Правда, не обошлось при этом без оговоров, всяких сплетён, однако продолжалось это в деревенском масштабе до того момента, пока не выяснилось, что человек знает ковальское дело, значит, деревне нужен. Теперь только скажи где об этом, так на него тут же найдутся охотники не только в Веремейках, — кузни оставались запертыми после двух мобилизаций и в Гонче, и в Кавычичах, и конечно же в самих Бабиновичах. Конечно, кое-кто поддразнивал Палагу и потом, когда уже все остальные, по крайней мере, большинство людей в Веремейках свыклись, что у неё живёт примак. Одного в толк не брали веремейковцы, в одно им не верилось, — как такого молодого и видного мужчину ещё не отбила у Палаги какая-нибудь прыткая солдатка, что мнёт по ночам жаркую подушку да успокаивает понапрасну грешные помыслы. Ну, а пока этого не случилось, Андрей Марухин аккуратно ходил из двора Хохловых в кузню, разжигал уголь и будил молотом деревню, благо недостатка в заказах не было, только бабы жалели, что пришлый человек не умеет ко всему прочему паять да лудить, чего уж тогда лучше. Находились даже охотники сравнивать бывшего кузнеца, ушедшего на войну Шандабылу, и нового мастера, приведённого из плена. И надо сказать, не всегда в пользу своего односельчанина. Это был именно тот случай, когда местные доброжелатели, по-старому говоря — ревнители, чтобы угодить нужному человеку, готовы были умалить даже себя.
Собираясь в первые дни в ожившей кузне, деревенские мужики всерьёз взялись размышлять, кого поставить к ковалю в молотобойцы. И вправду забота —кузнец есть, а вот помощника нету, не поставишь же к наковальне Кузьму Прибыткова с тяжким молотом или даже Титка, помоложе его годами. Не шли в расчёт и лядащий Микита Драница, и сухорукий Силка Хрупчик, не говоря об Иване Падерине, которому такое дело было и совсем уж не под силу — этого хватало только на безудержную, сладострастную болтовню с досужими деревенскими бабами. Здоровые мужики, такие как Браво-Животовский, Роман Семочкин тоже в расчёт не брались, никто всерьёз не верил, что при своих должностях они могут хоть на время стать к наковальне. Правда, были в Веремейках подростки, например, пятнадцатилетний Гоманьков Иван, Гаврилишин Федька и тёзки его — Федька Парфёнов и Федька Сычёв, а также Янка Лазаренков, которые теперь, без отцов, невольно стали хозяевами на своих дворах. Однако какие из них молотобойцы? Одно дело при доме, на огороде, тем более что до крестьянской работы каждый был приучен смалу, по крайней мере, толк в ней деревенские ребята понимали, хотя и не всегда доставало нужной ловкости да умения; иная штука — кузнечное ремесло, пускай даже и подсобное; а самое главное — все-таки у подростка, каким бы он ни рос крепышом, сила не та, что у взрослого: недаром говорят, что у малого, как и у старого, ноги в коленках дрожат. Потому веремейковцам ничего не оставалось, как возлагать надежду на возвращение из плена кого-нибудь из мобилизованных. В другие же деревни приходят мужики! Например, в Силичи вернулся из Николаева, —почитай от самого Чёрного моря прошёл со справкой на имя житомирского жителя, — Лукаш Потаенко, в Гончу из-под Воронежа пришкандыбал раненный в ногу Иван Казак. Были к этой поре в окружных деревнях и примаки, да не по одному. Веремейковцам же тем временем хоть всей деревней кланяйся Палаге Хохловой, которая забыла стыд и мужа, привела из Яшницы этого Андрея Марухина. Ну, а покуда суд да дело, у наковальни попытали счастья многие — конечно, с утра за большой молот брался тот, кому была нужда в кузне, кому Андрей Марухин пообещался сделать клямку или пробой, засов или даже шкворень.
