— Дак ты скажи Адольфу, чтобы еще. полицейских прислал. Власть же обязана защищать людей, если она человеческая. Или отдай совсем винтовку, Дранице вот. Нехай он бегает вокруг деревни.
— Ага, как там его, ты будешь спать с бабой на постели, а я бегать стерегчи вас, — не понравилось Миките. — Умники, как там его, нашлись!
— Погоди, Микита, — нетерпеливо поморщился Браво-Животовский. — В конце концов, не обязательно в полицию всем идти, — объяснил он остальным мужикам. — Можно самоохрану наладить.
— Как это?
— Просто будете охранять деревню без оружия, чтобы никто чужой не заходил. А то теперь шляются все, кому не лень. Может, и копны эти поджег какой бродяга. Спал, а когда промерз, захотел погреться.
— Ага, — сразу же не поверил Иван Падерин, — мало ему было погреться на одной копне, дак целое поле подпалил.
— Тем более! — словно бы не понял Ивана Браво-Животовский. — Надо тогда глаз не спускать. Я же недаром говорю, самоохрану пора организовать. Пускай каждый печется о своем.
Может быть, полицай и еще агитировал бы, но вдруг Кузьма Прибытков, который тоже был возле конюшни, крякнул, словно только что спохватился, что зря молчал, потом уставился долгим недоверчивым взглядом на Браво-Животовского и, ткнувши неразлучной палкой в небо, сказал:
— Глядите, мужики, чтобы вам с этими Антоновыми штучками-дрючками черта лапой не накрыть. Сперва цапу-лапу, а потом…
Теперь Зазыба с усмешкой вспомнил это «цапу-лапу».
То, что Браво-Животовский попытался использовать сегодняшний пожар в Поддубище, чтобы возмутить неведомо против кого веремейковских мужиков, Зазыбу не слишком удивило. Сперва он испугался было, помянув недобрым словом Чубаря, которому взбрело в голову сжечь колхозную, а верней, теперь уже крестьянскую рожь и этим дать Браво-Животовскому предлог для такой агитации. Однако, послушав, как отмахивались мужики от каждого предложения Браво-Животовского, в душе засмеялся: зря черт после ночного пожара пробует и болото поджечь!
Но Браво-Животовский!… Зазыба дивился той последовательности, с которой полицай проводил свою линию в Веремейках, стремясь не пропустить ни одного подходящего случая, чтобы укрепиться. Сегодня это проявилось, пожалуй, сильней всех его прежних попыток создать в Веремейках полицейский лагерь. Сегодня же всем вдруг стало понятно и то, что навряд ли скоро удастся ему это — кажется, никто из веремейковцев, в том числе и Роман Семочкин, добровольно не собирался принимать от немцев оружие. Даже безобидное на первый взгляд предложение — создать самоохрану в деревне — мужики встретили без всякого энтузиазма, несмотря на то, что пожар в Поддубище мог заставить их согласиться.
Рассуждая таким образом, Зазыба мысленно вернулся к Чубарю, снова связав с ним пожар в Поддубище. Но в душе уже не было прежнего возмущения этим поступком председателя, даже простого осуждения и то не возникало. Почему-то больше думалось о том, что Чубарь сидит отшельником в этой Мамоновке и ждет, когда он, Зазыба, удосужится да выберет время съездить в Мошевую. Хоть Зазыба тогда и предупреждал, что сначала придется все-таки съездить в Белую Глину, таков приказ, но в душе было ощущение вины. Странно, еще вчера, ища оправдание своему решению, Зазыба и представить не мог, что сегодня почувствует себя виноватым. Кажется, ничего особенного не случилось бы, если бы он, в конце концов, и отказался ехать в эту Белую Глину, мало ли какую причину можно придумать, — например, болезнь. Вон Парфен Вершков… Но, подумав так, Зазыба вдруг смущенно спохватился, потому что не хитростью истолковывалось сегодняшнее Парфеново отсутствие, Вершков действительно тяжело болел!…
«Надо проведать Парфена, а то что же получается!…»
Не знал Зазыба, что Вершкова уже не было на свете…
Странно, но с этой минуты все, что Зазыба думал и чувствовал, не было таким значительным, как прежнее.
