— Да, — улыбаясь, подошел Масей к забору с другой стороны.
— А я гляжу, идет кто-то мимо глинища, стою и гадаю себе, вроде и знакомый человек, и незнакомый, а теперь вижу, дак ведь это и правда ты, Денисович!
Парфен почувствовал желание говорить без удержу, ему ничто не мешало внутри, поэтому он не стал ждать ответных Масеевых слов, спросил:
— Откуда же ты?
— Ходил, глядел.
— Значит, ты давно в деревне?
— Порядочно.
— А я и не слыхал, — словно пожалел Парфен.
Масей не видал Вершкова несколько лет. Не помнил даже хорошенько, пришлось ли встретиться им в его последний приезд в Веремейки, уже из Минска. Зато в тридцать четвертом году, во вьюжном декабре, они беседовали часто. Благо тогда хватало о чем говорить. В том месяце наконец-то была отменена в стране карточная система на хлеб. А вообще декабрь в тридцать четвертом начался недобро — выстрелом из нагана в здании Смольного. Через неделю уже работала военная коллегия Верховного суда… Были, разумеется, и другие события, которые происходили в декабре тридцать четвертого, — например, страна с огромным подъемом готовилась к выборам в Советы, и среди кандидатов в депутаты назывались первые Герои Советского Союза, летчики, которые спасли из ледового плена челюскинцев; в строй действующих вступил Кузнецкий металлургический завод, к строительству которого, кстати, имел непосредственное отношение «славный русский доменщик» Курако, которого в Веремейках, так же как и в других окрестных деревнях от Унечи до Козельской Буды, знали по девятьсот пятому году, когда он, внук генерала в отставке, поднимал крестьян на восстание против местных помещиков; Совет Народных Комиссаров и Всесоюзный Центральный Исполнительный Комитет с великим прискорбием сообщали народу о смерти кавалера ордена Ленина, «крупнейшего ученого, активного борца за науку» академика Марра… Однако из всего радостного и нерадостного больше всего запомнились отмена карточной системы на хлеб и убийство Кирова. В газетах почти каждый день появлялись сообщения «В Народном комиссариате внутренних дел», где встречались порой знакомые всем имена. Вокруг этих имен тоже велись тогда их беседы. Вершков обычно приходил к Зазыбам в хату, как только хозяева отужинают, и оставался там до первых петухов. В Масеевой памяти застряло от тех вечеров одно высказывание Парфена. Держа в руках газету с очередным списком осужденных врагов народа, Парфен сокрушенно сказал: «В таком деле всегда опасность есть. Хоть как ты ни стережись, хоть каким ты честным да кристальным ни будь, а опасность есть. С кого первого начинать, люди обычно знают. А вот кем кончить, не ведают. Отсюда и беда. Сегодня ты его заберешь, а завтра за тобой другой придет. Так что… Словом, это как просо в мешке, только дырочку маленькую проколупал кто ногтем, и не удержишь, как вода оттуда вытечет».
Теперь Парфен удивил Масея. На лице его лежала какая-то неживая, землистая тень, свидетельствующая, наверное, о нездоровье.
Почувствовав, что Масей удивлен, даже поражен его видом, старик с горечью подумал: «Значит, вправду мои дела плохи», — а вслух сконфуженно сказал:
— Хвораю, Денисович. — Помолчал немного, а потом снова будто спохватился: — Ну, а скажи, Денисович, стоит ли человеку вообще жить?
— Как это? — Масей расплылся в искренней, немного глуповатой улыбке.
— Ну, может, не совсем так я выразился, — поправился Парфен. — Я имел в виду вот что: надо ли человеку долго на свете жить?
— Все равно странный вопрос. Я не могу вам ответить на это, дядька Парфен. Да и почему вдруг такой разговор?
— Говорю, хвораю вот, дак тоже думаю. А теперя тебя увидел, спросить решил.
— Значит, я под настроение попал?
— Считай, что так.
— И все-таки, дядька Парфен, не знаю, что ответить. Но один мудрый философ, кстати, немец, сказал, что никто из нас не создан для счастья, зато все мы созданы для жизни. Значит, все мы должны жить. Ну а насчет того, долго или недолго жить, это кому как на роду написано.
Но Парфена, казалось, уже не интересовали последние Масеевы слова.
— Неужто бывают и немудрые философы, Денисович? — вдруг спросил он.
— Бывают.
— А как фамилия того?
— Фейербах.
— Нет, не слыхал, — покачал головой Парфен. — Значит, говоришь, немец?
— Да.
— Гляди ты!… А теперя вот этот Гитлер! Тоже ведь немец и небось мудрым себя считает.
— Да еще каким! Фюрером!
— Ну, ладно, черт с ним, с Гитлером! — поморщился Пар-фен. — Ты все же подумай, Денисович, для чего человеку надо жить, раз ему и в счастье твои философы отказывают?
— Да не отказывают, — засмеялся Масей. — Просто не каждому оно выпадает. Тут разные причины случаются. Один болеет, другой шалеет, третий дуреет, а четвертому просто пообедать не на что.