Не было теперь в Веремейках более подходящего места, чтобы собраться вместе селянам, чем эта кузня. Разговоры здесь велись подряд обо всем, ведь столько народу разом сходилось и каждому не терпелось и своё слово хоть мимоходом обронить, и от соседа что-нибудь услыхать, пусть даже и о том, что недаром в замостье чуть ли не с самого жнива ухает нынешнее лето сова, значит, кто-то из женщин носит тайно во чреве плод греха… Но чаще говорили, конечно, про войну. Тем более что немецкие газеты принялись печатать большие карты Московской области, где была обозначена наконец линия фронта. С каждым днём неровные чёрные линии с маленькими стрелками выгибались в сторону столицы, как будто там разливалась по пологому берегу неудержимая река. Можайск, Волоколамск…
Казалось, немцам ужо не было надобности лгать.
Замкнув в начале сентября в кольцо блокады Ленинград и достигнув значительных успехов на юго-западном фронте, немецкое командование решило начать операцию «Тайфун», целью которой было завершить кампанию 1941 года в Советском Союзе.
Во всех ротах на Восточном фронте солдатам был зачитан приказ, в котором, в частности, говорилось: «Через несколько недель три самых крупных промышленных района (не иначе имелись в виду Северо-Западный, Центральный и Донбасс) будут целиком в наших руках… Созданы, наконец, условия для последнего удара, ещё до наступления зимы он должен привести к уничтожению врага… Сегодня начинается последняя великая, решающая битва этого года».
Гитлер с 22 июня, то есть с начала войны, ни разу не выступивший публично, счёл наконец, что для этого наступил самый подходящий момент. Теперь он поднялся на трибуну в Sportpalaz в Берлине и заявил на весь мир: «На нашем восточном фронте снова происходят великие события… Проводится новая операция гигантских масштабов! Она поможет уничтожить врага на востоке… Я говорю об этом только сегодня, потому что сегодня я могу абсолютно уверенно заявить: этот противник повержен и больше никогда не поднимется».
Веремейковцы тоже получили возможность прочитать в газетах речь Гитлера. Одни заголовки могли встревожить кого угодно: «Судьба похода на восток решена», «Последние боеспособные дивизии советов принесены в жертву», «Военный конец, большевизма»…
Газеты веремейковцы чаще всего читали в кузне.
Не обходил, ясное дело, деревенскую кузню и Зазыба — то железяку какую нёс туда, чтобы приспособить её под домашние или сельскохозяйственные надобности, то просто хотелось посидеть среди односельчан. С хозяйством они с Марфой помаленьку управлялись. К тому же помогал Масей. Он охотно, будто впервые в своей жизни, водил за уздечку но полосе коня, когда разъезжали картошку, брал у матери корзины, носил их к телеге, потом ехал с полным возом в деревню, ссыпал во дворе выкопанную картошку и возвращался в поле. Так же старательно управлялся он и с цепом на току когда из овина доставали высушенные снопы. Словом, троим взрослым людям особых хлопот хозяйство не доставляло, тем более что после пожара, который учинил в Поддубище Чубарь, ржи осталось у них немного, молотить в основном довелось ячмень да пшеницу.
Но близко сойтись с Андреем Марухиным Зазыбе пока не удавалось. Правда, если быть точным, он не очень и торопился, как будто в этом не было нужды.
В отличие от совсем недавнего времени, жизнь теперь, осенью, словно замедлила движение, может потому, что вдруг затихло все в Забеседье и порой казалось, даже война перестала быть войной, изменила своей сути. Многое из того, что доходило до Веремеек, принималось как отзвук её, а не как сама реальность. И только самолёты, которые гудели в небе, напоминали о прежних событиях. А ещё не давал покоя Веремейкам пёс Парфена Вершкова. С того дня, как всей деревней похоронили они Парфена на кладбище под деревом с аистиным гнездом, пёс не возвращался домой. Он жил на кладбище и по ночам громко выл по хозяину.
Слыша этот тоскливый вой, Зазыба, случалось, пролёживал в своей хате на топчане, не смыкая глаз, от зари до зари.