По дороге в глаза бросалось все, что имело непривычные очертания или хоть как-то шевелилось. За мелким прогоном, на котором стояла уже сплошь дождевая вода — обоз сразу смешал ее с грязью, проехав по ней колесами и протоптав копытами, — начинались дымчатые камышовые заросли. Немного дальше, между лесом и Топкой горой, где обычно веремейковцы ставили в косовицу крутые стога, чтобы после перевезти сено в деревню на санях, по зимнему пути, возвышались дубы. Их было там несколько, может, с десяток или еще меньше, но стояли они близко один к другому, к тому же на фоне хвойного леса, и в километре от них казалось, что там целая дубрава. Дубы все были зимние, считай, редкое явление для здешних краев, и люди их щадили, не тронули даже тогда, когда делили тут бывший панский луг на три деревни… Одевались эти деревья листвой в мае, где-то в середине месяца, и облетали тоже в мае, в тех же самых числах, на протяжении года лишь меняли цвет — от зеленого к желтоватому и наоборот. Странно только было, что они не давали потомства — как выросли когда-то вот такой купкой, так и остались все наперечет, словно каждый год роняли с себя одни червивые или совсем бесплодные желуди. Во всяком случае, за целый век — а им уже не меньше ста стукнуло каждому — под их ветвями не проглянул из дерна ни один побег… Под этими дубами издавна взяли себе за обычай ночевать веремейковские конюхи. Зазыба тоже в молодые годы водил сюда отцовых лошадей. Кстати, отсюда он пошел в деревню и в ту ночь, когда цыгане украли жеребую кобылу — из-за этого потом пришлось Зазыбе подаваться к Щорсу.
Ох, как давно это было!…
В отряде, который приходил тогда с Унечи в Забеседье, были две пулеметные тачанки и одна пушка на деревянных, видать, самодельных колесах. Направляясь сюда, Щорс хотел набрать в свое войско добровольцев. Однако для пушки неожиданно нашлось боевое дело. Бабиновичские эсеры как раз создали в волости «республику», которая действовала, как они выражались, «на советской платформе», но была «самостийной и незалежной». Уездную власть в местечке не признавали, а представителей ревкома, которые приезжали из Черикова, арестовывали, держа в церковном подвале. Отряд Щорса тоже попытались не пустить за Беседь, поставили боевые заслоны на всех дорогах, которые вели в Бабиновичи. Но напрасно. Довольно было артиллеристам выкатить напротив Прудка пушку и произвести несколько залпов из нее, как «республиканская армия» разбежалась по дворам. И когда Щорсов отряд вступил в местечко, там уже не было не только «республики», но ни одного эсеровского заправилы — куда-то быстренько улепетнули на Черниговщину, может, загодя присмотрев себе убежище. Крестьяне из окрестных деревень долго смеялись над этой бабиновичской «республикой», а жителей еще и теперь порой дразнили на украинский манер «самостийниками». Все это Зазыба увидел своими глазами, потому что к тому времени записался в отряд к Щорсу и, поскольку в империалистическую был пулеметчиком, ездил по деревням на тачанке. Он даже построчил тогда из пулемета, но не целясь: приказ был от Щорса только поверх голов попугать оборонцев «самостийной республики»…
Наконец веремейковский обоз выехал по извилистой луговой дороге к броду напротив Гончи, и первые подводы уже переезжали широкую в этом месте, но не очень мелкую Беседь. На том берегу как раз в глубокой колее стоял человек, будто вышедший навстречу. Однако останавливать он никого не собирался, сразу же перед головной подводой сошел на обочину и на поросшем буйной травой высоком бугорчике, даром что обозу не было конца, ждал, покуда проедут остальные. Поравнявшись с ним, Зазыба вдруг узнал того загорелого мужчину, который на совещании в Бабиновичах спрашивал у коменданта Гуфельда, будут ли при немцах преподавать в школах белорусский язык. Зазыба еще тогда проникся интересом к этому человеку, догадавшись, что он не иначе с «идеей», хотел разузнать хоть что-нибудь о нем, но не у кого было спросить. Человек тоже сразу узнал Зазыбу, только взглянул и тут же заулыбался, видно ожидая ответной улыбки, потом торопливо, чтобы, упаси бог, не опоздать, крикнул сквозь тарахтенье колес:
— Куда это вы, мужики?
