Но железная дорога пока не действовала, искать попутных машин тоже было бессмысленно, кроме того, военврач полагал, что бригада по тревоге уже оставила военный городок. И вот военврач, добровольно взяв на себя ответственность за младших политруков, повел их за город, па перекресток дорог, так как был уверен, что там скорее встретишь что-либо попутное. Однако за целый день белостокским и гродненским политрукам удалось добраться лишь до Альбертина: почему-то до самого полудня по шоссе, кроме как на Брест, не было никакого движения, вдоль границы уже вовсю грохотала война, а тут, неподалеку от Барановичей, все будто замерло в раздумчивой нерешительности, в ожидании чего-то определенного. Из Альбертина — это уже на следующее утро — белостокские и гродненские политруки во главе с военврачом второго ранга двинулись по шоссе дальше, на Волковыск, но за Слонимом начались бомбежки, и вскоре почти нельзя было двигаться вперед. Пришлось свернуть на проселки. Однако и там творилось непонятно что: во всех направлениях двигались войсковые подразделения, отдельные группы бойцов и командиров, и трудно было определить, кто из них спешил к фронту, а кто наоборот. Наконец прошел слух, что скоро все войска, заполнившие лесные и полевые дороги в четырехугольнике Слоним — Волковыск — Порозово — Ружаны, вступят в непосредственное столкновение с противником. И тогда военврач увидел, как ожили его младшие политруки: имея в наганах по одному барабанчику, они жаждали боя с врагом, о котором наслушались разного за последние дни.
Но повоевать младшим политрукам не пришлось.
Неподалеку от деревни Чемеры вдруг поднялась беспорядочная стрельба, казалось, она доносилась со всех сторон, и тогда в воздухе повисло пугающее слово — «окружение»; поскольку война только начиналась и опыта ведения боев в окружении никакого не было, то это слово в атмосфере неуверенности и тревоги звучало пока так же, как и «плен». Ясное дело, никто из младших политруков в плен к фашистам не собирался попадать: окружение, плен — позор!.. Но вскоре снова послышались крики — и не менее страшные: танки!.. Бойцы и командиры, что двигались по дороге в длинной, едва ли не на два с половиной километра колонне, начали оглядываться вокруг. Действительно, из-за пригорка, что был от дороги метрах в семистах, уже выползали немецкие «панцири», оставляя за собой шлейфы пыли — точно стелющийся по земле дым. Артиллерийская батарея, двигавшаяся по дороге между пехотными подразделениями, тут же съехала на обочину, и лошади, будто впервые ощутившие на своих крупах поспешливые удары ездовых, помчали сорокапятимиллиметровые пушки на невысокий пригорок, заслоненный с тыльной стороны молодым сосняком. Было видно, как вслед за пушками бежали на пригорок цепочками артиллеристы. Пехотинцы надеялись, что сейчас между немецкими танками и артиллеристами, по всей вероятности, начнется огневой поединок, но получилось не совсем так. Стреляли из своих пушек лишь одни вражеские танки.
Должно быть, немцы приметили артиллерийские упряжки еще тогда, когда те сворачивали с дороги и направлялись на пригорок, откуда можно было стрелять прямой наводкой без помех, ибо сразу несколько танков застыли желто-зелеными кочками на склоне пригорка, стали наводить жерла своих орудий на «сорокапятки». Остальные танки тем временем продолжали подминать все на своем пути тяжелыми гусеницами, прорываясь к дороге, на которой, как бы в ожидании какого-то чуда, остановились красноармейские подразделения.
Наконец послышался первый орудийный выстрел: что-то блеснуло, словно молния среди бела дня, на склоне пригорка, и тогда напротив первой артиллерийской упряжки, которая все еще стремительно двигалась вперед, вдруг вырос песчаный куст.
После первого взрыва снаряды начали рваться совсем густо, подняв на пригорке целые песчаные заросли, и скоро там не стало видно ни коней, ни артиллеристов.
