— Ты прав, дед, — признался Чубарь, но не потому только, что был голоден, хотелось также посмотреть, что будет дальше из этого разговора. — Живот давно подвело.
— Вот, слышишь, Егор?
— Если ты такой скорый да богатый, то и угощай, — бросил старику недовольный Егор. — Я тебе не запрещаю.
— Сам же слышал, человек к тебе хочет. Знакомый.
— Такой, как и твой. А мне за стол сажать его не к чему. Телку вон…
— Ты из-за телки теперь!..
— А Егор обычно дружит до первого страха, — поддел Корней.
— Ну, а ты до которого? — скосил глаза в Корнееву сторону Егор.
Чубарь, неловко улыбаясь, сказал:
— Что ж, дед, придется напроситься к тебе в гости, раз Егор отказывает.
— Ко мне? — будто удивился старик и, скрывая свою растерянность, вдруг начал сильно и долго чесать пятерней под картузом голову.
Тогда Чубарь обвел взглядом остальных примолкших мужиков. Те стыдливо опустили глаза. Пораженный этим, Чубарь поймал себя на мысли, что на улице с его участием происходило что-то наподобие нелепого театрального представления. Себя Чубарь склонен был видеть в нем не более и не менее как обязательным, даже неотъемлемым, но, по существу, никому не нужным атрибутом, который участники представления открыто перекидывали друг другу. Сперва ему подумалось, что виноват был Егор, который все еще злился из-за пропавшей телушки, но это было не так. Собственно, все эти мужики стоили друг друга, и, наверное, никто не перетянул бы на чаше весов, если бы пришлось взвесить их на предмет обычной настороженности, а еще более сметливого крестьянского здравомыслия. Просто никому не хотелось вести в хату вооруженного человека. И Чубарь понимал это. Но он понимал и то, что в других условиях, например, если бы он зашел к кому-нибудь из них без свидетелей, не было бы отказа ни в гостеприимстве, ни в приюте. Многое для понимания этого давал случай, который произошел в Белой Глине, когда старый Якушок просил Чубаря, чтобы тот вел его через деревню под винтовкой. Более того, Чубарь мог уже предполагать, что и впредь придется встречаться с чем-то похожим и что так или почти так будет по крайней мере до того времени, пока сами события не утратят нынешнюю неопределенность.
Наконец настал момент, когда и Чубарь, и ширяевские мужики начали осознавать нелепость этого положения: и одна, и другая стороны нетерпеливо ждали чего-то друг от друга.
На что уж Пшекин был несдержан на язык и въедлив, но и тот, казалось, потерял интерес к Чубарю. Глаза его, по-стариковски воспаленные и по-мальчишески хитровато-дурашливые, утонули под бровями, а фигура, которая до этого, будто у молодого непоседы, вся ходуном ходила, сделалась еще более костлявой и, как тень, косой.
Явно не хватало внутреннего толчка, который бы внес разрядку в натянутые отношения. Странно, чтобы создались такие натянутые отношения, хватило самой малости, а вот чтобы нарушить их, нужна была, казалось, целая буря.
И эта буря, как говорится, грянула.
Вдруг из распахнутого окна хаты, напротив которой толпились вокруг Чубаря ширяевские крестьяне, послышался женский голос:
— И не стыдно вам, мужики?
Все повернули головы.
