— Что?
— Помнишь, промеж нас с тобой разговор был про колхоз? Так Сидор просил передать…
— Я уж догадываюсь! — сказал Зазыба и отвернулся, словно рассердился. — А зачем спешить?
— Так ты послушай, тогда и сам подумаешь, что…
— Я и так много думаю. Теперь только и работы, что думать, так… — Зазыба посмотрел прищуренными глазами па Вершкова. — А вдруг наши скоро вернутся? Как на них глядеть будем? Они же недалеко отошли! Послушай ночью, как бухают пушки. Потому и говорю, не надо спешить. Тут дело еще неясное. Ну, положим, фашист дошел до нас, положим, забрал даже и нас под себя, но это ж еще не все, могут же завтра его турнуть назад, и он снова по ту сторону Беседи очутится. Придут тогда мужики, что теперь воюют, поглядят, а в Веремейках колхоза нет, дезертир Роман Семочкин да вот вы, такие торопливые, по веревочке растащили.
Вершков облизнул пересохшие губы.
— Сидора и меня нечего равнять с Романом, — глухо сказал он, — Роман — это одно, а мы с Ровнягиным — другое. Ты сам знаешь. Тем более что Ровнягин тоже член правления.
— Ну, член.
— Так не враг же колхозу?
— Не враг.
— А зачем тогда зря наговаривать?
— Не нравится мне ваша настырность. Тут с головой подход надо иметь, а вы сразу — дава-а-а-й дели-и!
— А ты вот послушай, что я хочу сказать. — Вершков глянул на Марфу, которая молча слушала мужиков. — Это теперь тебе Браво-Животовский да Драница не все скажут, а я так еще… Словом, что ухом уловлю, то и тебе принесу.
— Говоришь, Драница с Браво-Животовским?
— Так их уже и водой, поди, не разольешь. Дружками стали.
— Чему тут удивляться! — не сдержалась Марфа, будто она давно догадывалась об этом.
— А ты все еще вроде не веришь? — усмехнулся, обращаясь к Зазыбе, Вершков. — Я просто в толк не возьму, ты это и в самом деле стал непонятливый или, может, притворяешься непонятливым? Тебя, кажись, даже подметные письма ничему не научили? — Вершков немного помолчал, делая передышку. — Этот Драница ваш… — Он нагнул голову и пригладил ладонью седые волосы, сперва по темени провел рукой, потом за ушами с обеих сторон. — Когда ты был за старшину в колхозе, так Драница крутился возле тебя. Потом повернулась жизнь, стал набиваться в друзья к Чубарю. А теперь вдруг выскочил Браво-Животовский, значит, надо к нему быть поближе. Помнишь, мужики на бревнах шутили надысь, говорили, что Браво-Животовский с Драницей побежали в Бабиновичи, чтобы асессоров у немцев просить? Так оно почти так и вышло. Браво-Животовский из местечка вернулся полицейским. Это, как по-старому, считай, стражник. Только вот Дранице почему-то оружия не дали. Правда, может, Микита не врет, что сам не захотел. Дурак дураком, а голову на плечах тоже имеет. Как и Роман Семочкин. Я и не догадывался, что в Веремейках этакие хитрые мужики. Роман даже в местечко не пошел, Рахима одного послал. Теперь и Рахим полицейский. Но не в Веремейках, а там, в отряде. В Бабиновичах же, чтоб ты знал, из полицейских отряд создают. Набирают мужиков и из Бабиновичей, и из Латоки. И от нас вот. Словом, учреждают власть. Волость в местечке уже замест Совета. А Браво-Животовскому поручили тут командовать. Говорят, мы тоже должны себе новую власть выбрать. Старосту. Вот только немцы что-то с этим делом тянут.
— Видать, не дошла очередь до Веремеек, — совсем серьезно сказал Зазыба. — Тоже дело нелегкое. Поку-у-да это во всех деревнях выберут. Надо же поездить хоть. А тут все незнакомое — и люди и места… — Он поднял глаза на Вершкова. — А как они тех старост — выбирают или назначают?
— Браво-Животовский говорит, кажись, выбирать будем.