— В Белую Глину! — крутя сложенный конец вожжей над головой, похвалился с телеги Микита Драница.
— Так вы из Веремеек? — уже вдогонку крикнул мужчина и, соскочив с бугорчика на дорогу, стал догонять обоз. — А я как раз собирался к вам в Веремейки, — сказал он Зазыбе, подсаживаясь с другой стороны к нему на подводу. — Хорошо, что встретил. Не нужно будет лишнего крюка давать да ноги понапрасну бить. А мы с вами, кажется, уже виделись, правда?
— Правда, — доброжелательно улыбнулся Зазыба.
— В комендатуре? — В комендатуре. А что за надобность вам в Веремейках? — спросил Зазыба, повернув голову, чтобы лучше слышать.
— Хотел повидать жену Бутримы, директора вашей семилетки.
— Она в эвакуации давно. А что? Зачем она вам?
— Видите ли, дело такое. Я Мурач. Может, слыхали? Учителем был в Бабиновичах, а потом, за год до войны, работал в Белынковичах. Так поэтому я Бутриму вашего хорошо знаю еще с довоенных пор. А теперь в плену вместе были, в одном лагере. Вот я и хотел, чтобы жена его туда скорей подошла.
— Дак… нету ее теперь в Веремейках. Сразу же, как призвали Бутриму, уехала с детьми в беженцы. — Зазыба помолчал. — Что теперь жалеть, некоторые наши солдатки пошли за мужиками в лагерь, может, и Бутриму увидят. Так что…
— А куда они пошли?
— Сдается, в Яшницу.
— Нет, — мелко покусал нижнюю губу Мурач. — Ваших, веремейковских, в Яшнице не должно быть. Разве те, что пошли по первой мобилизации. А так не должно быть. Крутогорскпе были собраны в одну дивизию, которая формировалась в Ельце. Все, кто подпал под вторую мобилизацию, с Крючковского гая седьмого июля пошли в Елец, через Большой Хотимск и дальше туда. Поэтому я и говорю, что весьма невелика вероятность, чтобы в Яшнице ваши оказались. Сразу же надо было подсказать женщинам идти в Зерново.
— Где это Зерново, я не слыхал?
— Возле города Ссредина-Буда. Железнодорожная станция называется так. Там вот и сделали немцы большой лагерь для наших пленных.
— Ну и как там?
— Где? — не сразу понял Мурач. — А-а, в лагере?
— Да.
— Как у черта за пазухой.
— Не знаю, каково это, — усмехнулся Зазыба. — Никогда не попадал.
— Ну, чего тут знать, — словно разозлился учитель. — Пекло и есть пекло.
— Говорите, пекло? А вы как же вырвались? По-моему, из пекла еще никто не возвращался. Даже в сказках это трудно дается.
— Меня отпустили.
— А почему тогда Бутриму задержали?
Зазыба хотя и сознательно задал свой вопрос, однако неприязни к человеку пока не чувствовал. Дело в том, что он не поверил учителю, не поверил в то, что немцы взяли вот так просто, да и отпустили его из лагеря военнопленных. На чем была основана эта вера в обратное, сказать трудно, может, только на прежней симпатии, потому что для Зазыбы этого обычно хватало, чтобы не бросаться в крайности и не менять круто мнение о человеке даже тогда, когда тот, казалось бы, и давал для этого повод. С другой стороны, молчание, внезапная тревога, в которую привел учителя Зазыбов вопрос, тоже свидетельствовали в пользу последнего. Скорей всего, учитель решил отвечать так всем, кто спросит у него, тут был для него некий определенный резон, а Зазыба вдруг легко и неожиданно разрушил логику его «легенды». В самом деле, почему только тебя одного отпустили, почему Бутрима не удостоился от оккупантов такой чести?