В окне стояла молодая женщина. Это была хозяйка хаты, Шунякова Палага. Сам хозяин уже который год сильно болел и не вставал с постели. Не иначе Палага стояла незамеченной у окна давно и слышала, о чем шел разговор, ибо недаром сразу начала срамить мужиков. Голос ее звучал укоряюще, но на лице почему-то играла озорная усмешка. Это Чубарь отметил прежде всего, как только увидел женщину. И Палага во все глаза смотрела на него. Ей чем-то — просто, может, как женщине — приглянулся незнакомый и видный из себя человек, приехавший в деревню, как выяснилось, на краденом коне. Она случайно подошла к окну как раз в тот момент, когда петропольский единоличник налетел коршуном на всадника. Показалось, что на улице прямо-таки началась драка, и она сперва ужаснулась, однако дело было довольно быстро улажено благодаря вмешательству Егора Пищикова. Но еще больше удивилась Палага, когда выяснилось, что приезжий и Егор Пищиков знакомы между собой. И может, потому не отошла сразу от окна, постояла некоторое время, послушала, о чем пойдет разговор. Признаться, разговор, начавшийся затем под окнами ее хаты, не заинтересовал ее. Ей показалось, что в нем не было того ладу, который должен был установиться даже между незнакомыми людьми при первой встрече. Особенно когда в разговор встревал дед Пшекин. Тот обладал довольно редкой способностью незаметно превращать все в пустую забаву. В деревне над этим потешались, но не обходилось и без того, чтобы кто-нибудь надолго не затаивал на него обиду. Один раз, например, он подзадорил мужиков, мол, покупайте в Гореличах водку да приходите на зайчатину. Все знали, что Пшекин изредка бегал с ружьем вокруг Ширяевки, случалось, дичь приносил домой, и особого подвоха с этой стороны от него не ждали. Ясное дело, в Гореличи был сразу направлен по снежной целине посланец. И вот под вечер с бутылками в карманах ширяевские мужики гурьбой ввалились к Пшекину в хату. А тот себе спокойно спал на печи. Конечно, стесняться никто не стал, тут же растолкали хозяина. Пшекин проснулся, захлопал глазами, потом сморщился — не могли подождать, пока он досмотрит до конца сон! — и начал не спеша одеваться. Степенные мужики топали настывшей обувью по полу, ничего не подозревая. И только потом, когда хозяин наконец потянул с вешалки полушубок, у мужиков раскрылись глаза: «Куда ты?» — спросили его. «Как куда? — притворно удивился Пшекин. — Зайцев пойду настреляю. Как раз пороша выпала. Может, подниму русака». Выходило, что он пригласил на зайчатину, которая еще бегала за деревней. Конечно, мужики принялись ругать Пшекина. Но что поделаешь? Сами виноваты, если так легко поверили. Но самую злую шутку сотворил Пшекин, будучи еще подростком, над родным дядькой. Приходит как-то в хату к дядьке, а тот и говорит ему: «Ну, племянничек, соври что-нибудь». Племянничек сразу же обиделся: «Некогда, дядь, батя сказал, чтобы в баню вы шли к нам». Ну, дядька, конечно, поспешил на чердак, да за веник березовый. Приходит к брату. Открывает баню, а там хоть волков гоняй, никто и не собирался в тот раз топить ее… Но сегодня Пшекин почему-то не очень был склонен шутить. Даже Палаге из окна казалось, что он все время будто спохватывался, не давая воли языку, хоть и донимал расспросами незнакомого человека, и потому разговор шел, можно сказать, вполне пристойно. И вот под конец, когда человек стал напрашиваться в гости, а деревенские мужики будто растерялись, чуть не свару затеяли между собой, Палага не утерпела. За первыми словами, которые прозвучали насмешливо, последовали еще:
— Человека покормить жалеете! — И обратилась к Чубарю: — А вы зря кланяетесь столько! Заходите к нам!
Она подалась вперед. Теперь ее можно было разглядеть. У Палаги были совсем рыжие, словно медные, волосы. В темных глазах затаилась улыбка, проникавшая какими-то своими путями и в уголки резко очерченного рта. Оголенные по плечи руки были по-крестьянски загорелы и красивы; сложенные накрест, они спокойно лежали на подоконнике, подпирая высокую грудь, скрытую под тесноватой, а может, нарочно сшитой без запаса голубой блузкой.