Тогда, по приезде из Белынковичей, Зазыба бросил вожжи Ивану Гаманькову, который в сумерках почему-то стоял в заулке, напротив хаты Прибытковых, и сразу же кинулся во двор к Вершковым. Парфен уже был обмыт и прибран: но лежал на широкой скамье — не в гробу. А в хате кроме пожилых женщин, которые потихоньку, как и полагается в таких случаях, перешёптывались между собой, сидел Зазыбов Масей. Нежданная Парфёнова смерть на него тоже, наверно, сильно подействовала, потому что при отцовом появлении он даже не поднял головы — сидел, обхватив се руками, у стола, перенесённого ко входу в боковушку, и не шевелился. Отец ещё не знал, что Масей был последним, кто видел Вершкова живым, что тот помер на глазах у его сына. В конце концов это было и не важно теперь — знал или нет. Важней было позаботиться, чтобы мужики, вернувшиеся вместе с Зазыбой из Белынковичей, начали делать гроб. Зазыба даже подумал с досадой, что в деревне никого не нашлось до сих пор для такого дела. Может, как раз из-за этой заботы, которая вдруг стала для Зазыбы главной, он не успел поинтересоваться, что случилось с Парфеном, от чего тот помер. Одно дело хвороба… Но сразу смерть… Притом Парфёнова смерть… Постояв несколько минут над покойником, поглядев с сокрушением на его неподвижное лицо, все-таки загадочное и неуспокоенное, будто Парфен ещё думал важную думу, которую ему так нужно было поведать людям, Зазыба неслышно вышел через сенцы на крыльцо.
Зря он упрекал своих — под тёмной поветью во дворе горел фонарь, подвешенный к балке, и там кто-то шаркал рубанком. Зазыба спустился с крыльца и узнал Кузьму Прибыткова и Титка. Гроб был почти готов, оставалось сколотить крышку.
И все-таки Зазыба не удержался, чтобы не сказать:
— Что ж это вы так поздно?
— А, — махнул рукой Титок, — покуль одно да другое. Сперва Кузьма куда-то было пропал, искали, чуть не полдня, а потом досок хватились. Шалёвка, сдаётся, есть у каждого, а досок, чтоб на домовину, нет.
— У меня бы взяли, за хлевом, — сказал Зазыба.
— А то мы ведали, что они у тебя там лежат? — зверовато зыркнул па Зазыбу Кузьма Прибытков. — У меня и то не нашлось, а пильщиком до сих пор звался. Да и Парфен вот…
— Что с ним приключилось?
— Говорила Кулина, захворал, дак и я слышал про это, кто-то ещё сказывал, а сегодня вдруг… Спроси сам — Масей твой будто был с ним, когда он помирал.
— Дак ничего и Масей не знает, — вроде поморщился в полутьме Титок. — Смерть пришла, вот и помор!…
Тем временем в хату Парфёнову через двор начали заходить один за другим остальные веремейковские мужики. Роман Семочкин, кажется, заявился последним из тех, кто ездил тогда с обозом, однако сразу в хату он не направился, прошёл сюда, под поветь. Кузьма Прибытков отступил в сторону, давая место Роману. Роман был искусный плотник, поэтому даже Титок перестал стучать при нем молотком.
— Несите в хату, — тут же закомандовал Роман. — Крышку я сам доделаю.
— А крест? — поглядел на него Кузьма Прибытков.
— Теперь успеем, раз мужики приехали, — успокоил Кузьму Титок.
Зазыба с одного боку, Кузьма Прибытков с Титком — с другого подняли гроб, перевернули вверх дном, чтобы освободить от щепок и стружек, без которых не обойдёшься в плотницкой работе.
Двери в сенцы были узкие, должно быть, хозяин наперёд не загадывал, что когда-нибудь приведётся выносить его здесь. Но каким бы широким не был гроб, дверь всегда его шире, — ещё ни в одной хате покойник не залежался.
Бабы, которых набилось в хату полно, сразу же кинулись застилать принесённую домовину. Мужики подождали, покуда они управятся с этим, потом взяли осторожно покойника со скамьи, положили головой на подушку.
Зазыба принимал участие в похоронах от начала до конца, приглядывал за всем до того самого момента, пока могильщики но поставили широкий крест на Парфёновой могиле, а бабы, перестав плакать, не повязали на него белую ленту.