Такой поворот событий вдруг привел в чувство всех на дороге — уже не было надежды, что артиллеристы поставят перед танками заслон, и красноармейцы бросились в поле занимать оборону.
Военврач с младшими политруками находился как раз в начале колонны, между двумя небольшими пехотными подразделениями, с которыми они двигались со вчерашнего дня. По этим подразделениям, как по самым ближним, уже строчили из пулеметов вражеские танки. На дороге застонали раненые. Военврач бросился помогать им. Он оказывал помощь раненному в живот незнакомому лейтенанту, как вдруг почувствовал, что танки перестали строчить из пулеметов и вокруг установилась непонятная тишина, будто снова почему-то все насторожились и чего-то ждали. Тогда он посмотрел в ту сторону, откуда двигались танки. Те действительно больше не строчили из пулеметов. Однако за время, пока военврач был занят раненым лейтенантом, некоторые из них успели оказаться на дороге и теперь двигались по ней. Но не это вызвало неожиданную тишину. Все увидели, как вдруг навстречу танкам двинулись по дороге во весь рост командиры. Военврач узнал их сразу. То были младшие политруки. И вел их на танки его брат… Самопожертвование и очевидная нелепость этого героического поступка — броситься на вражеские танки с одними наганами! — должно быть, и привели в смятение всех, кто способен был наблюдать теперь за ними, даже фашистов, которые перестали стрелять из пулеметов.
Между передним танком и братом врача оставалось уже несколько метров, с каждым мгновением расстояние все сокращалось. Тогда военврач с ужасом схватился за голову и закричал во весь голос…
Когда все было кончено, а на дороге вместо младших политруков, так же как и вместо других бойцов и командиров, что не успели отбежать за придорожную канаву, остались лишь кровавые пятна, военврач, на глазах которого произошло это непоправимое событие, упал комом на землю и судорожно начал рвать руками, будто свою грудь, придорожную траву. Поступок младших политруков подействовал на него так, что седеть он начал, очевидно, уже до того, как исчезли на дороге вражеские танки и утихла вокруг стрельба…
— Тогда вот во мне и сломалось что-то, — рассказывал военврач. — Казалось бы, видел немало смертей, ведь такова наша профессия, однако же вот сломалась какая-то пружина, на которой держалось все во мне. Может, потому, что брат… Словом, теперь вы не должны сомневаться. Я действительно ни к чему уже не пригоден!..
Чубарь для приличия помолчал немного после такого трагического рассказа, а потом сказал, желая одновременно и посочувствовать человеку, и поднять в нем дух:
— Это вы просто вбили себе в голову. Вам надо отдохнуть перед тем, как…
— Вы думаете, я переутомился? — Взгляд доктора был устремлен на Чубаря, но глаза оставались все такими же незрячими.
— Не может быть, чтобы то, что случилось с братом и его друзьями, угнетало вас все время! Во всяком случае, так не должно быть. Вот отдохнете…
Но военврач снова перебил Чубаря и, горячась, начал объяснять:
— Это только так кажется. А на самом деле время для отдыха уже было. Однако скальпель взять в руки не могу до сих пор. Единственное, на что еще способен как врач, это прописать лекарство.
— Значит, не все еще потеряно, — умышленно весело сказал Чубарь.
— Но где теперь те лекарства? Теперь деревенский знахарь и тот на большее способен, тот хоть травы разные знает.
— Лекарства у нас найдутся, будет чем лечить, — пообещал Чубарь.
Однако военврач будто не расслышал.
— Я понимаю, — говорил он дальше, — вас смущает несоответствие между тем, как я рассуждаю, точнее, логическая, последовательность моих рассуждений, и тем, что говорю я о себе. Но можете поверить — одно другого не исключает.