— Ну что ж, даже при царе старост выбирали. Стражника назначали, а старосту выбирали.
— Потому Браво-Животовский пока и командует. А Микита Драница ходит за ним, как на привязи. Когда Браво-Животовскому лень становится, Микита винтовку носит следом. Как это раньше, при Миколае было. А может, при Керенском? Сдается ж, даже товарищем министра называли кого-то. Так и Микиту Драницу, говорю, можно величать товарищем, но не министра, конечно, до министра Микита не дорос, однако же товарищем председателя колхоза, товарищем председателя сельсовета в самый раз, это можно было, а теперь вот товарищем господина полицейского. Неизвестно только, будет ли он отписывать и новой власти на своих друзей-товарищей?
— Будет, будет, — будто успокаивая Вершкова, сказал Зазыба.
Тогда Вершков засмеялся.
— Ладно, нехай дураков учит. А то одному Мешкову пока что довелось за дружбу с ним поплатиться!
Зазыба слушал Вершкова уже без прежнего внутреннего неприятия, но держался хмуро, будто остерегаясь чего: обычно, когда Парфен начинал говорить, никто в деревне не мог догадаться, к чему он подведет. Почти все, о чем сообщал теперь Вершков, Зазыба знал от Марфы, которая наведывалась к соседям: перво-наперво приходилось экономить на спичках, уже носили утром хозяйки угли из хаты в хату, чтобы разжечь дрова в печи. Ходила Марфа к соседям и ради мужа: видела, как тот томится в неведении. Веремейковцы почему-то обходили стороной их хату, Вершков, считай, первым сегодня заглянул. Но для Парфена, как говорится, закон не писан. За ним давно утвердилась его странная слава; казалось, человек всю жизнь, сколько его помнят, только то и делал, что перечил либо односельчанам, либо приезжим людям. В двадцать девятом, когда организовывали колхоз, Вершков не пошел даже на сельский сход, он считался в ту пору середняком в деревне. Уже все веремейковские дворы были в колхозе, а Парфен вел хозяйство единолично. И только во вторую осень, когда собрал урожай на своем наделе, принес заявление в правление колхоза и попросил Зазыбу, чтобы весной вместе с колхозной запахивали и его землю. С того дня он стал, пожалуй, самым рачительным человеком в колхозном деле и работал, как для своего дома. В тридцать седьмом его поведение тоже не осталось незамеченным. Когда пришли газеты о суде над маршалом Тухачевским, который был арестован вместе с другими видными советскими военачальниками, в Веремейках проходило колхозное собрание. Из Крутогорья на собрание приезжал начальник районного отдела Злотник. Может, как раз это обстоятельство и стало причиной, что на собрании, само собой, начался разговор и о новых «врагах народа». Конечно же в Веремейках Тухачевского заклеймили позором. На собрании была принята резолюция, где мужики одобряли применение к маршалу самой высшей меры. Но во время голосования нашелся человек, который воздержался. Этим человеком был Парфен Вершков: вдруг он поднял руку в тот момент, когда совсем не следовало высовываться. Начальник районного отдела Злотник растерялся от неожиданности, готов был не заметить поднятой руки. Тогда Вершков подал голос. Это разозлило Злотника — надо же было такому случиться на собрании, которое шло при его участии!.. И вот Злотник сквозь зубы просит Вершкова объяснить «товарищам колхозникам», по каким мотивам хочет воздержаться от голосования. Местные активисты также принялись шикать со всех углов на деревенского неслуха. А старый Титок — он всегда на собраниях садился в первом ряду, — так тот вообще сунулся от имени рядовых колхозников учинить разнос Вершкову (закричал: «Дайте сказать, дайте сказать!»). Но в президиуме собрания почему-то не разрешили выступить Титку — не доверяли. Вершков сам поднялся и объяснил свое поведение следующим образом: в Сталинской конституции, мол, записано, что каждый гражданин страны может голосовать по любому вопросу и «за», к «против», а может также и воздержаться. Словом, он, Парфен Вершков, действует согласно конституции. Это неожиданно успокоило всех. Поскольку начальник районного отдела ничего не имел против Сталинской конституции, то сразу перестал разговаривать с ним, назвав Вершкова сперва деревенским демагогом, затем просто, отсталым элементом, которого надо еще воспитывать и привести к классовой сознательности. Ну и, понятное дело, Вершкова начали воспитывать после того почти все, кто имел к этому хоть какое-нибудь отношение: и председатель сельсовета Егор Пилипчиков, и директор школы Бутрима, и участковый милиционер Левшов… А грехов, вроде перечисленных, у Вершкова хватало, каждый в Веремейках мог бы вспомнить что-нибудь про Парфеновы «чудачества». Между тем человек вовсе не чудил, и это понимали в Веремейках, просто трудно и медленно он расставался с тем, к чему привыкал годами.