Но перед тем, как веремейковцам опускать на верёвках гроб в яму, случилась неожиданность. Даже раньше, когда ещё крышка оставалась но прибитой. Пробрался к Парфёнову гробу Тима Усовский. Все думали, что юродивый тоже хочет тихо проститься с покойником. Однако Тима вдруг вцепился в тело Парфена и попытался унести его через толпу от могилы. Но ему не позволили. Веремейковские мужики преградили дорогу и заставили его положить Парфена обратно в гроб. Что толкнуло на это Тиму, сказать трудно. Может, в больной голове ого пронеслось воспоминание, как заступился за него Парфен перед немецким жандармом на деревенском майдане. И Тима испугался, что его защитника навсегда завалят землёй…
За самого близкого Парфену человека сидел Зазыба и на поминках.
На это и ушёл у него весь следующий день, и он не отправился сразу в Гончу, как наказывал в Белой Глине Захар Довгаль. Не пришлось ему сбегать туда и назавтра, потому что веремейковскому полицаю с чего-то вздумалось снова направить обоз в Белую Глину на отстройку моста. На этот раз Браво-Животовский, должно быть, действовал по своей инициативе, мол, лучше перестараться, чем недостараться, но когда стало видно, что мост на Деряжне уже издалека пестрит тёсаными брёвнами, мужики, кто посмелее, сильно возмутились и готовы были взять полицейского за грудки. И вдруг увидели, что в Белую Глину кто-то везёт через луг с той стороны Беседи на дрогах добрый пиловочник. Постояли, порассуждали по этому поводу, словно сбитые с толку или застигнутые врасплох. Тогда и полицейский наконец спохватился, вспомнил: «В Ключе ж ещё с весны лежит на пастбище пиловочник. Значит, не зря поехали!»
Оно и правда — кому из мужиков не захочется привезти домой лишнее бревно, благо теперь оно беспризорное? Наконец, в субботу, — а это было точно в субботу, потому что в среду хоронили на деревенском кладбище Парфена Вершкова — так вот в субботу, где-то после обеда, в Веремейки пришёл из Гончи сам Захар Довгаль. Чтобы не попадаться лишний раз на глаза, он сперва заглянул во двор к своей троюродной сестре, что выходила когда-то замуж сюда за Игната Парменова, которого потом убило в грозу молнией, и на обратном пути, будто невзначай, повернул в заулок, где стояла Зазыбова хата.
— Тебя, Зазыба, не дозваться и не дождаться, — сказал он то ли с насмешкой, то ли в сердцах.
— Дак…— только развёл руками Зазыба в ответ. — Сестра ж, наверно, рассказала, что у нас тут делалось.
— Тогда сегодня, как стемнеет. Да не ходи во двор ко мне, а в баню. Там тебя будут ждать.
Пристыженный Зазыба выждал, пока начнёт клониться к лесу солнце, потом накинул на себя ватник, снял с изгороди картофельную корзину, — как раз после летних дождей пошли осенние грибы, — и, не таясь от людей, зашагал за деревню. Известно, не по грибы, но корзина пришлась кстати, потому что времени до темноты ещё хватало, ну, а какой деревенский человек, имея добрую тару, удержится — не забежит на знакомую боровину. Потому и Зазыба последовал старинному правилу. Но на ближних грибных местах уже белели одни корешки, не успевшие завянуть, не иначе кто-то лёгкий на ногу да проворный не доспал утром, обобрал все самое лучшее вокруг. Тогда Зазыба, в ревнивом запале, повернул ближе к озеру. И не в том ли ревнивом запале пожалел вдруг, что не услышишь теперь в лесу кукушки — уж конечно та навела бы своим голосом на хорошо место. Но обошлось и без этой приметы. В редком ельнике, что рос самосевом сплошь по мху-белоусу, Зазыба напал на ранние рыжики. Если боровик — царь грибов, то рыжик тоже из царской фамилии, по меньшей мере великий князь. Может, потому что вокруг Веремеек этот гриб не очень густо рос, скорее попадался, чем водился, то и местные жители в своих огульных, а потому не очень-то разборчивых поисках, не слишком отличали его. Ну, рыжик и рыжик. Ещё один гриб в корзину. Зазыба не помнил, чтобы кто-нибудь из веремейковцев его особо заготовлял. Зато тесть его, Давыд Сеголетка, который жил в Зеленковичах, умел обращаться с рыжиками. Ну и было их там, особенно где молодой сосняк в Цыкунах! Случались годы, что Зазыбов тесть просто шалел от рыжиков. Надо было видеть тогда, как перебирал их Сеголетка, как солил!