Тогда Чубарь пошутил:
— Однако же до сих пор было известно, что… словом, что люди с больным рассудком обычно доказывают, что они самые умные на свете! — Снова речи доктора начали вызывать у Чубаря настороженное чувство, словно в доверительном тоне их явно скрывалось какое-то притворство; Чубарю становилось понятно, что если разговор будет продолжаться и дальше в таком духе, то превосходство, которое он чувствовал до сих пор над своим собеседником, может быть утрачено; между тем Чубарь почему-то самым серьезным образом считал, что для дела, которое он намеревался начать в Забеседье, этот человек потребуется прежде всего; Чубарю казалось также, что военврачу достаточно будет отдохнуть неделю-другую, чтобы прийти в себя и обрести душевное равновесие, и потому он готов был непрестанно твердить ему, что серьезное дело и впрямь возвращает человеку утраченный облик…
— Вот я и говорю, — продолжал рассуждать военврач с прежней непроницаемостью на лице, — одно другого не исключает. У человека в голове всегда найдется место и для умных мыслей, и, как вы говорите, для ненормальных. — Чубарь этого еще не говорил, но возражать не стал. — Порой даже трудно провести границу между ними. Особенно когда человек тренирует свой мозг в одном и том же направлении. А у меня для этого времени хватало. И я успел многое передумать заново, даже переосмыслить. Пусть вас не удивляет, что я хватаюсь сразу за те неточности, за те несоответствия, которые до этого получили в моей голове определенное объяснение. И вообще я… Но нет, об этом лучше не говорить, так как вы собирались уже, кажется, поставить меня к стенке.
— Вы преувеличиваете, к стенке ставить вас я не собирался, но решил правильно, — сказал Чубарь. — Вздор молоть не следует. Расскажите, что было с вами потом.
— Когда?
— Да после того, как схоронили брата и его товарищей.
— Попал в плен.
— Выходит, окружение?..
— Нет, в тот раз никакого окружения не было. Просто кто-то пустил слух. Может, лазутчики вражеские… — Военврач помолчал. — А в плен нас взяли через день, — начал он снова. — Недалеко от Слонима. Немцы выбросили за Щарой десант, и наши части, которые не имели сплошной обороны, были зажаты между этим десантом и главными наступающими силами противника. Таким образом, даже боя настоящего не произошло. Сам я сообразил, что нахожусь в плену, лишь тогда, когда на перекрестке шоссейных дорог увидел немецких мотоциклистов с направленными на нас пулеметами. Я не отстреливался. Но если быть до конца точным, то и никто другой не оказал сопротивления. Вдруг все побросали винтовки и отошли к обочине, стали там напротив мотоциклистов. Это потом уже, когда похлебали грязной жижи в лагере, многие спохватились. Однако поздно — вокруг колючая проволока. Правда, кое-кто все же вынашивал план побега. Да я не знаю, удалось ли совершить это кому, так как вскоре меня выпустили из лагеря насовсем.
— Чем же вы так потрафили фашистам?
— И я задавал себе такой вопрос. Но потом рассудил, что ничего удивительного в этом не было. Просто комендант лагеря первый заметил то, чего не хотите видеть, например, вы: я действительно уже ни к чему не пригоден. Когда он прохаживался по лагерю, то каждый раз вызывал меня и расспрашивал обо всем, что касалось моей жизни. Интересовали его также и мои мысли о войне, о немцах. Словом, меня он настойчиво выделял среди других военнопленных. А через две недели вызвал в кабинет, выписал пропуск и приказал солдату, чтобы тот вывел меня за ворота лагеря и отпустил на волю. II вот я уже которую неделю иду по Белоруссии…
— И ни разу не случалось по дороге, что фашисты снова пытались забрать вас в какой-нибудь лагерь?
— У меня же пропуск от коменданта. — Он расцепил руки на коленях, вытянул правую ногу и достал из кармана галифе картонку, вырезанную прямоугольникам. — До войны на таких печатали разные мандаты для конференций.