… Перестав возмущаться Микитой Драницей, Вершков даже на минуту не дал установиться тишине.
— Однако же и заговорились мы, — сделал он вид, что спохватился. — А дела не ждут, отклад ведь не идет в лад.
— Откладывать никто и не собирался, — прикидываясь простачком, сказал Зазыба. — Вот перестанут дожди, всей деревней и выйдем в поле.
Вершков прикусил верхнюю губу.
— А Сидор Ровнягин говорит…
— Почему же тогда Сидор твой молчал, когда можно было действительно говорить? — метнул на Вершкова сердитый взгляд Зазыба. — Там же был… — Однако Маштакова назвать не решился. — Там же… не одни мы с ним были. Были люди и повыше нас. Могли что-то присоветовать!
— Ты про что? — захлопал глазами Вершков. Зазыба будто очнулся.
— Да так, к слову пришлось. Тогда Вершков спросил прямо:
— Когда ты Сидора успел повидать?
— На днях.
— Сам наведался в Кулигаевку или он приходил сюда?
— Было, — неопределенно ответил Зазыба. — Жалуется старик на ноги. Ревматизм, говорит, донимает.
— Сидор что-то хитрить стал, как в свое время Хомка Берестень, — сказал на это Вершков.
Зазыба засмеялся.
— Это у тебя женка еще молодая, — сказал он, — так ты молодцом и ходишь среди нас. Потому, наверное, не веришь и другим, когда жалуются на хвори разные. Конечно, тебе непременно треба держаться петухом, а то женка похватает свои узлы, да и… как от того Федора Крутеля, драпу даст.
— Ты обо мне не беспокойся. У меня еще есть чем привязать к себе женку, — самодовольно буркнул Вершков.
Тогда Зазыба снова подколол Вершкова:
— Так это дело такое. Кто чем может. Вон Степан Ткач моток веревок привязывал в мотню для виду, чтоб сразу в глаза бросалось и никакого, мол, сомнения…
— А, — махнул рукой Вершков, делая вид, что его вовсе не интересует такой поворот в разговоре, — как толстое бревно поднимать, так завсегда хитрецы найдутся. А нынче тоже надо за тяжелое бревно браться. Так, может, Сидор твой и жаловаться потому начал. Они там, на поселках, теперь все готовы Хомку в дядья взять.
В Веремейках когда-то жил Хомка Берестень по кличке Абы — «абы этак, абы так», — человек, который всю жизнь притворялся. Так про того Хомку теперь вот и напомнил Парфен Вершков. Берестень ходил чуть ли не с малых лет по деревне с клюкой. И, наверное, потому, что вид у него был действительно неказистый, его жалобам на здоровье верили. Но как-то веремейковцы все же подсмотрели за ним. Хомка утречком срубил на краю Горелого болота толстую ольху и не рассчитал — дерево всей своей верхней частью упало в трясину. А понадобилась ольха на пол в клети, Хомка собирался сам расколоть ее на доски, чтобы не нанимать пильщиков. Но не будешь заниматься этим в болоте, надо выволакивать на твердый грунт. И вот Хомка обхватил руками комель, прижал к правому боку и, того не видя, что за ним наблюдают молодые хлопцы, которые возвращались откуда-то из другой деревни с вечеринки, потащил ольху на сухое место, аж сучья затрещали снизу. Конечно, в Веремейках это вызвало хохот по всей деревне — ну и Хомка Берестень!..