От внутреннего напряжения у Мурача возле уха билась жилка, словно пыталось пробиться клювом из-под кожи маленькое живое существо…
Никто Мурача не выпускал из того Зёрновского лагеря, что рядом с городом Середина-Буда. Он сбежал. Но кому теперь откроешься, ведь сразу может дойти до немцев и тем недолго арестовать его и снова упрятать за колючую проволоку.
В плену Мурач пробыл всего двенадцать дней.
Новую колонну, в которой был и он, немцы пригнали на железнодорожную станцию Зёрново под вечер. Но перед тем, как пустить пленных в лагерь, наладили киносъемку. Сперва оккупанты усилили конвой — по обе стороны колонны встали дюжие автоматчики, соскочившие с двух крытых грузовиков, что стояли неподалеку от ворот лагеря. На третий грузовик, в кузове которого сверкал линзами киноаппарат, залез, поставив ногу на металлическую приступку, офицер.
— Теперь будем раздавать вам хлеб! — сказал он по-русски, картавя.
Два других немца, что сидели на боковой скамье, вскочили и стали примериваться к киноаппарату, а третий и вправду достал откуда-то из-под ног у себя буханку хлеба.
Признаться, пленные на минуту поверили в это. Думали, одно дело в дороге, там даже если и хотели бы, то вряд ли накормили бы столько народу. А тут лагерь. Не иначе — при нем работает уже кухня. Может, даже пекарня… Словом, голодным и обессиленным за дорогу пленным на мгновение показалось, что муки наконец кончились, по крайней мере, хоть голодать не придется, раз оказались на месте. На киноаппарат мало кто обратил внимание, ведь в кузове мог стоять просто какой-нибудь прибор, например, артиллерийская буссоль, а тем более никто не подумал, что эта раздача хлеба придумана немцами специально, чтобы снять ее на пленку и потом показывать в какой-нибудь хронике в кинематографах рейха.
Рядом с Мурачем стоял колхозник из Сибири Петро Самутин. Прежде он жил в Белоруссии, где-то возле Пухович, а в двадцатом году, перед польским наступлением, подался с младшим братом и матерью в Сибирь к дядьке, который переехал туда еще задолго до революции. Так этот сибирский бело-рус всю дорогу почему-то успокаивал Мурача. Казалось, его не смущали даже те издевательства, которые учиняли конвоиры над пленными, а временами и просто случаи дикой расправы: как только оголодавший пленный делал запрещенный шаг от дороги, чтобы ухватить на огороде кочан капусты или свеклу, ему вслед гремел выстрел; отставал кто-нибудь, теряя силы, на недозволенные несколько шагов от колонны, снова слышался выстрел.
— Это все потому, — растолковывал переселенец, которому почему-то очень хотелось оправдать немцев, — что они вообще порядок любят. Вот дойдем до места назначения, увидишь, сразу же все по-другому станет.
Может быть, человек в этом оправдании видел свое спасение. В первую империалистическую ему уже приходилось встречаться с немцами. Артиллерия кайзера тогда стояла в ихней деревне почти год, до того времени, пока в Германии не совершилась революция. Это были, как он говорил, самые обыкновенные люди. Размещались они в крестьянских хатах и никого даже просто не обижали, не то что насиловали или грабили. Спали вповалку на полу, постелив солому, и никогда не требовали, чтобы хозяева уступали им свои постели. Кормились кайзеровские солдаты тоже чуть ли не за одним столом с хозяевами, не жалели для детей мармеладу, который получали в посылках из Германии. Самутин бегал тогда с пацанами к пушкам, что стояли на деревенском майдане. Там постоянно похаживал часовой, и дети, высунув языки, дразнили его: «Немец-перец-колбаса, тухлая капуста, съел кобылу без хвоста и сказал, что вкусно». Часовой делал вид, что сердится, снимал винтовку с плеча, клацал затвором и целился, чтобы деревенские сорванцы разбежались во все стороны…
Но вот офицер взял из рук солдата буханку и бросил на траву перед пленными. Толпа всколыхнулась, и человек десять, кто сильней и опытней, рванулись к буханке, отталкивая друг друга. Самутин тоже не удержался. Вскоре по траве перед грузовиком катался живой клубок, который напоминал хищников, рвущих в клочья попавшуюся им жертву. Тем временем в кузове, поблескивая объективами, стрекотал киноаппарат. Но спектакль, на который рассчитывали фашисты, не состоялся. Остальные военнопленные не поддались искушению. Они уже поняли, что это заурядная провокация и неизвестно, чем она может кончиться. Даже когда из кузова на траву одна за другой полетели еще буханки хлеба, никто не шевельнулся. Перед грузовиком барахтались все те же десять человек. Офицер, который режиссировал «спектакль», подал рукой знак остановить съемку.