Чубарь взял картонку из рук военврача, осмотрел ее с обеих сторон и принялся читать то, что было написано печатными буквами по-русски и по-немецки. Конечно, Чубарь по-немецки не понимал, поэтому читал русский текст: мол, военнопленному, врачу второго ранга Скворцову Алексею Егоровичу, разрешается следовать по территории, оккупированной германскими войсками, к месту жительства в город Свердловск. И дальше, уже в виде так называемого примечания: остановки на отдых надлежит делать лишь в пределах населенных пунктов, дольше чем на сутки в одном населенном пункте не задерживаться, предъявлять пропуск каждый раз, как того потребуют местные или военные власти… Словом, то была самая настоящая бессрочная подорожная, наподобие тех, что выдавали в царское время отдельным каторжанам, которых выпускали на волю, но где не было обозначено место нового жительства: остаток жизни предстояло провести в дороге…
— А можно подумать, что комендант этот большой шутник, — возвращая пропуск, сказал мрачно Чубарь.
— Да, чувства юмора он не лишен, — согласился военврач, очевидно, не совсем представляя себе, что имел в виду Чубарь. — Однако понял мое состояние…
— Скажите, а вам раньше, до встречи с комендантом, не приходилось думать о себе вот так?
— Как?
— Ну, так, как говорите о себе теперь?
— Нет.
— Когда же все это началось?
— Возможно, тогда, когда я посмотрел на себя в зеркало.
— Где?
— В кабинете коменданта.
— Тогда скажите, — пронзил военврача взглядом прищуренных глаз Чубарь, — а вам не кажется, что вы стали просто пешкой, которую умно использовал какой-то матерый фашист?
— Не понимаю…
— Вы же, наверное, показываете пропуск не только фашистам?
— Да.
— Нашим, советским, людям тоже?
— Ну и что? — насторожился военврач.
— А то, — уже с возмущением подался вперед Чубарь, — что этим пропуском вы вреда приносите больше, чем… — он едва не задохнулся. — Иногда вы слишком умны, а иногда… Даже странно, откуда это у вас берется. Хотя черт вас знает, может быть, все вы, интеллигенты, такие. Но думать же надо. И не тренировать мозг в одном направлении, а вообще думать. Чтобы никакой фашист не обвел вокруг пальца. Люди же смотрят на этот пропуск и глаза таращат: фашисты если сегодня и не взяли еще Свердловск, то завтра или послезавтра брать его наверняка собираются, так как не зря даже пленных отпускают туда. А Свердловск — он дальше Москвы. Значит, фашисты уверены, что и Москву заберут, и дальше пойдут. Никто их не может задержать. А вы тащитесь от города до города, от деревни до деревни и, сами того не понимая, подтверждаете эту брехню. Живая реклама фашистских побед! Да если хотите знать, за такое вас даже к стенке мало поставить!
Должно быть, на Чубаревом лице отразилась не только угроза, но и решимость привести ее в исполнение, так как военврач, несмотря на внешнее безразличие — казалось, все говорилось не ему! — вдруг вздрогнул. Можно было подумать, что он просто хотел переменить положение, ибо слишком устал от неподвижности своей позы, но взгляд его застывших глаз тоже начал блуждать, будто они смогли наконец двигаться в глазницах, и остановился на винтовке, которая все еще лежала возле Чубаря в траве. Чубарь сразу внутренне насторожился и, чтобы предупредить неожиданность, положил правую руку на приклад винтовки.
Тем не менее Чубарь отнюдь не подозревал военврача в сознательном участии в хитроумном замысле какого-то фашиста — военврач, наверное, в концлагере находился в состоянии сильной душевной депрессии… И вдруг военврача будто что-то встряхнуло изнутри. В одно мгновение он откинулся на спину, перекувыркнулся, как медведь, через голову и так же быстро и почти незаметно вскочил на ноги и кинулся бежать по склону меж сосен прочь от Чубаря, который от неожиданности отшатнулся назад и не знал, что делать.
— Стой! — наконец крикнул он вдогонку.
Но военврач не слушал. Он сильно припадал на правую ногу, однако бежал стремительно. И тогда Чубарь вскинул винтовку и выстрелил в спину беглецу: должно быть, и тут продолжал действовать механизм, который будто с недавнего времени находился внутри Чубаря. Выстрела своего Чубарь не слышал, но хорошо видел, как военврач вдруг раскинул руки, точно пытаясь поднять их, и рухнул навзничь.