Не перебирал, не солил, а священнодействовал. Начиналось все с того, что, придя из лесу, ставил он перед собой дубовую кадку, потом брал солонку, а через плечо вешал полотенце. Достав из корзины первый гриб, снимал с него мусор, а то и слизняков, потом срезал под шляпку корень и так же деликатно, как брал в руки, чтобы не надломить словно расписную шляпку, принимался вытирать «князя» полотенцем. «На этот гриб, — заявлял он, — вода не должна даже капнуть. Сверху на шапку пусть хоть дождь льёт, а на гребенчики с исподу и близко воды подпустить нельзя». Очищенный и вытертый «князь» тут же укладывался на дно кадки, однако тоже с соблюдением законных правил — вверх тем самым розовым гребенчиком, из которого уже готов был брызнуть сок. И так — один гриб к одному, в самый притык, покуда первый пласт не закрывал дно кадки. Тогда хозяин черпал горстью соль и густо посыпал ею весь пласт. На первый пласт таким же манером клался второй, потом третий и так далее. Соли Сеголетка не жалел. Конечно, с одного приноса не хватало рыжиков на полную кадку. Но эта мелочь не мешала делу. Как только последний рыжик бывал очищен с помощью полотенца и уложен своим порядком на место, очередь наступала за крышкой, верней, в ход шёл обыкновенный деревянный круг, который свободно помещался в середине кадки. На крышку обязательно клался груз. Для этого из печи, с самого поду, выкатывался железной кочергой полевой камень, может, килограммов на пять, который весь день перед этим крепко там жарился. Можно себе представить, что после этого делалось с особами знатного грибного рода! Результат обыкновенно виден был назавтра. За ночь кадку до середины затоплял сок. Собственный, рыжиковый сок, который напоминал темно-янтарное пиво. Дня через три — надо же дать время нарасти на заветных местах новым грибам — хозяин снова приносил домой полную корзину, сплетённую из ивовых прутьев, специально для грибов, и все шло своим порядком. Снова полотенце перевешивалось через хозяйское плечо, в деревянную ступку-солонку насыпалась соль, а на скамью водружалась дубовая кадка. Зазыбе помнилось, что тесть его выдерживал рыжики в кадке не меньше шести недель; может, это были секреты особого производства, изысканности вкуса, а может, и вправду в тех шести неделях был некий смысл. Во всяком случае, Сеголетка никогда не нарушал порядка приготовления и выдержки рыжиков. Он и на стол подавал их с особой основательностью. Наберёт из кадки в решето, потом примется поливать колодезной водой, чтобы смыть песок, который мог остаться на грибе, и лишнюю соль. На столе тем временем уже ждала гостей в глиняной миске разварная картошка, обволакивалась паром, а рядом в тёмной, засоленной бутылке стояло постное масло. Это если для себя. Гостям же хозяин всегда советовал поливать рыжики сметаной. Дело вкуса, конечно. Но и в том, и в другом случае человек, который брал вилкой приготовленный таким манером рыжик, чуял запах августовского леса глубокой осенью или даже зимой.
Между тем сам Зазыба ещё не перенял добрый пример тестя. Может, ему это ещё предстояло.
Побросав теперь гриб за грибом в корзину, он обошёл озеро по берегу, потом выбрался на тропинку, которая вела через грязное, но уже сильно заросшее болото к дубам у Топкой горы.
В лесу обычно начинает смеркаться раньше. Так и сегодня. Но вверху, над вершинами деревьев, по-прежнему держался день.