— Почему вы стоите? — пожал он плечами. — Вы не хотите есть?
Пленные молчали.
— Значит, не хотите? — уже визгливо, со злостью крикнул офицер.
Ответа не было.
Тогда офицер успокоился и с угрожающей усмешкой сказал:
— Ну что ж, подождем другую колонну. А вам еще не один раз приснятся эти буханки, потому что у вас был редкий случай отведать настоящего солдатского хлеба.
Открылись ворота лагеря, и дюжие автоматчики, сменившие прежних конвоиров, принялись загонять пленных внутрь.
Офицер недаром злорадно усмехался — действительно, пленным снились потом те буханки!…
Зёрновский лагерь был, как и полагалось, обнесен колючей проволокой, с пулеметными вышками по четырем углам. Утром, когда пленные просыпались на нарах, их даже не ужасало, что многие из соседей и знакомых остаются лежать недвижимо — голод делал свое дело. За две недели мало кто уцелел из пришедших в одной колонне. Тут Мурач и встретил неожиданно Бутриму, и узнал его, хотя тот был очень истощенный и заросший. Они призывались в армию вместе с Крючковского гая и формировались в одной дивизии, но па фронт попали в разных эшелонах. Мурач вдруг ожил душой — было кому довериться, потому что он уже задумал убежать из лагеря. Но Бутрима, у которого хватало сил только пройти из конца в конец лагеря, отказался участвовать в побеге. Сказал:
— Беги, Степан Константинович, один. Сам видишь, какой из меня беглец. Ходят слухи, что вскоре начнут водить нас отсюда на полевые работы. Тогда, может, как-нибудь подкормлюсь — где картошинку подберу, где просто травинку. Словом, надежды пока не теряю. А если и правда вырвешься отсюда, передай жене моей или сам в Веремейки наведайся, скажи, мол, так и так, здесь он, в Зёрнове, пускай придет. И, сделай милость, поищи другого напарника, раз один не решаешься.
Кажется, нехитрое дело, но Мурач не стал искать товарища себе для побега: хоть беда у всех и одинаковая, а все равно чужая душа — потемки. Его потряс случай, который произошел в лагере несколько суток назад. Днем пленные обычно держались ближе к ограде, потому что с той стороны, бывало, подбирались мальчишки с железнодорожной станции и окрестных деревень и тайком от лагерной охраны перебрасывали через проволоку то краюху хлеба, то вареную картофелину, то еще какую-нибудь еду, чтоб только была твердая и чтоб перебросить можно. Конечно, надежды большой, что как раз тебе, а не кому другому посчастливится схватить на лету хоть кусочек, не было, но на то она и надежда, чтобы надеяться и на малое. Мурач тоже вышел в тот день к ограде на охоту. И стал свидетелем, как к воротам лагеря, где изнутри стояли часовые, один пленный вел за шиворот другого.