— Да что Хомка! — махнул рукой Парфен Вершков. — Он давно истлел, а мы вот живем. Так живым надо о живом и думать.
— Ты небось опять за свое?
Тогда не сдержалась Марфа Зазыбова:
— А ты, как погляжу, не даешь слова сказать человеку! Хочешь, чтоб мужики через тебя переступили? Так это недолго!
Зазыба вдруг понял, что и жена берет Парфенову сторону, заодно с ним; даже сделала вид, что не все сказала и еще до-, скажет. Но напрасно ждал — Марфа взяла с припечка дерюжку, подала хозяину.
— Возьми занавесь окно, лампу засветить пора.
Зазыба торопливо стал на скамейку, развернул на распростертых руках дерюжку и начал цеплять за гвоздики, торчавшие вверху. Марфа тем временем поболтала керосин в лампе, подкрутила нагоревший фитиль. Когда в хате стало светло, снова сказала:
— Да и поужинать час пришел, а то мы девку свою голодом заморим.
— Парфен тоже с нами щей похлебает, — согласился Зазыба.
— Ужинайте сами, а я из своей хаты голодным пока не выхожу, — степенно произнес в ответ Вершков.
— Так у чужих всегда вкусней, — улыбаясь, сказал Зазыба и вслух пожалел: — Правда, бутылки не найдется для гостя.
— Теперь, знать, один Браво-Животовский находит где-то. Мужиков угощает. Либо они его. Было уже, что некоторые поотвыкали от горелки, а теперь вот опять… Может, кто гонит уже?
— Из нового хлеба?
— Может, и из нового. На усадьбах бабы свое сжали ведь.
— Дождь перестанет, и колхозное надо спешить жать.
— Коли серпами, то давно можно было начинать. Выборочно. На горе, что возле маяка, должно быть, еще на той неделе жито поспело. Зря трактор разобрали да закопали где-то.
— Ничего, справимся и без трактора. Не пожнем, так покосим.
— Сколько теперь тех косарей!
— Бабы тоже косить могут.
— Накосят тебе бабы!
Чтобы не мешать хозяевам ужинать, Парфен пересел на топчан.
Марфа уже несла к столу чугунок с варевом. Оно еще исходило паром, хоть печь топилась утром; в хате вкусно запахло томлеными щами.
Зазыба достал из шкафчика, подвешенного на стене, ложки, что стояли там в деревянной, специально сделанной для этого ступке, потом крикнул, обернувшись на другую половину хаты:
— Марыля, иди ужинать!
Ответа не последовало. Тогда Зазыба открыл филенчатую дверь. Снова позвал.
Наконец Марыля переступила порог, поздоровалась с гостем.
— Ого, сколько яблок! — увидев корзинку, обрадовалась она. Молодой голос ее как-то непривычно прозвучал в хате.
— Спасов день скоро, — важно сказал Вершков, — так Кулина, моя женка, и говорит, отнеси Зазыбам, нехай угощаются.
Марыля подошла к корзине, взяла яблоко.
— Это и есть как раз спасовка, — похвалил ее выбор Парфен Вершков.
А хозяйка, словно чувствуя вину за собой, что потревожила и гостя и своих домашних ужином, снова начала приглашать Вершкова к столу, но тот по-прежнему отказывался. Тогда хозяева будто нехотя уселись за стол и стали есть варево прямо из чугунка.
Вершков молча понаблюдал за ними, подумал про Марылю: девка-то похожа на городскую, а есть умеет как в хорошей крестьянской семье.
Ели хозяева без хлеба, и Вершков, видя это, отмети;! про себя, что Зазыба хотя и был заместителем председателя в колхозе, но за столом не имел достатка, точно многодетный. Прошлогодние запасы, очевидно, иссякли, а из нового урожая еще ничего не получал, потому что нынче пока хлеб не убирали.