XI
В этот раз даже ходить под окнами да наряды давать не потребовалось. Народ повалил в Поддубище — урочище возле трех дубов, что сразу за деревней, — чуть ли не с рассветом. Там был основной массив колхозного жита, правда, в этом году сеяли и на бывших прирезках, или же, по-здешнему, наддатках, и близ Кулигаевки, но в Поддубище было засеяно примерно около сотни гектаров. Росло жито на склонах веремейковского кургана, на котором стоял деревянный маяк, обычная триангуляционная вышка. Теперь маяка на кургане не было, его спилили еще в начале июля, когда пришел в сельсовет письменный приказ: дескать, по маяку легко ориентироваться вражеским самолетам.
Но перед тем как наступить рассвету, почти всю ночь в помещении колхозной конторы заседали веремейковские правленцы, конечно, не в довоенном составе, так как члены правления, подлежащие мобилизации, были теперь на фронте.
Зазыба, когда приехал из Бабиновичей, позвал к себе Гоманькова Ивана — недалеко жил — и попросил, чтобы тот привез на буланом из Кулигаевки Сидора Ровнягина. А Марфа тем временем сбегала за Кузьмой Прибытковым и Парфеном Вершковым — Зазыба не хотел решать колхозные дела без них.
Хотя Браво-Животовский и предупредил Зазыбу, чтобы в Веремейках ничего не предпринимали относительно общественного хозяйства без распоряжения коменданта, но Зазыба решил по-своему. Он хорошо понимал, что теперь, когда в Веремейках не было Чубаря, ответственность за колхозное имущество, за судьбу колхоза вообще снова лежала на нем; именно за ним было последнее слово и именно с него первого могли спросить как свои, так и фашисты. И самое главное, по нынешней ситуации выходило, будто Чубарь имел тогда, в последний свой приход к Зазыбе, полное основание для беспокойства и непреложных доводов, была своя правда в том, чтобы любым способом избавиться в колхозе от всего, что могло попасть к немцам. Оказывается, при таком повороте событий Зазыбе уже признаваться нельзя было, что он тоже был по-своему прав, когда в разговоре с председателем колхоза защищал свою позицию…
Пока не привезли в Веремейки Сидора Ровнягина, мужики сидели в колхозной конторе и, как водится в таких случаях, языки чесали.
Кузьма Прибытков, например, вспомнил, как бились веремейковцы после революции за луг, который до восемнадцатого года принадлежал хотимскому пану Зинкевичу, но находился по эту сторону Беседи; пожалуй, это обстоятельство и явилось причиной, что на луг посягали сразу несколько деревень, и веремейковцам приходилось отстаивать свои права на него силой — устраивали ночью перед покосом засады, нападали на косцов. Окончились эти драки тем, что Пантелей Козел отправил на тот свет мужика из Малого Хотимска. Милиции пришлось долго ездить в Веремейки, чтобы выявить убийцу, но напрасно: никто не выдавал своего человека, хотя все знали, что мужика того Пантелей убил ни за что: бедняга не принимал участия в драке, просто сидел у костра на опушке леса и пек картошку, а Пантелей случайно наскочил на него и ударил колом по голове… Зинкевичев луг веремейковцы отвоевали в девятнадцатом году: из Климовичей и Черикова, тогдашних уездных городов (Малый Хотимск входил в состав Чериковского уезда), были направлены в Забеседье землемеры, и те под охраной милиционеров поставили межевые столбы.
Почти все, кто присутствовал в колхозной конторе, знали о тех событиях не хуже Кузьмы Прибыткова, но слушали старика с какой-то новой настроенностью, словно в предчувствии, что все это может повториться.
Иван Падерин, который пришел в контору позже всех, сказал:
— Так это ж наши выиграли тогда потому, что дали взятку начальнику милиции. А ежели вдруг переиграть теперь захотят и в Малом Хотимске, и в других деревнях, тоже хабар повезут? Власть же переменилась! Власть теперь не та!