Чубарю пришла в голову неспокойная мысль, что ото, наверное, какая-то соломенная вдова или просто деревенская молодуха, которой ничего не стоит заманить с дороги в хату любого приглянувшегося мужчину, но по тому, как восприняли ширяевские мужики сделанное ею приглашение — серьезно, без хитроватого любопытства, — можно было подумать и иначе. Правда, Палага своим неожиданным приглашением как бы спасла положение. Такое обстоятельство, конечно, могло повлиять на поведение людей. Ширяевские мужики одобрительно закивали Чубарю головами, то ли подзадоривая его зайти в хату, то ли просто прощаясь; по крайней мере, расходились они с видом, исполненным достоинства, который обычно бывает после свершения чего-то очень стоящего, даже позабыв при этом, что на опушке по-прежнему метались, будто покусанные кем, свиньи…
Чубарь толкнул от себя калитку, сбитую из березовых колышков, скрепленных наискось горбылем, взошел на подворье. На высоком прясле, что отделяло огород от деревенской улицы, стоял на крепких шишковатых ногах красавец петух, сизо-красный, с длинными золотистыми полосами на шее. Увидев во дворе незнакомого человека, он не на шутку забеспокоился, переступил по верхней жерди, а потом вдруг захлопал крыльями и громко, с хрипотцой в голосе прокричал несколько раз подряд, как бы выговаривая: «Вот тебе и на! Вот и гость к нам!»
Прямо на крыльце, при входе в сени, лежала черная собака. Но она даже не подняла головы на Чубаря.
Хата, в которую Чубарь должен был зайти, состояла их трех частей: первой, собственно самой хаты, имевшей аршин около девяти в длину, затем так называемой пристройки, служившей второй половиной хаты и строившейся отдельно, уже, наверное, после того, как хозяева жили в первой половине, и, наконец, сеней.
Хозяйка, увидев через окно Чубаря, входившего во двор, сама поспешила на крыльцо. Собака и при ее появлении не шевельнулась. Тогда хозяйка толкнула ее носком высокого зашнурованного ботинка, и та, лениво растягивая ребра, словно обручи в верше, соскочила с крыльца, но не отбежала, а осталась стоять, будто ожидая, пока пройдет человек в избу, чтобы потом занять прежнее место.
— Заходите, пожалуйста, — сказала хозяйка Чубарю.
Следом за ней Чубарь вошел в пристройку и сразу растерялся. На деревянной кровати, стоявшей в небольшом простенке за печью, лежал накрытый полосатым одеялом человек. Он не повернул головы на стук шагов, по Чубарь увидел заросшую щетиной левую щеку, сжатые губы и заостренный, с горбинкой нос. Глаза его время от времени моргали. В затененной хате стояла затхлость, пахло человеческой мочой. В душе у Чубаря шевельнулось недоброе чувство к женщине: должно быть, в самом деле вертихвостка, а больной муж лежит неухоженный. Чубарь от этого даже замешкался у порога. Но хозяйка уже открывала широкую, почти квадратную, дверь в другую половину хаты, и ему ничего не оставалось, как пройти дальше.
Там было все по-другому, не так, как в пристройке: пол из сосновых досок чисто выскоблен, точно нижняя корка ржаной буханки; на стенах вышитые, видно, еще из девичьего приданого рушники; богатая деревенская постель могла вызвать у каждого зависть — пуховые подушки в белых миткалевых наволочках, самотканое одеяло, похожее на фабричный ковер, простыни из отбеленного тонкого полотна. Должно быть, женщина немало потрудилась, собираясь замуж, но почему-то ей не повезло. Несмотря на опрятность и свежий воздух, который наполнял хату через распахнутое окно, Чубарю еще некоторое время казалось, что из пристройки и сюда проникает запах мочи и больного человеческого тела.
— Вот тут посидите, — сказала хозяйка, показывая на табуретку возле стола, — а я сейчас поищу, чем накормить вас, раз уж пригласила.
Она вовсе не суетилась, движения ее были неторопливые, может, даже несколько медлительные; во всей фигуре ее чувствовалась та еще девическая нерастраченность, что бывает и у замужних женщин, еще пи разу не рожавших.
Перед тем как выйти, она сказана:
— Это муж мой. Болеет.
— Что с ним?