Беспокойно было сидеть Вершкову на топчане. Он злился на себя за то, что так и не сумел подвести Зазыбу к главному. А главное состояло вот в чем. В Бабиновичах, после того как немцы восстановили волостное правление, комендант гарнизона Адольф Карл Гуфельд, — кстати сказать, он быстро научил белорусов называть себя Адольфом Карловичем — приказал созвать общий колхозный сход. Полицейские бросились в близлежащие деревни. И в первую очередь отыскивали членов правления, конечно, тех, что остались на территории колхоза. Словом, все было сделано надлежащим образом — и президиум был на собрании, члены правления вроде бы вес имели, и голосование проводилось. И уж просто диву дались люди, когда комендант вдруг объявил., что немецкое командование, если этого пожелают крестьяне, может разрешить им жить и работать к колхозе. Прямо так и объяснил Гуфельд: пусть и дальше все идет в хозяйстве по-прежнему. Новая власть также не против коллективного хозяйства в деревне. И вообще, колхозы должны сохраняться пока во всей Бабиновичской волости… Собственно, с этими вот вестями и пришел сегодня Пар-фен Вершков к Зазыбе. Но разговор между ними почти с первых слов будто забуксовал — Зазыба противился и слушать не хотел ничего, что касалось дальнейшей судьбы колхоза, особенно раздела земли и имущества.
Поужинав, Марыля поблагодарила хозяев и, не задерживаясь в передней, пошла к себе, набрав из корзины на прислоненную к груди руку краснобоких яблок. На пороге оглянулась, чтобы улыбнуться Вершкову. Марфа тем временем стала креститься, глядя на икону. Мужчины немного помолчали для приличия, потом Парфен Вершков снова заговорил. Но теперь Зазыбу будто кто подменил. Он ни единым словом не прервал гостя. И тот в основном пересказал все, что и как было в Бабиновичах. Казалось, Зазыба сперва не поверил ему, вскинул в удивлении голову и долго глядел прищуренными глазами, будто к чему-то примериваясь. Затем на его лице появилась растерянная улыбка, которая сменилась тревогой. Она была вызвана, видимо, смятением чувств, ибо то, о чем поведал Вершков, не укладывалось в привычный порядок вещей. Даже из газет — а на протяжении почти двух месяцев, пока катился до Беседи фронт, люди имели возможность читать газеты каждый день — всем было известно, что оккупанты намеревались распускать колхозы на захваченной территории. Но вот в Бабиновичах они вдруг повели себя иначе. А может, напрасно писали?
— Так вот, чтобы ты знал, Евменович, — с нескрываемым злорадством сказал Парфен Вершков. — Не один ты теперь стоишь за колхоз. Ну, почему ты за колхоз, это ясно. А вот почему немецкий комендант в Бабиновичах тоже защищает колхоз, так это уж даже странно, И очень странно. Уж так странно, что дальше и некуда.
— Действительно, — глядя куда-то в пространство, покачал головой Зазыба.
— Большего дива, пожалуй, и не дождешься.
— Что б это значило?
— Это уж ты у коменданта спроси, — развел руками Парфен Вершков. — Но тебе, Евменович, как заместителю, есть над чем подумать.
— Так…
— А как на мой разум, то по теперешнему времени ничего умнее не придумаешь, как поделить все по дворам. Не может того быть; чтобы Адольф Карлович также без хитрости за колхоз стоял… Тут что-то есть такое, о чем мы пока еще не догадываемся. И потому не треба думать, что мы что-то плохое сделаем… В конце концов, ведь не лиходеи же мы!
Вершков продолжал рассуждать, а Зазыба уже не мог заставить себя с должным вниманием слушать его, вдруг будто в прострацию впал: только потирал рукой кончик носа да тупо смотрел то на гостя, то на Марфу, прибиравшую после ужина со стола.