— Зачем говорить абы что, — досадливо посмотрел на него Парфен Вершков. — Никакого хабара не давали веремейковцы. Само собой получилось так. А скорее потому, что на нашей стороне луг. Не дай бог, если бы он на той стороне Беседи оказался, не видать бы нам сена с Зинкевичева луга, как черту сладких пряников. Нет, взятки мы не давали. Это наговор пустила обиженная сторона, мол, веремейковцы подкупили начальника милиции.
— За луг не давали, — согласился с Парфеном Вершковым Кузьма Прибытков, — это правда, а вот за Пантелея Козла разве не возили кадушку меда?
Парфен сморщился.
— То-о-же скажешь! Самого ж в Веремейках небось не было в то время? Все шабашничал!
— Не знаю, где был я тогда, — невинно, но будто с подвохом возразил Кузьма, — а помнить так еще не забыл, как собирали со всех пасек по пять фунтов меду. Нехай вот Денис скажет.
— Так и Зазыба небось не вернулся еще тогда со службы, — по-прежнему не соглашался Парфен Вершков.
Но все уже повернули головы к Зазыбе, сидевшему за длинным столом, за которым в обычный рабочий день занимали места счетные работники, а во время общих колхозных собраний — президиум. Зазыба тоже внимательно слушал односельчан, но как бы свысока, снисходительно посмеиваясь.
— Вам, как говорится, хоть наперсток, хоть щепотку, — пошевелил он плечами. — И какое это теперь имеет значение?
Мужики заулыбались, мол, тут и в самом деле не так все просто…
— Это хорошо, что хоть Пантелей успел умереть, — сказал спустя некоторое время Иван Падерин, — а то бы теперь, когда поменялось все, могло еще боком выйти ему.
— Не пугай, Иван Хомич, — улыбнувшись, пошутил Зазыба. — Никак крови тебе захотелось повидать? Так мало еще ее льется?
— Мы, белорусы, не такие, — пытаясь внести и тут полную ясность, сказал Парфен Вершков. — Это на Кавказе так… А белорусы кровной мести не помнят.
— Не по-о-омнят, — недоверчиво произнес Иван Падерин, — а неужто забыл, как Маслюки отомстили леснику из Гончи, что подстрелил их отца?
— Маслюки — это особая статья, — не согласился Парфен Вершков. — Они и без кровной мести могли кому хочешь юшку пустить. А у того человека из Малого Хотимска, кажись, никого и не осталось в деревне. Жена до колхозов еще умерла, дети разбрелись кто куда.
— Правда, — поддержал Вершкова Кузьма Прибытков, — семья этого человека распалась, нема уже такой семьи в Малом Хотимске. Но вот что интересно, сына его как-то мы видели с Прокопом, когда у Кажлаев доски пилили. Хозяин один там и сказал мне, что его подпасок и есть сын хотимского мужика, которого забили наши веремейковцы. Я так даже заинтересовался. Дюже книжки парнишка читал. Может, выучился на кого?
— Оно по-ученому так еще…
Но договорить Падерину помешала Ганна Карпилова, которая вдруг подала тоскливый голос:
— Отпустили б вы меня, мужики, домой. Когда это Сидор еще приедет? Да и приедет ли он вообще?
— Сиди, — строго сказал ей Зазыба.
— Малец больной! В жару оставила! Да и делать мне с вами нечего. В амбарах моих хоть шаром покати. Одна рухлядь — кожи сопревшие да хомуты, в которые давно уже не запрягали коней.
— Порядок есть порядок, — отвернулся от кладовщицы недовольный Зазыба, но добавил: — Могла попросить кого-нибудь присмотреть за ребятами на это время. Знала ж, куда идешь и зачем.
— Так… — Ганна вздохнула и туже затянула черный платок, который был повязан на голове по-деревенски шалашиком.