— Господин часовой, — сказал он, — это комиссар! За шиворот он держал истощенного человека с восточным типом лица. Но реакция охранника была совершенно неожиданной. Замахнувшись тяжелой дубинкой, которую держал в руке (такие дубинки внутренняя охрана носила при себе), он стукнул вдруг по голове пленного, который подвел к нему комиссара, а потом палка взметнулась в воздухе второй раз и опустилась на голову комиссара. Отвратительное зрелище Получалось, что поступок какого-то негодяя возмутил даже немца!… Можно себе представить, задумался бы вот такой человек, если бы хоть краем уха услышал, что кто-то собирается бежать из лагеря. Поэтому Мурач и не стал рисковать. Бежал один в дождливую ночь, когда даже прожекторы которые включались на вышках, не могли осветить всей территории: дополз до ограждения, разгреб руками под колючей проволокой землю и протиснулся в щель. Видно, дождь к утру смыл следы и заровнял ту щель. Во всяком случае, погони за ним на другой день не было. Так и дошел Мурач, прячась, до Бабиновичей. А в местечке сказал волостному начальству, что его отпустили из лагеря сами немцы; поверили в волостном управлении или нет, а к сведению приняли. Мог ли он сказать теперь иначе и Зазыбе? Хотя, если уж на то пошло, почему тогда не отпустили немцы и Бутриму, откуда эта привилегия? В.месте с тем он верил в порядочность Зазыбы. Неважно, что они не встречались вот так раньше, в советское время, но Мурач еще с тех пор, как учительствовал в Бабиновичах, помнил это имя, особенно по сыну, стихи которого раньше часто печатались в газетах. На недавнем совещании у коменданта, куда он тоже был вызван как представитель местной интеллигенции, Мурач сразу же подумал — не иначе, это отец веремейковского поэта. А теперь случай свел их снова и они даже на одной телеге едут.
Наверное, Мурач все-таки собрался бы с духом и признался Зазыбе, что никто его не отпускал из лагеря, что он сам убежал оттуда. Но на это требовалось время, хотя бы еще несколько долгих, раздумчивых минут.
За Гончей дорога пошла легкая, по полевой обочине большака; сразу же за крайними дворами выгулявшиеся лошади оживились и сами побежали резво; снова затарахтели подводы, хотя уже и не так сильно, как недавно в Забеседском лесу. По левую руку от большака далеко простиралось поле, на котором кое-где то группами, то поодиночке чернели человеческие фигуры; ближе к деревне двигались полевой дорогой пухлые возы, груженные то ли сеном, то ли снопами, отсюда было не разглядеть. Справа тоже лежало поле, но совсем узкое, оно горбилось и, словно обрываясь, круто спадало к реке, за которой тонул в зыбком мареве лес с его мглистой и непроглядной далью. Хотя Зазыба и сидел на правом боку повозки, откуда открывался вид на туманное Забеседье, однако все чаще поворачивался назад, желая увидеть то, что делалось теперь возле деревни; Зазыба присматривался: мол, чем в эти дни занимаются люди здесь и так ли делается все, как в Веремейках? Сравнивая таким образом «чужое» со «своим», он словно бы искал для себя опору и оправдание тому, что делал сам и что разными путями заставлял делать других.
Наконец Зазыбе стало неловко, что так долго везет чужого человека и не разговаривает с ним, неважно, что тот сам тогда не откликнулся. Формально Зазыба все еще ждал от него ответа. Поэтому спросил:
— А что, из лагеря убежать нельзя?
Учитель круто повернулся лицом к нему, улыбнулся загадочно, но ответил откровенно и, пожалуй, неожиданно для Зазыбы:
— Почему же нельзя? Я-то убежал! — При этом он некоторое время словно испытывал Зазыбу, не сводя с него глаз, видимо желая понять, как тот отнесется у такому признанию.
Зазыба тоже улыбнулся.
— Я сразу подумал, — сказал он, — что вряд ли так было на самом деле, как вы говорили сперва. Словом, я не очень поверил, что немцы выпустили вас из лагеря.
— Почему же?
— Да так.
— А все-таки?
— Ну, не поверил, и все!
— Разве что, — как-то неопределенно отнесся к Зазыбовому упорству учитель.
Тогда Зазыба еще спросил:
— Ну, а раз вы сумели убежать, значит, и другие могут?