… В тот вечер спать в Зазыбовой хате укладывались рано. Зазыба только проводил за ворота Парфена Вершкова, сказав напоследок ему примирительно:
— Еще посоветуемся, Парфен, посмотрим…
Из головы не выходило услышанное от Вершкова про бабиновичские дела. Важно было уяснить, что произошло в местечке и чем руководствовался комендант Гуфельд, когда подал голос за колхоз. Зазыба прикинул в голове все возможные варианты, которые хотя бы в какой-то мере проливали свет на это, и пришел к странной, но утешительной мысли, которая казалась ему приемлемой, может, потому, что была… наивной по своей сути. Но обусловлена она была подсознательным желанием — хотелось, чтобы действительно было так. Вдруг Зазыбе подумалось, что бабиновичский комендант Гуфельд может оказаться немецким коммунистом. Исходил он в своих соображениях из того, что в Германии когда-то было много коммунистов и гитлеровцы вряд ли смогли всех пересажать в концлагеря…
V
Проснулся Чубарь от непонятного звука. Было утро, но он еще какое-то время с недоумением оглядывался вокруг, приучая глаза к свету, который казался неестественным после ночи. Лес, где заночевал Чубарь, был редким — большие ели, в два-три обхвата, среди которых попадались комлистые березы, стояли одна от другой сравнительно на большом расстоянии. На голых местах, напоминавших обыкновенные поляны, росли в папоротнике рябины, красневшие еще не совсем спелыми гроздьями.
Что-то трещало вверху — тр-р-р, тр-р-р, тр-р-р. Именно этот звук и разбудил Чубаря.
Небо сплошь было покрыто тучами.
Недалеко от места ночевки Чубарь увидел широкий, с большим подрезом пень. Вокруг него лежали выщипанные перья пеночек, зябликов, чижей… Было также несколько хвостов соек. Но больше всего рыжевато-серого оперенья перепелок. А сам пень оставался совершенно чистым. Не иначе, это была «столовка» ястреба-перепелятника. Тот выслеживал свои жертвы где-то в поле, бросался на них с высоты и приносил сюда.
Чубарь при виде ястребиной «столовки» припомнил такой случай.
В том году, когда он приехал в Веремейки, Зазыба как-то повез его оглядывать колхозные владения. Была середина лета, и вороной жеребец, которого купили на Гомельском конезаводе, до полудня успел провезти их чуть ли не по всей территории колхоза. На Халахоновом дворище — некогда жил там своим хутором богатый и нелюдимый мужик Халахон — Зазыба решил дать коню отдых, так как не было спасения от слепней. Новый председатель колхоза и его заместитель, точнее, заведующий хозяйством, вдвоем натерли коня болотным перцем, поставили прямо в оглоблях в тень, ослабив чересседельник, а сами сперва прошлись по лугу — в то лето овсяница вымахала чуть ли не по локоть, залив все вокруг фиолетовым цветом, — затем направились смотреть овес и гречиху, посеянные па новых делянках. Не успели они выйти на край нивы, как увидели серого ястреба-перепелятника. Сложив короткие крылья, тот падал камнем на землю. В овсе сперва послышался тревожный писк, потом началась, возня. А через мгновение перепелятник взмыл вверх. В когтях он крепко держал свою жертву. Но с ней хищник не мог подняться высоко и потому летел над землей. Зазыбу с Чубарем он долго не видел. И то, что они вдруг оказались на его пути, было неожиданностью. Ястреб растерялся, и его добыча выпала из когтей. Это была куцехвостая перепелка. Хищник не успел убить ее, но сильно раздавил грудь. Птица имела беспомощный вид. Казалось, она уже не стронется с места. Но вот полежала на земле, словно оживая, затем оперлась на крылья, встала на ломкие ножки и, выдыхая с болью «хва-ва, хва-ва», заковыляла в густые заросли овса.
Тому ястребу не удалось полакомиться перепелиным мясом. Помешали Зазыба с Чубарем. А этот, очевидно, все лето безнаказанно носил добычу к пню.
Чубарь разворошил носком сапога птичьи перья, постоял немного над ними, будто в забытьи, а потом принялся стягивать с себя заскорузлую и грязную шинель.
Впереди был целый день, и Чубарь крепко надеялся попасть за этот день в Журиничи — незнакомая деревня стала для него своего рода заветным местом, куда еще имело смысл стремиться.
В лесу стоял тяжелый грибной дух. В молодом ельнике блестел посеребренный дождевыми каплями шелковистый змеевник. Посреди мха росла так называемая грибная лапша — булавница, но почему-то не желтая, как обычно, а красноватая, даже оранжевая. Казалось, наступи на нее, и мох вокруг мгновенно откровенится.