Зазыба почему-то крепко был уверен, что в Гонче его ждёт Маштаков. Готовясь ко встрече с секретарём райкома, он кое-что прикидывал мысленно наперёд. Не заходя далеко, начинал со своей недавней поездки в Бабиновичи, на совещание, которое проводил Гуфельд. Маштакову тоже интересно будет узнать, что говорил тогда комендант, какие задачи ставил по налаживанию «нового порядка» в местечке и окружных деревнях. Нельзя, конечно, промолчать и о Марыле. Зазыба понимал, что тогда, в Кулигаевке, он получил задание устроить её в местечке не только от военного, прибывшего из разведотдела армии, но и от секретаря райкома. А как раз её, Марылина судьба, больше всего и тревожила Зазыбу эти дни — где и когда кончалась его опека над разведчицей? Само собой вставал вопрос и насчёт Чубаря, который требовал от Зазыбы ехать в Мошевую искать подполье.
Расскажет он Маштакову и о том, что увидел на железной дороге.
Веремейковцы тогда надеялись, что застанут на чугунке настоящее крушение, с покорёженной военной техникой и изувеченными трупами оккупантов. Однако истинная картина скорее их разочаровала: на мине, что была заложена под рельс, подорвался лишь паровоз, который тянул за собой четыре вагона с мукой. При других обстоятельствах, чтобы свести на нет результаты диверсии, хватило бы ремонтной бригады с ближайшей станции да другого паровоза. Но такой возможности у немцев пока не было, потому что перед самым отходом отсюда войск 13-й армии по железной дороге из Белылковичей на Унечу прошёл советский бронепоезд с приспособлением для порчи рельсов…
Сунув корзину с грибами под лозовый куст на пожухлом лугу, Зазыба в чьём-то забытом чёлне переплыл Беседь выше брода наискось по течению и оказался на отвесном берегу у бани Захара Довгаля, которая была приспособлена нынче для временного жилья: на месте полка, где когда-то парились с веником, стояла застланная койка, а на полу лежала солома.
В ожидании Зазыбы Довгаль все это время сумерек таился неприметно у вербы, которая своими кривыми ветками упиралась в стену, под самой стрехой. Как только Зазыба ступил под тёмный ветвистый навес, Захар сразу шевельнулся, отделяясь от узловатого ствола, знакомо кашлянул.
— Ну что, — нащупывая в темноте Захарову ладонь, спросил Зазыба, — Прокоп тут?
— Откуль ты взял, что это Прокоп?
— Сам же говорил.
— Гм… с чего тебе в голову взбрело, что это Прокоп? И что я тебе говорил… Ну, пойдём в баню. Увидишь.
В бане горела керосиновая лампа, и при свете её Зазыба увидел, что на краю постели сидит Касьян Манько. Он почему-то не встал и не поздоровался, а молча показал Зазыбе на место рядом с собой. Зазыба послушно сел, примеряясь, чтобы хватило где приткнуться и хозяину. Но Захар с порога повернул обратно, сказав:
— Ну, вы тут себе беседуйте, а я послежу со двора.
Зазыба помнил, что Манько работал в Крутогорье всего-навсего года три, но как раз те годы, когда Зазыба после ареста Масея в Минске уже мало касался общественной и хозяйственной жизни в районе. Но поскольку Манько по работе наезжал и в Веремейки, то и Дениса, конечно, знал, хотя по большей части колхозные дела, разумеется, каждый раз решал с Чубарем. Манько не спешил начинать беседу, неторопливо посматривал на Зазыбу, будто приглядывался; Зазыба же в свою очередь не выказывал никакого желания начать разговор, как будто с приходом сюда у него пропал интерес к тому, что тревожило до сих пор. Наконец Манько утолил своё молчаливое, затаённое любопытство, растянул в усмешке тонкие губы, которые прятались в курчавой поросли усов и бородки, и сказал:
— Вот видите, товарищ Зазыба, и настало время, когда такое понятие, как сущность патриотизма, кладётся на весы истории.