— Да все… — она вздохнула. — И позвоночник, и… как это, мочевой пузырь. Точно не знаю, как называется болезнь. В бумажке вон, что в больнице давали, написано все. Лежит бедняга который год и пошевелиться не может, не то что на ноги встать.
— В аварию, попал? — спросил Чубарь.
— Нет, само приключилось.
— А доктора что говорят?
— Какие теперь доктора!
— Как же так? — растерянно посмотрел на нее Чубарь. Женщина покачала головой.
— В мирное время мы с братом возили его в Гордеевку. Полежит немного в больнице, а врачи потом и говорят, чтобы забирали. Теперь вот насовсем привезли. И как назло, ни докторов, ни лекарств. Да ему, наверное, доктора и не нужны уже. Позвала я недавно к нему красноармейского доктора, когда проходила тут какая-то часть, тот тоже развел руками.
Она, видимо, давно свыклась со своим положением и потому после нескрываемой скорби вдруг улыбнулась Чубарю, спрашивая:
— А ружье ваше не выстрелит?
— Нет, — успокоил ее Чубарь, но спохватился, так как затвор винтовки все еще не был поставлен на предохранитель. Он потянул на себя шляпку ударника, повернул направо, потом приставил винтовку стволом к подоконнику. — Теперь уж наверняка не выстрелит, — усмехнулся он.
Хозяйка кивнула головой, мол, так спокойней, и вышла.
Чубарь пробежал глазами по хате. Его заинтересовало бревно в стене, выходившей на улицу. Почерневшая, будто отполированная или же навощенная поверхность его сплошь была разрисована различными знаками, смысл которых трудно было определить: какие-то маленькие крестики, звездочки, квадратики, треугольники, кружки, даже рисунки. Словом, целая система знаков.
Когда хозяйка вернулась, неся в руках большую миску под деревянной крышкой, Чубарь не удержался, спросил:
— Что это за рисование такое? — показал он на стену.
— А-а-а, — улыбнулась Палага, — это, как вам сказать, численник такой, или, как пононешнему, календарь. Его нам дал дед мой, когда мы строились с мужем. Сказал, что бревно это досталось ему тоже от деда. А мы как память семейную и в свою хату положили его. Но читать не можем, ничего не понимаем. Дед мой тоже не все мог тут прочитать, а мы и подавно. Правда, я немного научилась. Зимой как-то, от нечего делать, когда жив еще был дед. Вот эти рисунки показывают дни, месяцы. Например, вон тот, двадцать третье марта. Видите? Зарубка, потом конь. Значит, уже настало время выезжать в поле. А лучистый диск на тонком стебельке означает, что начались дни солнцеворота…
— А почему вы запомнили именно это число? Палага улыбнулась.
— Это день моего рождения.
Объясняла она значение рисунков почти по памяти, так как была занята у стола, на который выкладывала из миски принесенные из погреба сало, кружок серой колбасы, залитой белым жиром. Потом резала ломтями хлеб. Отвечала она на вопросы просто и толково, но голосом человека, много пережившего.
Наконец на стол было выставлено все, чем хозяйка наскоро могла накормить постороннего человека, и Чубарь начал неторопливо есть. Почему-то не хотелось показать перед этой женщиной, что он сильно голоден. Ему нравилась хозяйка, в ней было что-то такое, отчего можно, как говорится, потерять голову, но сознание то и дело возвращало его к больному мужу ее, который одиноко и беспомощно лежал на кровати за дверью. Это влияло и на разговор между ними, так как Чубарь часто ловил себя на том, что и он сам, и тем более хозяйка позволяли себе что-то непристойное по отношению к человеку, который уже не мог надеяться ни на что на свете. Но и без разговора было не обойтись в их положении, и они все время говорили.
— А я гляжу, — вспоминала она недавнее, — кто-то сидит под окном на коне. Потом подскочил тот мужик, что коня у вас забрал. Кто это был?
— Говорят, единоличник какой-то.
— Значит, из Петрополья. Там, кажется, не вступали в колхоз Ниточкины. Да, припоминаю. Есть там один такой дяденька, похожий на этого. Ну, а конь? Почему он забрал коня?