Издали сквозь деревья виднелось картофельное поле, по которому пришлось вчера ползти. Чубарь вышел на опушку, стал на бровку межевой канавы и обвел глазами горизонт. По правую сторону мешали видеть окрестность кусты, те самые, что попались ему вчера в темноте. Чтобы миновать их, Чубарь —пошел дальше по канаве и увидел километрах в двух от себя небольшую деревню. Возле этой деревни фашисты, наверное, и напугали вчера его автоматными очередями. Но сегодня ничто не говорило об их присутствии. Тихо, никаких примет войны: и по ту сторону оборонительного рубежа, и по эту все тонуло в привычном покое. Чубарь дошел до последнего межевого столба и увидел дорогу, идущую вдоль деревни, в полукилометре от крайних дворов. То была обычная грунтовая дорога. По ней двигались крытые грузовики. Сквозь утреннюю дымку, висевшую над землей, они казались отсюда огромными фургонами.
Идти по открытому полю было небезопасно, и Чубарь рассудил, что лучше дождаться на опушке кого-нибудь из местных, чтобы расспросить дорогу и выведать все остальное. Как только мысль эта утвердилась в сознании, Чубарь стал прикидывать, что ему следует сделать теперь. Во-первых, хотелось есть. Но вопрос с едой можно было разрешить легко — спички у Чубаря были с собой, а картошка росла рядом. Куда сложнее было встретить человека. И потому Чубарь сразу занялся тем, что зависело от него, — направился в июле копать картошку. Костер он разложил подальше от того места, где провел ночь, чтобы никто не заметил его с опушки. Часа через два под еловой корягой нагорела куча углей, и Чубарь высыпал на них картошку. Этого ему с лихвой могло хватить на завтрак и обед. Но как только Чубарь утолил голод, неожиданно началась пальба. Над лесом сперва прогудели самолеты с черно-желтыми, будто фосфорическими, крестами, сбросили бомбы на оборонительный рубеж. Потом там стали стрелять зенитки, и, наконец, через некоторое время началось такое, что под Чубарем закачалась земля. Казалось, обрушилось само небо со всеми его громами и молниями. Сидеть даже за несколько километров от места боя было страшно, хотя лес этот оставался, пожалуй, одним из немногих незатронутых островков в бушующем море огня и металла… Орудия стреляли не далее как из деревни, которую видел Чубарь, когда выходил на окраину леса. Вскоре Чубарь не выдержал и двинулся потихоньку от костра, чтобы еще раз выйти на опушку и посмотреть из-за деревьев в сторону села. Такое чувство страха и бессознательное любопытство обычно выводят к опасному месту зверя. То, что вдруг увидел Чубарь за межевой канавой, заставило его содрогнуться и застыть — вдоль канавы, уставившись на картофельное поле жерлами орудий, стояли немецкие танки. Откуда они взялись тут, Чубарь не мог даже себе представить: может, в самый последний момент, под грохот боя? Вид вражеских танков нагнал на него почти животный страх. Чубарь бросился бежать в глубь леса. Во рту стало горько, будто наелся мха, росшего на деревьях. И все же к Чубарю довольно скоро вернулась способность рассуждать, потому что лес вдруг кончился и Чубарь оказался на краю ржаного поля — дальше бежать бы» — опасно.
Тем временем дождь, который затих под утро, начался снова. Но теперь он шел с перерывами, будто раздумывая: польет как из ведра с полчаса и перестанет. Чубарь выждал, пока новая стена дождя скроет его от недоброго глаза, и прямо по ржи побежал к перелеску, что был впереди. Почему-то подумалось, что лучше пока не иметь никакого отношения, пусть даже косвенного, к военным… И он бросил шинель, подаренную ему в Пеклине Шпакевичем, наземь, хотя и понимал, что пожалеет об этом в первую же ночь, которую придется провести под открытым небом.
Чубарь удалялся от оборонительного рубежа, на котором уже несколько раз вспыхивал и затихал бой.