Мужчины в душе посочувствовали Ганне, но вступиться никто не подумал. Несколько минут все в конторе сидели молча. Среди мужчин курил только Кузьма Прибытков, зато смолил как бы за всех присутствующих, и под потолком, слабо освещенным пузатой лампой на кривых, точно гусиных, ножках, плавал дым. Свет от лампы почти весь падал на Зазыбу, который сидел напротив, да немного на Ивана Падерина, что на правах счетовода пристроился подле, локтя за три от заместителя председателя колхоза; остальные веремейковцы — и члены правления, и рядовые колхозники — сидели в тени на широкой, сколоченной из двух тесаных досок, лавке вдоль стены с окнами, но сидели не плотно, не рядом друг с другом, а поодаль, будто приехали откуда-то враждующей компанией на суд; дальше всех от стола, почти у самого порога, выбрала себе место на лавке Ганна Карпилова.
Луна стояла еще невысоко, и ее свет, попадавший через окна в помещение конторы, косо лежал на неплотно пригнанных досках пола, повторяя очертания оконных рам. Луна еще недавно была оранжевая, словно заморский фрукт, и серебриться начала с полчаса назад, так что свет ее не приобрел еще того зачарованного блеска, когда создается впечатление, будто ты находишься в нереальном мире.
Полнолуние наступило три дня тому назад, но погода менялась исподволь, незаметно. Минувший день выдался солнечным; к ночи небо также осталось чистым, и теперь вот луна блуждала за деревней, как раз над оврагом с глинищем, заглядывая в темно-красные отверстия круглых печурок.
Веремейковские мужики, кажется, переговорили уже обо всем, о чем хотели и о чем не хотели, и в ожидании Сидора Ровнягина постепенно утрачивали интерес и к беседе, и друг к другу.
Кузьма Прибытков перестал курить, начал потихоньку дремать на лавке, а Парфен Вершков, уставившись в темную пустоту угла, барабанил пальцами по гладкому подоконнику.
Иван Падерин вышел на несколько минут во двор, вернулся оттуда и сказал, поеживаясь:
— Ну и вечер сегодня!
— Это Чубарь любил за околицу такими вечерами ходить, — лениво усмехнулась Ганна Карпилова.
— Вспомнила! — хохотнул Иван Падерин. Ганна неожиданно разозлилась.
— Чего ржешь? — с ненавистью посмотрела она на счетовода.
Тот будто проглотил смех, но съязвил:
— Говорю, вспомнила!..
Достаточно было внести в полусонную компанию веремейковцев малейшее брожение, как снова начался несвязный разговор, поддержанный сперва Парфеном Вершковым, который решился вступиться за женщину.
— Приятное всегда хорошо вспомнить, — подал он голос, — но скажу правду, когда я в прошлом году был полевым сторожем, Ганну с Чубарем ни разу не видел, это как на духу. Другие таскались, а ее не видел.
— Зачем ей было ходить за деревню, — будто обиженный, не унимался Иван Падерин, — если в ее распоряжении целый амбар! На зерне оно еще хлеще, чем на сене! Да, хлеще!
— Это потому так, должно, говоришь, что сам не попробовал на том зерне, — поучительно сказал Ивану Падерину Парфен Вершков. — А то бы и на другой день из мотни сыпалось.
Мужчины захохотали.
Но Ганну, казалось, вовсе не трогало это, она лишь страдальчески сморщилась и снова сказала, обращаясь к Зазыбе:
— Отпустил бы ты меня, дядька Денис, домой. Христом богом прошу. А то я даже не знаю, как они там теперь, мои малыши.
Зазыба в ответ заморгал глазами, будто очнулся или отогнал от себя наваждение, а затем как бы впервые окинул всех испытующим взглядом.
— Что-то и в самом деле нет Сидора… — пожаловался он затем.
— Так он может и совсем не приехать, — тут же изрек нехитрую мысль Иван Падерин.
— Должен приехать, — принялся успокаивать мужиков заместитель председателя колхоза. — Я ж не так, я ему бумагу написал.
— А коли ему некогда? А если он баню топит для бабиновичского коменданта? — вмиг прогнав дрему, по-старчески прерывисто засмеялся Кузьма Прибытков. — Они ж там, на поселках, привыкли начальство с распаренным веничком да с наливочкой холодненькой встречать. Так, может, и теперь стараются, благо начальство новое.