— В принципе — да, — ответил Мурач. — Но дело в том, что одни уже не могут решиться на побег, просто не имеют физических сил, а другие как будто чего-то ждут. Вот-вот, надеются, что-то переменится. А я не стал ждать. Не стал после того, как понял, что иначе пропаду. Не выживу. Надо знать, какие там, в лагере, условия. Я не зря говорю — истинное пекло. Такое издевательство над человеком даже представить трудно. Надо попасть туда, чтобы знать. И вот этот, в общем-то, невеселый вывод, как ни странно, придал мне силы. Я решил, если уж помирать, то не так, как помирают в лагере, — с голодухи или от болезни.
— Ну, а почему, — спросил Зазыба, — в лагерях оказалось столько народу?
— Обыкновенно. Кстати, вы сами воевали когда-нибудь?
— Воевал. И в ту германскую, и на гражданской был.
— Значит, должны понимать. — Должен-то должен, да не совсем. В германскую я на румынском фронте воевал. И лично не помню, чтобы нас очень-то брали в плен. Бывало, конечно, на войне не без этого, но не сравнить…
— Ну, на румынском фронте, допустим, — возразил учитель, — румыны да чехи сами сдавались в плен. А вот на других фронтах… Чтобы вы знали, в ту войну наших пленных было в Германии и Австро-Венгрии в общем около трех миллионов.
— Но ведь немало их было и у нас, австрийцев да немцев, — ревниво отметил Зазыба.
— Это тоже правда.
— Ну, а в гражданскую?
— Тогда красноармейцев белые редко брали в плен. Сразу шашками, если что.
— В том-то и дело. Помню, в девятнадцатом в Армавире наших тифозных много лежало. А белые как раз наступали на город, так какая там паника была в госпиталях, даже тифозные боялись оставаться в городе. Пришлось в горы увозить, спасать. Потому мне и интересно, как это теперь получается, что одно только и слышишь от баб — и там лагерь военнопленных, и там…
— Теперь немцы сами разбрасывают листовки, мол, сдавайтесь в плен, будете и сыты, и живы.
— Гм, — затаенно усмехнулся Зазыба, — читал я в Бабиновичах в ихней газете про это. Там даже пропуск в плен напечатан. По всей форме. Только вырежь да представь. Но я не про то. Вы же образованный человек, знаете: белые тоже не прочь были, чтобы мы все побросали оружие…
— Я понимаю, что вы имеете в виду, — перебил нетерпеливо учитель. — Но и в плен же попадают не потому, что кто-то разбрасывает листовки да пропуска печатает. Все не так просто, как может показаться. Конечно, причины окончательно становятся ясными после войны. Тогда только люди начинают разбираться, что к чему. А пока идет война, мало ли до чего можно додуматься. В ту войну, например, пленных было много, либо когда войска плохо наступали, взять хотя бы генерала Самсонова с его армией, либо когда вообще все повально отступали, как, например, в пятнадцатом году, во время так называемого великого отступления. А про листовки я к слову сказал. Хотя, может быть, и такие субъекты будут среди пленных. В конце концов, такие и в лагере ведут себя не как остальные, стараются устроиться то в санчасть, то на кухню, а то и прямо идут помогать немецким охранникам. Немцы же от услуг не отказываются. Ну, они и лезут в каждую щель, только бы чуть-чуть засветилось где. Но нельзя мерить по ним всех пленных. Вот вы начали разговор про лагеря, мол, почему их много. Не знаю, настолько ли много, как нам кажется, сам я подсчетами не занимался, не имею сведений. Но раз уж зашел такой разговор, расскажу о себе. Расскажу, как сам оказался в плену. Думаю, это даст вам некоторое представление обо всем. Как я уже говорил, сформировалась наша дивизия в Ельце, и, как водится, направили ее на железнодорожную станцию. Мы не знали, что к этому времени немецкие танки прорвали оборону и что мы оказались, по сути, чуть ли не на острие их главного удара. Со станции полки уже своим ходом двинулись на назначенные рубежи. Наш полк во главе с майором Воловичем остановился