Под вечер дождь снова перестал, и тогда Чубарь увидел на лужайке посреди вспаханного поля коня. Тот стоял неподвижно, свесив голову. Чубарь сразу, как увидел безнадзорного коня, повеселел. Он лишь из предосторожности оглянулся вокруг и зашагал по вязкой пахоте напрямик, волнуясь от неожиданного и еще тайного своего желания. Конь тоже обратил внимание на человека, спешившего к нему, и настороженно ждал встречи с ним. Но Чубарь знал повадки лошадей, еще издали начал ублажать его, тихо приговаривая:
— Кось-кось-кось…
Конь как бы поверил человеку и, расслабленно ступая передними ногами, пошевелил одним ухом, будто этим самым давал разрешение подойти, взять себя за мокрую, по теплую гриву. Он, очевидно, забрел сюда из какой-то недалекой деревни, и хотя ее не было видно, однако каждую минуту за ним могли прийти. И Чубарь не стал ждать. Оперся расставленными — почти во всю ширину — руками на лошадиный круп, подскочил и повис животом на остром хребте, а затем крутнулся и, закинув правую ногу, выпрямился. Можно было ехать. Но конь вдруг еще ниже опустил голову, будто собираясь пощипать траву. Тогда Чубарь ударил каблуками сапог по ребрам, потянул едва ли не у самой головы за гриву, стараясь заставить коня выпрямить шею. Но конь был норовистый, не хотел слушаться, только чесал о выставленную вперед ногу побелевшую, как кожа на Чубаревых сапогах, морду.
— Но-о! — начал погонять Чубарь.
Конь не поддавался ни толчкам, ни крику.
— Вот упрямец, — сказал злобно Чубарь и соскочил на траву. Решил для надежности сперва вывести коня на дорогу.
Набрякшая влагой лужайка неприятно зачавкала под сапогами. Но обильно смазанная кожа, несмотря на то, что почти не просыхала уже несколько дней, еще не пропускала к портянкам воду.
Уговаривая коня, Чубарь мягко похлопал рукой по его широкому лбу, еще раз «покоськал». Потом снял со штанов ремень и накинул его коню на шею, зажав в руке оба конца.
— Идем, — сказал он, словно они уже договорились, и подергал за ремень.
Конь, видимо, почувствовал над собой силу, перестал упрямиться.
— Давно бы так!.. —сказал Чубарь и тихо засмеялся. На дороге Чубарь в отчаянье подумал, что без уздечки конь непременно свернет не в ту сторону. Но этого не произошло. Тот больше не показывал норова, как прогнулся под тяжестью седока, так сразу и потрусил по дороге. Хоть ехать Чубарю было и неудобно, однако правду говорят остроумные люди, что лучше плохо ехать, чем хорошо идти. Чубарь считал, что со случайным конем ему повезло, и даже очень. Этой мысли было почти довольно, чтобы вскоре позабыть, что конь может и в самом деле попутать знакомые ему дороги и провозить седока до самого утра вокруг одного и того же места. Конечно, копь был ворованный. Но на этот счет Чубарь был спокоен, он понимал дело так, что если конь даже колхозный, то по теперешнему времени, считай, ничейный.
Как и в прошлый вечер, когда Чубарь шел в Журиничи, начало темнеть, кажется, с самого раннего послеобеденного часа. Над землей висел туманный полумрак. Но вчера Чубарь был полон надежд — это же не шутка, вышли они сюда, считай, из самого немецкого тыла! Вчера все складывалось как нельзя лучше, одно к одному. А сегодня то же самое будто начало прокручиваться в обратном направлении. Второй раз за последние дни — первый раз в Веремейках, да и в Белой Глине, когда он очутился в пугающей неизвестности, а второй раз вот теперь — перед ним вставала задача со многими неизвестными, которую нужно было решать. Но тогда на пути у него оказались Шпакевич с Холодиловым… Теперь же снова все получалось как до встречи с Холодиловым и Шпакевичем. Чубарь должен был сам беспокоиться обо всем. Но один он уже не мог ничего придумать, не хватало не только сообразительности, но, кажется, даже сил. Понимая это, Чубарь постепенно терял прежнюю уверенность и прежнее желание, в нем брало верх что-то похожее на безразличие ко всему, что могло иметь значение в его положении.