Зазыба в ответ кивнул. Но подумал, что разговор с Маштаковым у них начался бы по-другому. Это не значило, что они забыли бы о патриотизме, не думать о нем в такое время невозможно, однако первые слова нашлись бы иные, обращены они были бы к другу, а не к воображаемому противнику. Между тем Манько продолжал свою мысль дальше, конечно, не догадываясь, что творится в душе у Зазыбы. Размышления его сводились к следующему — сущность патриотизма, мол, одно из самых сложных явлений, и измеряется оно в годину тяжких испытаний; в обычной, мирной жизни человек не в силах взвесить её на этих строгих в своей точности весах отечества — их просто нет, они не существуют, — слова о том, что человек любит родину и готов жертвовать всем во имя её, сами по себе слова эти — просто слова, настоящую проверку им учиняет война, где надо платить кровью, жизнью за землю, на которой возрос; и вот настал час выяснить, готовы ли мы к такой плате.
Конечно, Манько давно готовился к подобному разговору. И не обязательно с Зазыбой — все равно с кем. Поэтому Зазыба терпеливо дождался, пока второй секретарь райкома выскажется, а потом спросил про Маштакова, не думая, что выйдет как бы и невпопад.
— Первого сейчас нет в районе, — спокойно, словно не замечая Зазыбовой бестактности, ответил Манько. — Но ничего, — добавил он сразу же, — пока справляемся и без него. Подпольный райком возглавляю я.
— Кто же, если не секрет с вами?
— Какой же может быть секрет от вас, товарищ Зазыба! Но об этом лучше после. Придёт время, и вы сами увидите всех товарищей. Я вот для чего вас вызвал сегодня. — Манько пересел с койки на скамеечку напротив Зазыбы. — Мы очень надеемся на вас. Потому не думайте, что я случайно начал разговор с патриотизма. Теперь для нас это главное. Надо забыть все прошлые обиды…
— Ну, что касается меня, — взглянул сузившимися глазами Зазыба на секретаря райкома, — то…
— Вы меня не так поняли, — посуровел Манько, словно почуяв Зазыбову досаду. — Я имел в виду… Словом, вас лично это не касается. Тем более что сын ваш, как нам. известно, вернулся.
— Да, сын мой теперь дома.
— Так вот… Я хочу, чтобы вы меня поняли. Именно вы, товарищ Зазыба. Поверьте, дело не в вас и не в вашем сыне. Хотя, конечно, из песни слова тоже не выкинешь. Настойчивость райкомовца, которому, видно, крайне необходимо было доказать своё, раздражала Зазыбу. Но вместе с тем заставляла и прислушаться к его голосу. И Зазыба, в общем-то даже против воли, смягчил выражение лица, глянул на Манько, расслабив напряжённые морщины у глаз. Манько заметил это и еле заметно улыбнулся, одними губами.
— Да и надо ли выкидывать его, это слово из песни, — уже без всякого вопроса в голосе, скорее в раздумье, сказал дальше он. — Сегодня мы все проходим такую проверку, которая не оставляет места любой недоговорённости, умолчанию. Теперь это лишний груз, более того, он опасен, как тот камень, что таят за пазухой. В мирное время, да ещё при твёрдой власти, подобное обстоятельство может и не приниматься во внимание. Я не говорю, что оно не должно приниматься. Это было бы неверно. Я имею в виду, что в нормальных условиях, то есть при нормальном функционировании власти, это обстоятельство, по разным причинам, может иногда не приниматься во внимание сознательно. Или по чьей-то недоброй воле. Но теперь в условиях вражеского нашествия, когда наш край под фашистской оккупацией, закрывать глаза на все, что было плохого, непростительно. Да, были до войны перекосы, может, даже злоупотребления. В конце концов сегодня дело не в точных формулировках. Придёт время, и станет понятно, почему что-то делалось так, а не иначе. Сегодня же нам всем необходимо понять, вернее, выяснить, — на кого будут держать камень за пазухой те, кто незаслуженно подпал под репрессии? На Советскую власть? Так нет же, сто раз нет! Потому что двадцать три года, которые прожил народ после Октябрьской революции, показали каждому, что лучшей власти для крестьянина и рабочего нет и не может быть. Другое дело, что болтают про неё классовые враги, а они теперь уже не только втайне злобствуют, как это бывало раньше, но и открыто высказываются. Ну, эти пускай мелют, как говорится, горбатого могила исправит… Тогда на кого — на органы государственной безопасности камень тот за пазухой держать? Но ведь и для этого тоже оснований нет! Действительно, кто у нас в органах работал? Те же рабочие и крестьяне, для которых и сама Советская власть существовала, которые и были Советской властью.