— Конь, видать, тоже его был.
Палага сделала удивленные глаза, но расспрашивать не стала. Она сидела по другую сторону стола, почти напротив гостя, но сама ни к чему не притрагивалась. Ей, видимо, нравилось, как чужой человек завтракает у нее в хате, и она ничего не жалела, чтобы накормить его. Мысли у нее были какие-то странные, отрывистые и путаные. Очевидно, по этой причине и разговор велся непоследовательный, путаный. То она спрашивала, как его зовут и куда он едет, то вдруг вспоминала девичьи годы, как гуляла с парнями и как ее засватали, как отец напился тогда на помолвке и выбил в хате окно…
За дверью вдруг замяукал кот, начал скрести по доскам. Она встала из-за стола, впустила кота. Чубарь проводил ее пристальным взглядом до дверей, а когда она вернулась и снова села, неожиданно спросил:
— И не боишься?
— Чего?
— Да вот немцы пришли, а ты такая красивая, статная…
— Мне за красоту мою бояться уже нечего, — ответила она спокойно, рассудительно. — Все равно ведь. Словом, стоит ли говорить, сам видишь. — Вслед за ним и она перешла в разговоре на «ты». — А если признаться, то я не думала еще об этом. А может, если б и подумала, то тоже не стала б пугаться. Жизнь у меня теперь такая, что каждый день не дает, а забирает что-то.
Чубарь смотрел на нее, видел задумчивое лицо, которое становилось, кажется, еще более привлекательным, и вдруг почувствовал, что ему жалко эту женщину… Но он вскоре поборол в себе это чувство.
— Пойдем со мной? — вдруг неожиданно для самого себя предложил он.
— Куда? — ничуть не удивилась она.
— А куда я, туда и ты.
— Нет, мне так нельзя, — сказала она просто, как это умеют делать натуры чистые и непосредственные, — я за него отвечаю и перед богом, и перед людьми… Без присмотра он не может. При нем всегда кто-то должен быть. Вот я и сторожу.
Чубарь давно — с того самого момента, как вошел в хату, — заметил, что о муже, который стал не только большим несчастьем для нее, но и непомерным бременем, она говорила без явно выраженного сожаления и без тени раздражения в голосе; чувствовалось — то, что случилось с ним, самым непосредственным образом касалось и ее. Она воспринимала его немощность как какую-то неизбежность и понимала свой долг перед ним. Чубарь даже пожалел, что не подумал об этом, прежде чем сделать неуместное приглашение. Но хозяйка неожиданно сама продолжила начатый им разговор.
— Лучше уж ты оставайся тут, — сказала она без стыдливой условности.
— Нет, я должен идти. Она задумалась.
— А куда теперь идти?
— Дорог всегда много, — сказал Чубарь.
— Но на тех дорогах теперь беспокойно.
— В том-то и закавыка.
— А не лучше ли выждать, пока уляжется все? Не хочешь оставаться в хате, можно найти уютное место в лесу. А я к тебе приходить буду. Да и тут можно переждать. Видишь, лес сразу за хатой… Убежать успеешь, если немцы вдруг явятся.
— Нет, не в том дело.
— У меня на чердаке сено свежее есть, если в хате не хочешь, — не теряла она надежды уговорить Чубаря.
— Я и в самом деле не о том…
С ней легко было говорить, казалось, о самых сложных вещах. Главное, не надо было ничего долго объяснять.
— Убьют тебя одного, — вздохнула женщина.
— Почему ты думаешь, что я один?
— Меня не обманешь! Они помолчали.
— Видишь, — сказала она через некоторое время опять, — я даже не таюсь от тебя. Говорю все, как есть. Сегодня на меня будто нашло что. Я ведь никогда не была такой…
Наконец Чубарь вытер чистым полотенцем руки, поблагодарил за завтрак.
— Надо идти, — сказал он. Ему вдруг стало невыносимо оставаться в хате.
— Уже? — словно не своим голосом спросила она, вскинув голову.
— Да.
Приблизившись к окну, Чубарь выглянул на улицу. Там было пусто.