возле моста на реке Неруссе, почти при впадении ее в Десну. В нескольких километрах по ту сторону Десны еще шли бои, и войска наши находились в междуречье. Я хорошо помню, что Трубчевск тогда не был занят фашистами. Может, даже и Унеча оставалась не оккупированной. Конечно, высшее командование обо всем этом знало лучше, чем мы, солдаты. Однако и большинство красноармейцев ориентировалось в общей обстановке. Во всяком случае, все в нашем полку понимали, что в бой вступить нам прежде всего придется с танками, которые вот-вот выйдут в этом месте к Неруссе. Пока батальоны окапывались вдоль реки, в небе все время висели немецкие самолеты-корректировщики. «Рамы». Говорят, они не целиком немецкие, эти самолеты, выпускают их будто бы у себя итальянцы, но на вооружении «рамы» находятся и у немцев. Я командовал подразделением, и моим бойцам выпало занимать оборону немного в стороне от моста. Окопы рыли, как говорят, на совесть, чтобы можно было стоять в полный рост. Не забыли и про траншею, которая вела от основной линии обороны в лес, находящийся метрах в четырехстах от реки; туда и мы прокопали свой ход сообщения; словом, подготовились, кажется, как и положено при обороне. Но в тот день немецкие танки не появились. Мы услышали их только утром. Танки подходили к реке в тумане. Казалось, вот-вот первая машина выскочит на мост. Но нет. Видно, самолеты-корректировщики хорошо изучили сверху весь этот берег, поэтому немцы имели точные данные о пашей обороне. Наступать они начали только тогда, как рассеялся туман по обе стороны от Неруссы. На наши окопы внезапно оттуда, из-за пригорка, обрушился шквальный огонь. Не иначе, стреляли из танков. Случайно или нет, но окопы моего отделения этот огонь как-то миновал, снаряды почему-то рвались только вокруг. Канонада продолжалась минут двадцать. Снаряды успели буквально вспахать и луг, насколько можно было видеть, и опушку, и лес разворотили далеко в глубину. Наконец все смолкло, верней, сперва действительно смолкло, а потом и совсем сделалось тихо. Откуда-то из-за дороги выскочил наш комбат и побежал, пригибаясь, вдоль окопов, видно, хотел удостовериться, осталось ли что после такой бойни от батальона. Добежал до нас, крикнул, словно глухой: «Подготовиться, сейчас танки пойдут!» Мы головами завертели, отряхиваться стали, поправлять каски, выкладывать на брустверы связки ручных гранат, бутылки с зажигательной смесью. Так и получилось, как предупреждал комбат: танки не заставили долго ждать. За пригорком послышался рокот моторов, и мы увидели, как оттуда начали выползать танки. Двигались они не друг за другом, а фронтально, захватывая по ту сторону реки весь широкий холм. Казалось, что и ринутся так фронтом на наши позиции, чтобы форсировать Неруссу. Однако уже в следующую минуту они вытянулись клином, направляясь к мосту по одному. Перед самым мостом замедлили движение, словно остерегаясь чего-то. И вот в этот момент наши сорокапятки, замаскированные за кустами, дали первый залп. Другой, третий! Один танк дымится, останавливается как раз против моста. Другие его обходят, торопятся на мост. Снова палят наши сорокапятки. А снаряды почему-то рвутся в стороне… Тогда начинаем мы, стрелки. Бросаем бутылки с зажигательной смесью, гранаты. Несколько танков загорается на дороге, по эту сторону реки. Но мы уже понимаем, что нашими средствами — бутылками да гранатами — не сдержать их. Уцелевшие танки сползают с дороги, ведущей к городу Локоть, мчатся куда-то по лугу… Под их гусеницами гибнут полковые сорокапятки. А вскоре все вокруг пустеет, танки исчезают, и воевать уже будто и не с кем. Выходит, за какие-то считанные минуты оказались мы неожиданно если не в окружении, то отрезанными от тыла. Наконец пришла команда выбираться из окопов. Быстро соединились с другими подразделениями. Вместе двинулись через лес.