так задерган днем, что забыл получить лагерный обед! И талон пропал, а я бы мог его отдать соседу…
Прошло несколько дней. Я написал домой, что работаю в лазарете и мне тепло, и сытно, и легко, хотя мне было очень трудно. Я уже каким-то чудом справлялся с обязанностями за счет улучшения питания и некоторой рационализации. Я прибил на щетку планку, в два раза расширявшую полосу захвата тряпки, и мыл все коридоры «широкозахватной» шваброй, а обычной, узкой, – в палатах и лестницу. Дверные ручки мыл в ватных рукавицах (их давали сторожам), смоченных в растворе аммиака, а плевательницы очищал в резиновых перчатках и потом «купал» в баке с кипятком. Гофман одобрял мою работу, но я чувствовал, что долго не протяну.
Первое письмо из дому очень подбодрило меня. Мое письмо получено! Мама писала, что это первый радостный день за все ужасные месяцы. Мне выслана посылка и подготавливается вторая, где будут программы за 8—10-е классы.
Однажды в разгар поломойства меня остановил Леонид Тимофеевич. Он весьма похвалил меня за старательность и изобретательность, но сказал, что больше не может видеть, как я надрываюсь. Потеребив эспаньолку, он предложил место санитара на третьем этаже, в терапевтическом отделении. Я очень обрадовался, но Леонид Тимофеевич грустно произнес:
– Физически там легче, но опаснее: во-первых, палата туберкулезников, во-вторых, камеры для душевнобольных.
– Мы думаем, Юра, как лучше устроить вас, – сказал Леонид Тимофеевич на прощание.
И вот я санитар. Это работа сменная. Одну неделю дежурство днем, другую – ночью. Без выходных дней по 12 часов в сутки. Основные обязанности: раздача питания и лекарств, измерение температуры, исполнение несложных процедур (горчичники, банки, клизмы). Мой сменный санитар – спокойный, вежливый молодой поляк Дудкевич из Львова. Учился на медицинском факультете (как потом оказалось, он член Коммунистической партии Польши). Уборщик – громадный мрачный мужик, лет сорока, Лемпинен (не то финн, не то эстонец), малограмотный, но свое дело знает. Терапевтическое отделение меньше хирургического, но имеет трех психических больных, которых обслуживает только Лемпинен. Поэтому он находится на этаже круглые сутки и ночью спит в коридоре за ширмой на раскладушке. Заведующий отделением профессор Удовенко из Киева, консультанты – профессор Тюрк (терапевт) и профессор Коротнев (кажется, невропатолог).
Первую неделю я был в дневной смене и, хотя уставал, но это было несравнимо легче, чем работа уборщика. Лемпинен был исполнителен, никогда не начинал разговора, но на вопросы отвечал, хотя не всегда понятно. Я в первый же день с ужасом увидел, что он доедает то, что остается на тарелках больных туберкулезом (у них был плохой аппетит). На мой вопрос, знает ли он, что это опасно, Лемпинен отвечал:
– Мало есть хуже чахотка.
А когда я спросил, кто сидит в психкамерах, он пробурчал:
– Одна человека – собака, другая – человека кушал, еще другая – нет. Спрашивать нельзя!
Санитар Дудкевич в конце недели сказал, что в одной камере для психов – людоедка Харитина, в другой – бывший офицер Телегин, а третья пока пустая: пациента отправили в политизолятор, фамилия неизвестна.
За неделю я перезнакомился со всеми больными, из которых мне особенно запомнились туберкулезник украинский писатель Плужник и Борис Вахтин из Ростова, бывший краском, как он сам себя называл, муж Веры Пановой. Она рассказывает о нем в «Огоньке», №11, за 1988 год, в публикации «О моей жизни, книгах и читателях». Плужник расспрашивал меня, сочувствовал, но утверждал, что если я не умру и не испорчусь, то мне эти три года дадут очень много. Вахтин после расспросов мрачно сказал:
– От плеча до бедра раскроить за это. Я растерялся, но он еще более мрачно буркнул:
– Не тебя.
В день окончания моей дневной смены я получил первую посылку. Она задержалась, так как более недели море штормило и пароходик не ходил. Получение посылки – интересная процедура. Список вывешивается под аркой, ведущей из первого во второй двор. За посылками надо идти с мешками, мисками и т. п., так как ящики и вся тара изымаются: консервы вскрываются, с конфет сдираются обертки, от папирос отрываются мундштуки, одеколон выливается. Все это – во избежание передачи нелегального и запрещенного.
Вскрытие ящиков производит заведующий почтово-посылочной экспедицией, бывший директор «Интуриста», Месхи, полный, брюзгливый грузин, «27-й бакинский комиссар», как называл он себя до ареста. Сидит он не по 58-й статье, а за бытовое разложение и растрату. О показательном процессе писали газеты в 33-м году. Он длился три месяца, так как были сотни свидетельниц – работниц «Интуриста» (говорят, в гареме Месхи было более трехсот женщин).
Присутствует при выдаче посылок цензор Волчок: узкое лицо, тонкие губы, злой, колючий взгляд. Он бывший комиссар дивизии. Сидит за воинское преступление. И Месхи, и Волчок – привилегированные заключенные. Живут за кремлем в доме с вольнонаемными, имеют хорошие пайки, принадлежат к лагерному начальству.
В процессе выдачи посылок – волнения, просьбы, вопли. Кому-то послали пирог, а цензор его ломает на мелкие куски; кто-то собирает высыпанные на стол сухофрукты. Моя посылка была собрана точно по моей просьбе: большие куски сала и масла (цензор режет их только пополам), пиленый сахар, чеснок, лук, чай и сухари высыпает в мои мешочки. Шерстяные вещи, карандаши, конверты, тетради отдаются без задержек.
Завтра я выхожу на ночное дежурство, а сегодня из посылочных продуктов я устраиваю чай для соседей. Соседи деликатно отказываются. Я упрашиваю. В спор вступает Катаока. Он молча отрезает каждому по тонкому ломтику сала, выдает по четыре кусочка сахара и по сухарю, остальное убирает в мою коробку, затем разливает по кружкам чай, кланяется по-японски и говорит: «Спасиба, зераем счастя».
Ночная смена в лазарете. Уже дан отбой. Палаты затихли. Лемпинен хорошо натопил и спит за ширмой. Печи монастырской кладки действуют по принципу: «фунт дров – пуд жару». Топки печек устроены в глубоких нишах, а ниши закрыты дверцами. За дверцами лежат на подсушке дрова, растопка, щетки, тряпки, кочерги. В коридоре поэтому ни мусора, ни барахла – очень разумно все строили монахи.
Я тихо гуляю по коридору в чистом белом халате, в суконных больничных тапочках. Тепло, спокойно, выключены верхние лампы. Я мечтаю. Вдруг что-то мертвой хваткой схватило мою правую ногу ниже колена, прервав мою прогулку.
На полу справа нечто невообразимое держало меня за ногу, стоя на трех конечностях, почти касаясь грудью пола и вывернув вверх лицо с оскаленным ртом и мертвыми глазами. Голое истощенное тело, трупный запах, усиливающаяся хватка. Я отчаянно закричал, закрыв глаза, и кричал так громко и ужасно, что не только Лемпинен проснулся, но и выскочили из палат некоторые больные, а со второго этажа прибежали Гофман и дежурный врач. Лемпинен освободил меня от железной хватки мертвеца, схватил его на руки и куда-то унес, а меня отпаивали валерьянкой, совали в нос нашатырный спирт.