— Значит, не останешься?
— Нет.
Он взял винтовку, пошел, не оглядываясь, к двери. И она пошла вслед за ним. В сенях Чубарь остановился.
— А может, побудешь хоть до вечера? — не хотела расставаться она со своею мыслью. — Я подвезу потом тебя куда надо. Схожу в Гореличи к брату, он у меня бригадиром там. Запрягу колхозного коня и отвезу, раз не можешь остаться.
Чубарь прислонился плечом к лестнице, что стояла у стены, взял Палагу за руку. Подавшись вперед, та встрепенулась от горячей волны, которая окатила все ее тело изнутри, и Чубарь с мучительной ясностью на миг представил себе, как вот-вот почувствует на своем лице ее затаенное, но тревожное дыхание.
VIII
Отыскивая щеколду, кто-то долго шаркал за дверью, так что даже звенели в сенях ведра, стоявшие на лавке вдоль стены. Зазыба вышел навстречу, открыл дверь и, не ожидая, пока человек переступит порог, вернулся в хату.
Вошел Микита Драница.
Он был под хмельком и потому пытался напустить на себя важность, но это ему не удавалось: во-первых, фигурой он для важности не вышел, а во-вторых, глаза у него были слишком уж беспокойными и бегали так, будто с утра они как с цепи сорвались и к вечеру никак не могли попасть на прежнее место. Широкое, точно сплюснутое, лицо Микиты лоснилось. Из правого уха его торчали закрученные в кольцо рыжеватые волосинки. Микита, как некогда и его отец, был туговат на правое ухо, может, потому и выбивались оттуда волосы, но в отличие от отца сын долго не признавался в. своей глухоте, хотя люди все равно догадывались: при разговоре Микита всегда понижал голос и, приноравливаясь к собеседнику, подставлял здоровое ухо. Но надо отдать ему должное, в смешные истории, как это часто случается с глуховатыми, Микита не попадал, ловчил и изворачивался, будто имел тройное чутье. — Я к тебе по делу, — сказал Микита.
— Вижу.
Стоя спиной к Дранице, Зазыба подкручивал фитиль в лампе, обжигаясь, снимал нагар пальцами левой руки.
— Так по делу я к тебе, — топтался у порога Микита.
— А кто теперь без дела ходит?
Наконец побелевшее пламя перестало колебаться, изломанная тень Зазыбы переметнулась с потолка на стену.
— Так… — Драница уже вышел на середину хаты; но в горле у него будто что-то застряло.
Зазыбе от такой нерешительности Микиты стало смешно, он сказал:
— Ты или говори уж сразу, что тебе надо, или садись, — и показал на лавку подле стены с окнами.
Драница по привычке осторожно глянул себе под ноги — не принес ли в избу грязи, — послушно сел.
Одет он был в длинную, сшитую у бабиновичского Шарейки фуфайку защитного цвета, как у военных, с матерчатыми ушками для пояса по бокам. Такие фуфайки-бушлаты бабиновичский портной шил многим, и мужики с обеих сторон Беседи охотно щеголяли в них. На Шарейковы фуфайки и в местечке, и в деревнях была мода. Но на Дранице эта отменно сшитая одежина мешком висела: Микита был не только ростом мал, но и в плечах неширок, потому все мастерство портного пропало даром.
Зазыба окинул Драницу насмешливым взглядом, вспомнил, что говорил о нем Парфен Вершков.
Парфен недаром толковал о Мешкове, районном уполномоченном по Веремейковскому сельсовету. Действительно, Мешков был тем человеком, который поплатился за дружбу с Драницей. Вызывали как-то в Бабиновичи все веремейковское начальство — конечно же уполномоченного, председателя сельсовета Пилипчикова и всех председателей колхозов — на кустовое совещание. Но так уж повелось — где начальство, там и Драница. И в тот раз он тоже нашел себе дело в местечке: прошел слух, что веремейковский завмаг Данила Боц (это по-уличному) умышленно налил в соль воды, мол, еще тяжелее станет, и Микита долго высказывал свое возмущение жене, пока та не разрешила сходить за солью в Бабиновичи. И вот Микита насыпал полную, еле поднять, торбу, принес и закопал поглубже в сено на санях уполномоченного Мешкова. Мерзнуть в местечке ему в тот раз пришлось до самого вечера, когда после совещания председатели сельсоветов и колхозов собрались в магазине, так как на улице стояли рождественские морозы, которые к ночи особенно донимали в дороге. Зазыба с председателем сельсовета Пилипчиковым уехали из местечка сразу, постояв лишь немного со знакомыми на базарной площади перед церковью. Зазыба вообще смолоду не пристрастился к выпивке, а Пилипчиков почему-то спешил домой. Дольше всех в местечке задержался Мешков. К нему и присоединился Микита Драница. Видно, они по-настоящему старались перестоять друг друга у прилавка, но коня потом все же сумели направить из местечка и пустить по наезженной дороге в Веремейки. Конь у Мешкова был приучен к бабиновичской дороге — уполномоченный часто ездил из деревни в местечко, там жила вдова его брата. Поэтому ездоки и очутились вскоре в Веремейках возле пожарной, где в пристройке была сельсоветская конюшня. Оба, и Мешков и Драница, были вдребезги пьяны и лежали, обнявшись, в холодном сене. Вожжи были стянуты петлей на Микитовой ноге. Когда старый Титок увидел их возле пожарной, на дворе уже был глубокий вечер. На всем — на спящих мужиках, на коне, доставившем пьяных в деревню, — лежал иней. Титок сперва испугался — такой мороз, все могло случиться! — но услышал, что люди дышат, засуетился возле саней. Прежде всего он отвез уполномоченного. Тот квартировал у Силки Хрупчика, и Титок вместе с Силкой внесли неподвижного Мешкова в хату, не раздевая, положили на кровать. С Микитой было легче. Аксюта Драницева будто предчувствовала что-то и выбежала за ворота сразу, как только заскрипели под окнами полозья. «У-у-у, налил зенки!» — толкнула она мужа, а затем, как волчица ягненка, вскинула его себе на плечи и потащила в хату. Довольный, что развез людей по домам, Титок поехал распрягать коня. И только на второй день услышал, что Микита Драница по дороге из местечка едва не откусил уполномоченному Мешкову ухо. Микита всегда, когда напивался, скрежетал зубами, стискивал так, что невозможно было разжать. Об этом в Веремейках знали и остерегались: кому это хотелось подставляться Миките. Не уберегся один Мешков. Когда они лежали на возу, Драница дотянулся до его уха и начал жевать. Спасло Мешкова то, что ухо выскользнуло из вялого Драницева рта. На другой день Мешкову пришлось ехать в больницу. А веремейковцы подняли Драницу на смех: мол, позарился на чужое ухо, ибо своим недослышит. Смех, конечно, возымел свое положительное действие, и Мешкова из-за этого нелепого случая вскоре отозвали в Крутогорье — уполномоченный явно скомпрометировал себя.
Дело это было давнее, и о нем вспоминали теперь без прежней досады. Однако Зазыба и тогда, и теперь мог засвидетельствовать, что рад был отъезду Мешкова из Веремеек и тому, что колхозы Веремейковского сельсовета лишились такого уполномоченного. К уполномоченным (а их в деревне величали начальниками) в Забеседье привыкли, как и повсюду. Немало их перебывало в Веремейках за эти годы. Но Зазыба с некоторого времени стал замечать, что между теми уполномоченными, которые приезжали в деревню до колхозов, и теми, которых направляли сюда после, была известная разница. Так называемые доколхозные уполномоченные почти все без исключения неплохо знали деревню, людей, а главное, имели либо агротехническое, либо ветеринарное образование. Среди же так называемых колхозных уполномоченных встречались порой люди другого толка.
Именно тогда и начала гулять по деревням известная басня про уполномоченного, который не мог отличить гречихи от люпина…
Мешков принадлежал ко второму типу. А Зазыба считал, что неплохо бы, если бы такие уполномоченные подальше держались от колхозов, так как в отличие от первых, которые не только выступали на собраниях, но давали крестьянам и дельные советы, учили мужиков, как вести хозяйство по пути «интенсификации сельскохозяйственного производства», эти предпочитали больше командовать. И командовали.
Потому Зазыба и не пожалел, когда из Веремеек отбыл Мешков…
Вспоминая об этом, Зазыба подумал и еще об одном — о способности Микиты сходиться с новыми людьми, которым много или мало приходилось жить в Веремейках, особенно с теми, которые имели кое-какое касательство к власти. Удавалось ему «заводить дружбу» именно потому, что кроме самоотверженной готовности к услугам — принести, подать — Микита обладал чутьем того непреодолимого расстояния в положении, которое многим нравится и за которое порой многое прощается. Все знали Микиту, его неразборчивость, переметность, и никто вместе с тем не брезговал им. Пока хозяином в Веремейках был Чубарь, Микита «водил дружбу» с ним. Не стало Чубаря, Микита выбрал себе Браво-Животовского, который добровольно стал в Веремейках полицейским, Зазыба видел Драницу насквозь. Он догадывался, что тот неспроста пришел сегодня к нему, что скорее всего его послал зачем-то Браво-Животовский.
А Драница и вправду имел определенное задание от Браво-Животовского. Тот подбил его пойти к Зазыбе и отнять орден Красного Знамени: мол, хватит, пофорсил Зазыба с красивой бляшкой.
Даже Драницу это предложение повергло в уныние.
— А если Зазыба не захочет отдать орден?
— Тогда пригрози ему, — поучал Браво-Животовский.
— Так ты ж полицейский, а не я, мне он не отдаст орден, — пытался выкрутиться Драница. Ему и в самом деле не хотелось идти к Зазыбе с таким необычным поручением. — Мне это и не по коню и не по оглоблям, — доказывал он. — Треба по справедливости, ведь орден же заработал на войне Зазыба, а не мы с тобой.
— Дурак, — стоял на своем Браво-Животовский, — немцы нам что-нибудь подкинут за такой орден. Это же тебе не абы что. Когда-то первый орден у Советской власти был. Мало ли на что он немцам может понадобиться? Это как документ — паспорт или партийный билет.
— Гм, а то они сами партийных билетов наделать не могут! Будто у них казенной бумаги нет. Да и орден тоже нетрудно сделать. Для этого же треба только формочку иметь.
— Могут, но настоящие документы или ордена им тоже нужны. Тут важно номер точно знать. Тогда нигде не засыплешься. Словом, Микита, шуруй к Зазыбе, требуй орден. И не пугайся, если что. А я уж с Адольфом поговорю, когда в Бабиновичах буду. Они тебе медаль дадут за это.
И вот Микита сидел в Зазыбовой хате и злился на самого себя — ему бы начать разговор про орден сразу, как только переступил порог, а он расселся, будто в гостях…
Было даже трудно дышать.
Наконец Микита собрался с духом, крутнул головой.
— Так это я по делу! Зазыба ободрил его:
— Говори, какое у тебя дело.
— Орден твой забрать пришел! Зазыба, услышав такое, вздрогнул.
— Кому это он понадобился? — чужим голосом спросил он.
— Германцам.
— Германцам? Неужто они с тобой говорили про мой орден?
— Говорили! — Микита уже обретал внутреннюю уверенность, ведь Зазыба не закричал на него и не выгнал из хаты.
— Не ври.
Тогда Микита признался:
— Это Браво-Животовский сказал…
— А. ты и послушался?
Сам по себе разговор об ордене для Зазыбы не был неожиданностью. Он знал, что когда-нибудь, рано или поздно, разговор этот должен состояться.
— Так нет у меня уже ордена! — сделал глуповатое лицо Зазыба.
Драница удивленно поднял глаза.
— Нет! — повторил Зазыба.
Драница хлопал глазами и тупо смотрел на заместителя председателя колхоза.