— Ну, враги на то и враги, чтобы возводить на нас напраслину, — сказал Зазыба, —а нам теперь не время виноватых искать. По всему получается, что виноватых вроде бы и нету. Так что…— При этом Зазыба отчётливо, с некой новой остротой подумал вдруг: секретарь подпольного райкома говорит ему сейчас почти дословно то, что вот уже сколько времени он сам доказывает некоторым веремейковцам, в том числе и собственному сыну.
После этой фразы Дениса Манько снова вгляделся в непроницаемое лицо собеседника, потом продолжил:
— Я это к тому, что мы теперь должны доверять друг другу. Ну хотя бы для понимания ситуации, которая сложилась с приходом оккупантов.
— Вот, это правильно, — соглашаясь с райкомовцем, кивнул Зазыба.
— Ну, а теперь расскажите, каково настроение в Веремейках?
— Обыкновенное, мужицкое. Манько засмеялся:
— Что это ещё за мужицкое настроение?
— А вот послушайте. Намедни беседовал я с одним нашим стариком. Прибытков его фамилия, так он и говорит — надо вжиться в новый порядок. Заметьте, не сжиться, а вжиться.
— А велика ли разница между понятиями «вжиться» и «сжиться»?
— Ну…
— Хотя должен сказать, что крестьянин всегда был загадкой. Не думаю, что десять лет, которые привелось ему жить и работать в коллективном хозяйстве, в корне изменили его психологию. Вырабатывалась она столетиями, а изменить мы пытались за считанные годы. Зато крестьянин всегда был патриотом. Ему всегда было что защищать — землю, дом. Значит, из этого мы и должны сегодня исходить в своей работе, привлекая людей к сопротивлению оккупантам.
— А как это конкретно делать?
— Ну, на этот счёт есть много директив. Наконец, и мы с вами сошлись тут, чтобы посоветоваться хорошенько. Что-то вы посоветуете мне, что-то я подскажу вам. Но прежде всего хочу напомнить, что борьба бывает активная и пассивная. Например, ваши дела, веремейковские. Мне тут Захар рассказывал, как вы землю поделили, не послушались немцев, колхозное имущество раздали по дворам. И то, что раздали его на сохранение до прихода Красной Армии — тоже хорошо. Это как раз совпадает с решением подпольного райкома. Так чем это уже не борьба? Пускай пассивная, но борьба! Надо всюду оказывать оккупантам неподчинение. Надо все делать наоборот, не то, чего они хотят, чего добиваются. Ну а вообще, как она жизнь, тяжкая?
— Известно, не веселит.
— А все-таки люди верят, что Красная Армия будет наступать?
— Иначе нельзя.
— Это мы с вами считаем, что иначе нельзя. А веремейковцы ваши, как они думают? Конечно, не те, что собираются вжиться в новый порядок.
— Сами же знаете — согласились взять колхозное имущество на сохранение. Значит, верят.
— Это так. Но теперь важно, чтобы вера эта не исчезла. Её всяческим образом надо поддерживать.
— Мало чем можно поддерживать. Одних-то слов не хватает. Радио у нас в Веремейках нету. Провести до войны не успели, а приёмниками не запаслись. Газет советских тоже пет с того времени, как фронт отошёл. Так что известия обо всем, что делается по ту сторону фронта и по эту, мужик наш получает теперь от немцев. Ну, а какая же это правда, ежели она с одной стороны идёт? Немцы же, ясное дело, обо всем говорят так, как им нужно, как им выгодно. Да и с местной властью у них как-то слишком ловко получается. Полицию сколачивают. Бургомистра в волости назначают. Старост в деревнях выбирают, уговаривают бывших советских активистов идти в старосты. Выбирать не запрещают, только бы народ захотел.