Неожиданная шутка Кузьмы Прибыткова вызвала взрыв смеха, даже Зазыба, до чего уж молчаливый и понурый в последнее время, и тот оттолкнулся от стола руками и, привалившись спиной к оштукатуренной стене, весь затрясся в беззвучном смехе. В Веремейках вообще, и не иначе как от зависти, вошло в привычку подтрунивать над кулигаевскими и мамоновскими мужиками, может, потому, что те богаче жили, даже состоя с веремейковцами в одном колхозе.
Насмеявшись вдоволь, Зазыба пальцами левой руки вытер слезы с внутренних уголков глаз и с озорством, точно подыгрывая, переспросил Кузьму Прибыткова:
— Говоришь, баню топит для коменданта?
Но Кузьма уже будто застеснялся своей шутки и сказал, как бы оправдываясь:
— Так я…
— А может, начнем без Сидора? — предложил Парфен Вершков. — А то ночь на исходе.
— Подождем еще малость, — ища поддержки, посмотрел на него Зазыба. — Нехай хоть парень Христинин вернется. Тогда будем наверняка знать.
— А знаете, кого я встретил сегодня? — вспомнил вдруг Иван Падерин.
Мужики повергли к нему головы.
— Кулака из Гончи, его со всей семьей когда-то вывезли…
— Это кого ж? — вытянул шею Кузьма Прибытков.
— Да, наверное, Шкроба, — подсказал Парфен Вершков.
— Точно, — вспомнил Иван Падерин.
— Так самого или сына? — спросил Кузьма Прибытков и пояснил: — У Шкроба ж сын семейный был.
— Самого, — подтвердил Иван Падерин. — Шел вдоль озера, видать, на Гончу. Как увидел меня, остановился. Говорит, я тебя знаю. Ну, мы и разговорились. Осунувшийся такой, заросший. Спрашивает, давно ли я в Гонче был. Недавно, говорю. А что там нового, спрашивает. Как и везде, говорю. А он мне и говорит: пойду с обидчиками своими расквитаюсь.
— Ну и время пошло!.. — покачал, словно в отчаянии, головой Парфен Вершков. — С кулаками этими тоже…
— Как раз время! — усмехнулся Зазыба. — Пожалейте кулаков!
Кузьма Прибытков тоже вызывающе посмотрел на Парфена Вершкова, сказал:
— Это Денису спасибо. Благодаря ему в Веремейках раскулаченных не было.
Но Зазыба тут же отверг похвалу Кузьмы.
— При чем тут Зазыба? — сдвинул он брови и сказал, будто в расчете на кого-то еще, кто незримо присутствовал в конторе: — У нас и в самом деле настоящих кулаков не было!
— Не скажи! — как-то неопределенно мотнул головой Прибытков.
— Но ежели б в те годы заместо Зазыбы да кто другой председателем был, нашлись бы и у нас кулаки, — заметил Парфен Вершков. — Вон как в Бабиновичах. Там, когда потребовалось, и несговорчивые середняки сошли за кулаков, абы единоличников было меньше.
— А как по мне, оно и треба было тогда кое-кого забрать из деревни, — метнул глазом на Зазыбу Кузьма Прибытков. — Теперь спокойней жилось бы.
Конечно, все понимали, кого имел в виду Прибытков — того же Браво-Животовского, может, Романа Семочкина, — однако готовы были отвернуться друг от друга, чтобы не обострять разговора, так как дело касалось односельчан, а в таких случаях веремейковцы обычно пасовали — было в деревне что-то вроде бессознательной круговой поруки. Правда, это могло не касаться Браво-Животовского, ибо тот все же был пришлый, но годы, прожитые им в Веремейках, к тому же характер, который вон как умел выдерживать бывший махновец, сыграли свою роль. Именно по этой причине не воспринялось и новое замечание Ивана Падерина, сделанное в связи с этим: