Это он, став на грани между днем и ночью, между светом и темнотой, не давал сгуститься вечеру, освещая вокруг доступные для него уголки на земле. Не только здесь, на засевных лугах, но и повсюду в Забеседье лежала спеленатая тишина. Словно не поверив в нее, Чубарь повернулся лицом в ту сторону, где за холмистым яровым клином были Веремейки. Снова тревогой опекло его. Снова в душе шевельнулась досада, и снова подумалось ему о том, что он все еще не может ничего сделать здесь. Но и оттуда, из Веремеек, не доносилось сюда ни звука.
Лосенок стоял почти рядом — и не удалялся и не приближался, как будто хорошо знал то немеряное расстояние, на котором ему надлежало держаться от человека.
До избушки-лупильни, где Чубарь намеревался сегодня найти себе пристанище, оставалось миновать засевные луга, потом чуть свернуть к деревне. И Чубарь пошел. Теперь совсем не сомневаясь, что лосенок и дальше побежит за ним. Поэтому даже не прислушивался и не оглядывался. Доверчивость осиротелого животного все время как бы омывала его нежностью и наконец повернула Чубаревы мысли на самого себя, вспомнилось ему вдруг его сиротство. Чубарь даже удивился, что такая мелочь может вызвать неожиданные ассоциации. Это все от одиночества, подумалось Чубарю, будто и вправду надо было что-то объяснять и оправдываться… Чубарь осиротел с девяти лет. Родителей его похоронили на деревенском кладбище в один день, потому что померли они тоже в одночасье от тифа — сперва, под утро, мать, за ней отец. Тогда по всем деревням гуляла эта зараза, косила народ. Из-за нее не повезло многим, а девятилетнему Родьке Чубарю так хуже всех пришлось. Житье свое в детской трудовой коммуне он почти не помнил, мало чего сохранилось в памяти и со времен учебы в землемерной школе, зато хутор и его хозяина никогда не забывал, хоть и работал там недолго, всего две зимы, разумеется, с весной, летом и осенью между ними. У хуторянина не было своих детей, и неизвестно, для чего и кому он копил богатство, но из батрака вынимал душу. Батрачили они на хуторе вдвоем — Родька и Тимоха Сачнев, который доводился хозяину чуть ли не двоюродным братом и который лет на пять был старше Чубаря. Но родство не шло в счет, разве что Тимоха был к тому времени в какой-то мере уже взрослым человеком и смел показывать характер, если чересчур наседал хозяин. Чубарь же чувствовал себя совсем беззащитным, потому на нем, как говорится, и ездили все, кому вздумается, включая того же Тимоху. Правда, младшего батрака порой жалела хозяйка, тихая женщина, которой из-за ее бездетности тоже жилось несладко в этом доме. Но сочувствие ее Чубаревому сиротству часто оборачивалось хозяйской лютостью, — углядев, что жена нарочно выгадывает, чтобы младший батрак поспал побольше, муж зверел, орал на весь хутор, грозя выгнать со двора и лодыря, и его заступницу. Его не трогали даже женины слезы: «Побойся бога, он же несчастный, один на всем свете!» — «Теперь отбою нет от таких несчастных, — как правило, резонно доказывал хуторянин, чуть не топая со злости ногами. — Неужто я виноватый, что их так много? А может, я сам не рву жилы на этой вашей работе?» Действительно, хозяин так же хватался за цеп или за вилы с самого рассвета и потом не выпускал из рук целый день. Хозяйка, случалось, говорила батраку: «Что ты, дитятко, думаешь себе? Утекай от нас, не на одном же нашем хуторе свет клином сошелся?» Но работы по хозяйству было пропасть, хозяйка постепенно и сама за ней забывала про человеческую жалость. Да и куда было податься Чубарю, который немного чего повидал в жизни? Даже трудовая коммуна и та не научила его тому, чему обычно другие весьма быстро учатся. Правда, здесь при всей Чубаревой несообразительности причиной, видно, было то обстоятельство, что, несмотря на сиротство, он все-таки не был в полном смысле беспризорником, ибо сразу же из крестьянской хаты попал в детскую трудовую коммуну. Но и понять его тоже было можно — чего-чего, а харчей добрых хуторянин не жалел, чтобы батраки проворней управлялись на гумне или в поле. Чего тогда от добра добра искать? Еда тоже немало значит в жизни, особенно если человек вдоволь наголодался!…
Вышло само собой, что Чубарь покинул хутор. Под самую весну он однажды выпустил из хлева овец, а загнать вовремя обратно забыл. А тем словно снилась всю зиму воля; не успели хозяйские бяшки сбежать с солнечного двора, как на опушке напали на них волки. Ну, и недосчитался вечером хуторянин в стаде двух баранов и одной ярки. Известное дело, отвечать пришлось Чубарю, но он все ж таки как-то крутанулся и выскользнул из цепких хозяйских пальцев. Помогло Чубарю вырваться только то, что хуторянин удерживал его одной рукой, а другой тем временем с потягом охаживал по спине палкой. Кто после такой экзекуции добровольно захочет вернуться назад?
Не вернулся и Чубарь. Снова подался в трудовую коммуну, еще не зная, что ее к тому времени успели распустить. Несколько последующих месяцев Чубарю пришлось жить 'случайными заработками по окрестным деревням, а потом кто-то посоветовал ему поступить в школу землемеров, благо туда набирали учеников чуть ли не так же, как в старые годы в государственные сельскохозяйственные школы. Долго, очень долго просыпался Чубарь по ночам, чувствуя во сне удары палки…
Хотя напрямик идти было не так и много, Чубарь добрался до хатки-лупильни, когда месяц на небе уже набрал зрелого блеска. Теперь пригорок, к которому притулилось это неуклюжее строение, похожее на заурядную крестьянскую баню, сплошь был залит сизым лунным светом, а узкая тень падала наискось, достигая готическим верхом самого его подножия. Нынешним летом кто-то разводил тут, на пригорке, костер, может, пастухи, и шагах в двадцати от хатки до сих пор еще чернела груда пепла, как от сгоревшего хвороста. Рядом лежала сгнившая березовая колода. Она фосфорически светилась, и издалека казалось, что там дотлевали угли.
Дверь в лупильню осталась после кого-то растворенной, значит, наведывались сюда люди и по нынешним временам. В незаконченной пристройке белела на земле порванная бумага. Она лежала, не прибитая дождями, и можно было догадаться сразу, что ее бросил кто-то здесь в один из этих, уже сухих дней. Чубарь взялся за притолоку, собираясь зайти в хату, но что-то живое шевельнулось на пороге, развернулось упругой молнией и шмякнулось вниз по ту сторону. Чубарь вздрогнул от неожиданности, но успел все-таки разглядеть и понять, что потревожил сонного ужа, который заночевал на пороге. Узнал он его по красным щечкам, которые блеснули при свете месяца. Не иначе, ползун выбрал здесь себе постоянное жилье, может, даже вывелся под полом, если, конечно, не приполз откуда-нибудь с болота. Чубарь с детства не мог спокойно смотреть на такие создания природы, как этот уж, они всегда вызывали в нем холодок омерзения, даже страх, однако теперь почему-то он пересилил гадливость и решительно вошел в дом. Через застекленное оконце в боковой стене снаружи проникал свет месяца, падая снопом на дощатый пол. Свалившись с порога, уж куда-то уполз, может быть, в щель между неплотными половицами. Чубарь громко потопал для верности по полу, потом чиркнул о коробок спичкой. Напротив оконца, у другой стены, стоял топчан, вроде полка в деревенской бане: просто кто-то положил на еловые кругляки три широких доски, на которых хватало места человеку улечься во весь рост. Держа спичку в руке, Чубарь сел на топчан, поерзал на нем, как бы испытывая на прочность. Спичка между тем догорела и, обжегши пальцы, погасла. Однако темно в хатке стало только на мгновение, потому что глаза довольно быстро привыкли к тому свету, что проникал через оконце и двери, которые Чубарь тоже оставил открытыми. Чубарь повалился на топчан головой к стене, будто в обмороке, потом повернулся вдоль и положил на доски чуть ли не пудовые ноги. Странное дело — он засыпал теперь быстро, только приваливаясь к чему-нибудь боком, несмотря даже на сырость, а тут долго не мог сомкнуть глаз, как будто что ему мешало.
Снаружи было слышно, как топал вокруг хатки неспокойный лосенок. Но чем мог утешить его Чубарь?
Между тем на порог вскоре снова вполз уж и лег там кренделем, скрутившись в несколько раз. Близкое присутствие успокоившегося человека, выдающего себя только дыханием, наверное, совсем не пугало его.
Чубарь обнаружил ползуна много позже, когда невзначай глянул с топчана через раскрытые двери в пристройку. Но в этот раз он отнесся к его появлению спокойно, без брезгливого содрогания, даже не подумал, что надо бы каким-нибудь образом избавиться на ночь от неприятного соседства.
В Веремейках тоже в эту пору еще никто не спал, кроме разве детей.
… Зазыба с Парфеном Вершковым не успели отойти тогда от криницы слишком далеко, торопиться уже было некуда на исходе дня: ржаной клин на склоне веремейковского кургана теперь имел вид неряшливо подстриженной овчины; правда, оставалось еще перемерять на полосы и тот клин, что между Мамоновкой и Кулигаевкой, но с жителями обоих поселков, которым он достался, — Сидор Ровнягин все-таки добился своего, отвоевал у веремейковцев, — была договоренность, чтобы перенести остальной раздел на завтра. Это что касалось общественного дела. Но про него вдруг как-то забылось: то, что немец нежданно отхлестал веремейковского полицая, а с ним его прихвостня, теперь беспрестанно веселило деревенских. Парфен Вершков с Зазыбой тоже все время держали в голове этот странный случай и внутренне прямо ликовали. Правда, жалели и лося, которого застрелил Рахим. Но чаще мыслями цеплялись за одно.
— Дак, говоришь, свой своего не признал? — радостно подмигивая, качал головой Парфен Вершков.
— Как в том старом анекдоте, — смеялся Зазыба.
— Во-во!
— А что, будет Антон жаловаться коменданту?
— Еще чего! Не такой он дурак!
— Дак и я думаю, что не такой. Но теперь-то ему хоть глаза чем заклеивай. Ведь битый полицай — все равно что битый пан.
— Прямо настоящее чудо. Такого от немца дак уж никто и не ждал. Не зови черта братом!
— Ничего, расторопному мужику тоже наука потребна.
— Дак это так, это чья душа что примает.
— Словом, недаром говорят — век прожил, а ума не нажил. Так и Микита наш.
— Да ведь говорят и по-другому — не торопись учиться.
— Ну, а как же! Хорошо учить умного. Экий же шалый этот немец! Откуда наскочил?
— Правда, шалый. Га-га-га! Ну да ладно. Нехай теперь Браво-Животовский на свой хвост побрешет.
— Нехай. Я не против. Я, Парфен, за то, чтобы дурак с дураком лаялись, а умный с умным потешались.
— Хвала всевышнему, что с остальными все обошлось. Кажется, немцев пронесло мимо. Небось в Гутке ночевать собираются, если чего другого не задумали.
Парфен будто сглазил — немцы на гутянской дороге вдруг забеспокоились: сперва остановилась колонна, а потом во все стороны поскакали конники.
— Чего это они? — встрепенулся Зазыба.
— Не иначе — передумали, — цокнул языком Парфен Вершков, в голосе его было разочарование.
А Зазыбу мгновенно как в жар бросило — что-то стряслось!…
В то время никто и не заметил одинокого коня под пустым седлом, который рысил вниз по гутянской дороге.
Вспотевший верховой подлетел по перелогу к Зазыбе с Вершковым, разделил их, оттеснив друг от друга каурым жеребцом. Он что-то залопотал явно угрожающе и стал махать плеткой в сторону гутянской дороги, куда уже гнали со всех сторон остальных веремейковцев, за это время не успевших далеко отойти от криницы.
— Что стряслось? — громко крикнул Зазыба, когда они с Парфеном Вершковым наконец оказались среди толпы под конвоем.
Ему не ответили: уже ворчал близко знакомый «хорьх», и веремейковцы, пугаясь, отбегали на обочины, освобождая дорогу.
Неизвестность точила душу.
Странно, но Драница тоже стоял в толпе — уже небось посчитал за лучшее держаться в стороне от Браво-Животовского. Знал, бестия, бьют иной раз за то, что перегнул палку, но может попасть не меньше, если даже не больше, и за то, что не догнул.
Тем временем Браво-Животовский, хоть и побитый, не затаил обиды на немцев. И выслуживался искренне — то на удивление резво, несмотря на свою грузность, обегал веремейковцев, словно боялся, что те не захотят стоять на месте, то торопился опять к немцам, вроде бы для того, чтобы спросить у них, получить новое задание, и большей частью задерживался все возле одного, который, видно, и был за командира. Немец этот — лицо широкое с большим носом, который начинался чуть ли не с середины лба — при своем росте выглядел слишком толстым для ловкого конника.
Зазыба слышал, как приглушенно гомонили вокруг веремейковцы, все больше бабы, потому что парни, казалось, стояли в толпе молча, но по всем — и по мужчинам, и по женщинам — было видно, что прежнего страха, прежней растерянности, которые владели крестьянами еще совсем недавно, на суходоле, теперь не ощущалось, по крайней мере, ничего похожего на лицах односельчан Зазыба не приметил, будто после случая у криницы те не верили, что вообще что-то может угрожать им.
Надымив, броневик наконец проехал через расколотую на две части толпу и, не останавливаясь, покатился с горки к раскрытым воротам.
Оказывается, верховые только и ждали этого. Сразу же запрыгали в седлах, замахали плетками.
— Скорей, скорей! — начал подгонять веремейковцев и Браво-Животовский.
Уже на подходе к воротам к Зазыбе в толпе протиснулся Драница.
— Денис, как там его…
— Что?
— Дак… —Драница явно искал Зазыбова Взгляда.
— Что тут стряслось у вас? — спросил Зазыба.
— Дак… Конь ихний, как там его, прибег пустой из деревни.
— Ну и что?
— Как что? Может, кто наш, как там его, пристукнул…
— Глупости, — сказал уверенно Зазыба. — Наши все были здесь. Сам же знаешь.
— Дак, как там его…
— А у тебя небось поджилки дрожат? Ай уж не надеешься на дружка?
— На Животовщика, как там его? Да ведь вон как старается!
— Ну что ж, — спокойно ответил на это Зазыба, — не хотела собачья лапка лежать на лавке, дак придется упасть под лавку.
— Ну да, как там его, — что-то не поверил в Зазыбову аллегорию Драница. — Антон завсегда сухой из воды выйдет. Для него все равно, черное ли, белое ли.
— Как бы не так, — насильно усмехнулся Зазыба. — Ты же сам, бывало, в компании любил приговаривать: придет коза до воза, а мы ей кнутик. Помнишь?
— Дак, как там его…
— Вот видишь, тык-мык — и сказать нечего. А все потому, что учат тебя поздно.
Драница мигнул, словно заплакал.
— Дак без муки, как там его, нема и науки. Но что с нами будет? Куды нас ведут?
— Сам же видишь, в деревню. А в конце концов, поинтересуйся у своего дружка, тогда и мне подробно расскажешь.
— Дак…
Зазыба поискал взглядом Парфена Вершкова.
— Слыхал, что говорят? — спросил он через головы…
— Слыхал, — ответил Вершков, пробираясь ближе.
— Я что-то не верю. При чем здесь лошадь? Мы же все были вместе!
— Дак и я прикидывал уже. Выходит, так.
— А там… Словом, надо, Парфен, глядеть, чтобы не принудили нас латать дырявые портки.
Солнце заходило за лес чистым. Зацепившись за макушки деревьев над озером, оно уже ровно догорало там.
Внезапно на дорогу, прямо под ноги веремейковцам, выскочила из картофельных борозд собака. Это была Хрупчикова лайка, и ее все узнали — по закрученному бубликом хвосту, по красному языку, который вечно ходуном ходил, даже в лютый мороз. Собака Хрупчикова вообще была безобидным животным, она мало когда пребывала в деревне, все бегала безголосо по округе, гоняла кого-нибудь вдоль и поперек по засеянным полям. Во всяком случае, ни лая, ни злобы ее в Веремейках никто не помнил. А тут тихоня нечаянно вякнула, будто с перепугу, на знакомых людей, отскочила на обочину и кинулась к конвоиру, ехавшему по правой стороне, норовя вцепиться зубами в свешенную ногу в стремени. При этом она громко гавкала, легко, как мячик, подскакивала, даже конь под седоком заволновался не на шутку, пошел боком, спотыкался и пятился.
— Силантий, — встревожился кто-то в толпе, — позови ты, ради бога, собаку свою, а то…
Но Хрупчик не успел и слова вымолвить — конвоир моментально сорвал карабин, что наискось висел у него за спиной, и, даже не щелкнув затвором, выстрелил в разъяренную собаку, которая сразу же ткнулась мордой в заросшую травой землю, забилась в судорогах, будто глотнула, с хлебной приманкой быстро действующей отравы. Веремейковцы, на глазах у которых свершилось это, в ужасе втянули головы, даже сбились с ровного шага. А какая-то женщина запричитала в голос, но тут же испуганно подавила плач.
— Ну вот, дожили, — сказал кто-то, — и заступиться некому.
— Кто ж это полезет теперь на рожон? — послышался ответ, и Зазыба узнал — голос вроде бы принадлежал Ивану Падерину. —Вон, собака только загавкала, и то…
— Жалко собаку…
— Что уж тут плакать по шавке, коли день такой — что худо, то и лихо, — сказал Силка Хрупчик, которому, может, пока одному было о чем горевать — за воротами при дороге осталась лежать его собака.
— Оно так, — поддержал Хрупчика кто-то из женщин, — только пусти первую слезу — за ней сразу другая потечет, потом и не удержишь.
Зазыба ступал по мягкому, будто горячая зола, дорожному песку и, теряясь в догадках, томительно просеивал через свою рассудительную голову все, что приходило на ум, однако дойти до чего-нибудь путного не мог: правда, куда, ну куда и для чего гонят под конвоем веремейковцев?
Раскрылась загадка только в деревне. Не сама загадка, а всего только причина, разъярившая немцев.
Когда веремейковцев наконец пригнали на майдан против бывшей колхозной конторы, там уже стоял знакомый броневик. Несколько спешившихся всадников, которые успели сюда раньше, похаживали с карабинами вдоль штакетника под окнами. Лица у немцев были напряженные, даже растерянные, во всяком разе, так показалось веремейковцам. С броневика тут же при всех слез рослый, перетянутый в талии офицер с очень спокойными светлыми глазами. На нем ладно сидел зеленый френч — черные отвороты на рукавах и такой же черный воротник с зеленой окантовкой. На груди, продетая в петельку для пуговицы, краснела малиновая лента, а на рукаве с правой стороны блестел значок офицера полевой жандармерии — серебряная стрела на золотом поле.
Жандарм приблизился к веремейковцам, которые, оказавшись на майдане, сбились еще тесней, повел по лицам глазами, словно искал среди этих людей кого-то, кто был ему крайне нужен, потом круто, одним коротким движением повернулся спиной и мерно, будто считая шаги, направился к штакетнику. Потом так же снова повернулся к веремейковцам и чуть ли не след в след, не убыстряя и не замедляя хода, вернулся на то место перед толпой, где уже раз останавливался.
— В вашей деревне исчез наш солдат, — начал он по-русски чистым, литой меди, голосом, нисколько не повысив его, но так, что слышно было самым задним. — Я предупреждаю: если через десять минут солдата не разыщут, обвинение ляжет на всех вас. Если же солдата найдут убитым, обвинение опять же ляжет на вас. Но в этом случае, чтобы избежать наказания, вы должны будете назвать убийцу. Иначе расстреляем всех. Ни единая капля крови, даром пролитая солдатами великого фюрера, не может остаться без отмщения. Вы все обязаны знать об этом, знать сегодня, завтра, знать всегда. Кто староста?
Услышав, что именно ему, а не кому-нибудь другому первым надо откликнуться теперь, чтобы ответить на поставленный вопрос, Зазыба протиснулся вперед, произнес совершенно спокойно и тоже не слишком громко, совсем так, как говорит офицер:
— В деревне нету еще старосты.
— Почему?
Зазыба простовато пожал плечами, склонив голову слегка набок, но вдруг спохватился, что держит руки по швам, и тут же заставил себя согнуть правую в локте, дотянуться ею до носа и щипнуть за самый кончик — это было его излюбленной привычкой в затруднительные моменты.
Офицер, видно, тоже понял Зазыбове движение, поэтому особенно пристально вгляделся в его лицо, которое совсем не показалось ему простоватым, слегка прищурился и сказал с явным поощрением:
— Отлично. — Но тут же поманил средним пальцем левой руки Браво-Животовского, который стоял наготове неподалеку. — Господин полицейский, кто из ваших людей оставался тут, в деревне? — спросил он, чтобы услышали и остальные.
— Не знаю, — ответил Браво-Животовский, сразу принимая виноватый вид, мол, неожиданно это случилось, потому и не мог предусмотреть.
— Разузнайте и доложите! —приказал ему офицер. Браво-Животовский подскочил ближе к толпе, крикнул нетвердым голосом:
— Кого не было в Поддубище?
— Верней, кто был в это время в деревне? — поправил его жандарм, совершенно не выказывая раздражения, которое, конечно, кипело в нем, несмотря на внешнее спокойствие.
— Да, кто оставался в деревне? — уже совсем теряясь, крикнул Браво-Животовский.
— Дак, сдается, никого, — шевельнулся в толпе Силка Хрупчик, почему-то слегка приседая. — Все ж наши в Поддубище ходили.
— Ты сам видел, Антон, — подал голос из-за спин деревенских и Роман Семочкин, который после случая у криницы надолго притих и совсем не обнаруживал своего присутствия. — Мужики все были на разделе. Это можно даже теперя перечислить. А бабы… Дак бабы, сам знаешь…
— Да не могли наши бабы убить человека, — несмело отозвалась Рипина Титкова. — Это же не петух…
Браво-Животовский повернулся к офицеру, вздернул плечи — мол, сами видите. Но тот не принимал никаких оправданий. Согнул руку в локте и глянул на круглые, похожие на компас, желтые часы.
— На размышление вам две, нет, даже две с половиной минуты. Если за это время не будет найден наш солдат, обвинение ляжет на вас. Если же… — И он опять почти слово в слово принялся повторять то, что говорил раньше.
Странно, но только теперь веремейковцы по-настоящему поняли реальность угрозы.
— А, людочки, что ж то будет! — заголосила с краю Ганнуся Падерина, почему-то отталкивая от себя плотно стоявших женщин.
Веремейковцам вроде бы только одного ее крика и не хватало. Толпа вдруг пришла в движение, загомонила, насторожились конвойные, задвигали вскинутыми карабинами. Только никто из деревенских не посмел сделать и шага ни вперед, ли назад. Женщины, как самые неустойчивые, эмоциональные натуры, начали проклинать предполагаемого убийцу, из-за которого немцы собирались порешить всех. Зазыба, услышав возмущенные голоса, подумал тревожно: что ж это делается? Сам он страха не ощущал, все равно как назло, наперекор тем, кто поддался панике. Больше всего, кажется, хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать этого. Но вот кто-то крикнул:
— Ведут! Ведут.!
И правда, по улице к майдану немцы вели, толкая прикладами, какого-то мужика. Оказывается, все это время, пока веремейковцы стояли под охраной, остальные немцы — а их оставалось немало — шныряли по деревне, обыскивая все закутки. Мужик спотыкался от сильных толчков, однако не падал. Вскоре веремейковцы узнали его. Это был придурковатый Тима из Прудков. Его знали все, от мала до велика, и не только в Прудках да Веремейках. Такие люди, как Тима, обычно известны по всей округе, во всяком случае, по ближайшим деревням наверняка. Этого человека природа наделила великой силой, но отняла разум. Правда, к нему порой возвращался здравый смысл, и он нормально воспринимал всё, что ему говорили и чего от него хотели. Тогда кому хочешь любопытно было побеседовать с Тимой. Как раз поэтому ходили слухи, что болезнь с ним приключилась позже, когда он служил где-то на корабле. Известное дело, в самих Прудках нашлись бы люди, которые могли рассказать про Тиму подробнее, однако почему-то никто уже и не хотел другого толкования: Тима прудковский да Тима. Как всегда бывает в таких случаях, за ним гонялись повсюду ребятишки, дразнили обидными словами, строили рожи да показывали языки. Жил Тима в Прудках одиноко. Была у него еще отцова хата. Но печь топил редко, может, только в лютые морозы, а то все лежал в лохмотьях на печи. Всей живности в хозяйстве была одна корова, которую не всякий раз он вспоминал подоить, хотя весьма аккуратно смотрел за тем, чтобы хватало в хлеву корма, — таскал из колхозных стогов в дырявом пехтере сено, клал сразу же в ясли и успокаивался до следующего раза. Сам он кормился большей частью по людям. Приходил в дом, садился за стол вместе с хозяевами, а если в хате не было хозяев, сам на пороге брался за ухват, доставал горшок с варевом из печи. Делал Тима так и в Прудках, и в Веремейках, даже наведывался в Бабиновичи, — одним словом, чувствовал себя непринужденно всюду, куда бы ни попадал. И вот теперь этого юродивого вели на веремейковский майдан.
К жандармскому офицеру подъехал верховой, тот самый, с большим носом, и что-то стал объяснять.
Другие немцы, не ожидая команды, подвели к штакетнику Тиму и силой заставили его повернуться к майдану. Даже за те десять или немногим больше шагов, которые отделяли теперь юродивого от веремейковцев, можно было понять по его лицу, что бедняга пока ничего не понимал во всем происходящем, только таращил с какой-то нечеловеческой злостью словно невидящие глаза да время от времени хватался корявой ладонью за челюсть, — видно, болела она от удара. Неухоженный, ощетинившийся Тима напоминал скорей не человека, а человекообразное существо, которое как бы заставили подняться на задние лапы. Но вот он вдруг узнал в толпе кого-то из веремейковцев, а может, и всех, и в явной радости разинул улыбающийся рот.
Тем временем офицеры — и жандармский, и тот, кавалерийский, — закончили переговоры и оба подошли к юродивому. Казалось, они заговорят с ним. Однако жандарм повернулся к толпе, спросил на расстоянии:
— Кто знает этого человека?
Но на веремейковцев вдруг тоже будто помрачение нашло. Никто не ответил, люди словно не понимали, чего теперь от них хотел этот немец с голосом то вкрадчивым, то строгим, даже грозным. К тому же никто не верил, что Тима вообще способен на убийство.
— Итак, не знаете? — злорадно усмехнулся жандарм. — Тогда я скажу. Это переодетый красноармеец. И это он убил в вашей деревне нашего солдата. По законам военного времени вы также несете ответственность за убийство, потому что свершилось оно в тылу нашей армии — в вашем селе. Вы скрывали у себя этого красноармейца!
Ждать дальше уже было нельзя.
— Мы знаем этого человека!
Из самой середины толпы выбрался на край Парфен Вершков.
— Мы знаем его.! — зашумели тогда наперебой и другие мужики.
Но жандармский офицер смотрел на одного Парфена.
— Никакой он не красноармеец, — уже почти злобно сказал Парфен. — Это Тима из Прудков. Он не в себе, понимаете, пан офицер?
— Что значит не в себе? — будто смутился от Парфеновой напористости жандарм.
— А то, что он хворый, — посмотрел прямо в глаза фашисту Вершков.
— Чем хворый?
— На голову хворый!
— Идиот?
— Да, дурной.
Офицер бросил недоверчивый взгляд на Браво-Животовского. Тот издали покрутил у виска пальцем.
Видно, жандарм такого поворота дел совсем не ждал. У него вдруг задрожал подбородок — нет, он не засмеялся, чтобы хоть так выйти из нелепого положения; ему в конце концов изменила его показная невозмутимость. И он закричал на Парфена Вершкова в бешенстве:
— Туда! Становись туда! Становись рядом с этим вашим идиотом!
Жандарма вывело из равновесия не только то, что человек, которого поймали солдаты в чьем-то дворе, оказался просто-напросто деревенским идиотом. Его взбесило сознательное и спокойное заступничество этого пожилого крестьянина с твердым взглядом, в котором не было не только страха, но даже и признака малейшего угодничества.
К тому же на жандарме лежала ответственность — выяснить главное: куда исчез солдат вермахта? Не загостился же он, в конце концов, у хорошенькой крестьянки!
Между тем становилось очевидным, что поиски ничего не дают, хотя в деревне уже почти все перевернуто вверх дном.
Парфен Вершков не стал ждать, пока его подтолкнут карабином к штакетнику, сам подошел к Тиме и стал по левую руку.
Жандарм тоже заставил себя сдвинуться с места, сделать несколько шагов, чтобы успокоиться. Уже на четвертом или пятом шаге в разгоряченную голову его пришла старая поговорка: «Ман шлегт ден зак, ден эзель майнт ман»[3]. Поговорку эту часто повторял один из его коллег, тоже недоучившийся студент (их призвали в полевую жандармерию с юридического факультета), но сам он, если говорить откровенно, до конца не мог ее понять: один раз толковал так, другой — иначе. Только теперь показалось, что смысл наконец дошел до него, по крайней мере, в данном случае.
Почувствовав, что снова способен владеть собой, жандарм повернулся к осужденным. Один из них, тот, что был пойман в деревне, действительно имел вид идиота, жандарм даже удивился, как не понял этого раньше, с самого начала, хотя бы по взгляду, совсем отсутствующему, и по большой, слишком большой для нормального человека голове. А вот другой!… Этот при иных обстоятельствах не мог бы не вызвать восхищения даже у истинного арийца: поджарая фигура (несмотря на немалые годы), седая голова на крепкой шее, спокойные черты покрасневшего лица и эти чуть-чуть вздернутые брови, из-под которых искоса глядели глубокие темные глаза. Как раз глаза и выдавали в нем человека, сильного духом и умного. Однако жандарм не мог позволить себе восхищаться!…
«Небст гефанген, небст геханген»[4], — решил он.
Мгновение — и солдатам была отдана команда стать между толпой и осужденными.
Но сегодня словно и въявь над веремейковцами витало милосердие.
Вдруг послышался топот, и все увидели, как на майдане осадил каурого коня немецкий кавалерист. Наклонившись с седла, он шепнул что-то жандарму. Тот сразу же вопросительно повернулся к кавалерийскому офицеру, который все это время стоял в нескольких шагах, казалось, безучастный ко всему. Во всяком случае, никакой активности он пока что не проявлял.
— Геверер![5]
— скомандовал жандармский офицер солдатам, которые нацелили поднятые карабины.
Брезгливо сморщившись, он резко шагнул с места и быстро вскочил в «хорьх», затем жестом подозвал к себе Браво-Животовского.
Толстяк с большим носом тоже взял у вестового поводья своего скакуна.
Со стороны можно было подумать, что произошло некое совсем непредвиденное обстоятельство и уже самим немцам что-то угрожало. Но все оказалось проще. Гитлеровцы наконец обнаружили пропавшего кавалериста. Обнаружили в деревенском колодце напротив Хрупчикового двора и вытащили оттуда неживого.