— Ну, если бы только так было!… —не поверил Вершков. — Я про другое хочу дознаться. Взять хотя бы вот меня. Ну, что хорошего в моей жизни, чтобы долго жить? Для чего моя жизнь? Сколько помню себя, дак только пахал вот это поле. Вспашу, засею, соберу, съедим. Дак стоит ли ворочать да ворочать землю только для одного, чтобы жить? Нет, Денисович, для жизни человеческой есть либо другой смысл, какого и твои мудрые философы не знают, либо тогда и правда, что совсем его нет. Потому и надоедаю тебе. Перед тем как выползти сюда из хаты, я тоже вот так думал. А тут, вижу, ты. Дак с кем поговорить, как не с тобой? А может, и правда, Денисович, что человеку все равно, сколько на этом свете прожить — двадцать лет или все сто?
— Если бы так было, как вы говорите, то, конечно, разницы никакой. Но человек не только пашет да ест.
— Дак это я только к слову, что он пашет да ест, — встрепенулся Парфен. — Он и топором машет, он и нитку сучит, он и колеса делает. Но раскинь мозгами, Денисович, опять же он все это делает для себя, чтобы жить: топором машет потому, что без дома не проживет, нитку сучит потому, что голому иначе придется ходить, ободья на парах гнет потому, что ездить надо. Так что, сам видишь, не очень великая во всем этом мудрость.
— Нет, дядька, — легко засмеялся Масей, — как раз в этом-то вот — чтобы жить, — пожалуй, и вся мудрость заложена.
Должно быть, в этом и смысл нашего пребывания на земле. Ну, а что касается вашего пессимизма, так…
— Это не пессимизм, как ты говоришь, Денисович, — заторопился Вершков, — это другое. Выяснить хочу, что к чему здесь и откуда. Жизнь человека можно сравнить с быстрой ездой. Только и успеваешь перепрячь иной раз лошадь. А так все мчишься куда-то, пока не очутишься на краю обрыва. Вот тогда и начинаешь думать-гадать: и чего гнал, и пошто торопился? Так и со мной случилось. Всю жизнь не думал, чего живу, а тут вдруг начал.
— А неужто, дядька Парфен, в вашей жизни не было ничего такого, что оправдало бы перед вами ее смысл? Я почему говорю, что перед вами? Очень большую мерку для всего берете. Так неужто вы ничего не сделали, с чем жаль было бы расстаться, если бы… и вправду пришлось умирать?
— Не помню… Может, и сделал… Может, с дочкой, с внуками связано…
— Вот видите!
— Но ведь это, если подумать, тоже…
— Правильно, — воскликнул Масей, наперед угадав Парфенову мысль. — Однако человек вместе с тем живет и для того, чтобы повториться в другом. В Евангелии написано об этом так: «Правду, правду говорю вам, если пшеничное зерно, упав на землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода».
— Значит, во всем есть смысл? — понял Парфен. — Даже в смерти?
— Есть.
— И в войне?
— Да. Потому что в войне обычно сражаются добро со злом.
— Много же, очень много падает этих зернышек на землю, — вздохнул Вершков, — даже стыдно порой, что сам ты еще живешь. Но интересно получается, — сказал он, подождав немного. — Кругом я виноватый. Вроде стараюсь доказать свое, а ты мне, Денисович, все наоборот говоришь. — И проницательно, зорко, будто с горестным недоверием, посмотрел на Масея.
— Почему виноватый? — опомнился от этого взгляда Масей.
Вершков сокрушенно усмехнулся.
— Знаешь, Денисович, лезет всякое в голову. Странно даже… Наверное, и правда скоро помру. Сдается, куда уж проще, однако не мог в одиночку растолковать себе, что такое есть это самое добро. Лежу и не могу в толк взять, будто я того добра сам не видел ни от кого и никому не делал. Вот до чего вдруг дошел, Денисович, за эти дни в болезни. Тоже небось философом становлюсь. Ну да ладно, Денисович, я все про свое да про свое. А как ты? Откуда ты? Сдается ведь…
— Было, дядька! — весело, как о какой-то очень давней своей мальчишеской проделке, которая вдруг открылась, сказал Масей.
Вершков после этого вдруг сдвинул брови и, отвернувшись, явно с притворством покашлял, словно крякнул досадливо. Он по-прежнему стоял у забора с переброшенными через верхнюю жердь руками, и эта подробность бросилась Масею в глаза особо — конечно, человек стоял так не просто для удобства. Значит, Парфен вышел сюда, не рассчитав сил, а теперь ему нелегко будет вернуться обратно в сад или в хату. Несколько минут назад Масею непривычно было видеть землистое Парфеново лицо, однако совсем нестерпимой стала его жалость после того, как представил он беспомощность старика. А ведь никто в деревне за эти дни и словом не обмолвился о Парфеновой болезни. Потрясенный, Масей теперь посматривал искоса на повернутую его шею с глубокими морщинами и остро, прямо до жжения в сердце думал о том разговоре, который они вели только что друг с другом, будто допустил в нем какую-то непростительную промашку, если не больше. Масей просто не мог позволить себе ничего подобного, потому что всегда почитал Вершкова за умного и рассудительного человека, от беседы, от отношений с которым никогда не утратишь, а, наоборот, приобретешь. Каждый раз, когда Масею приходилось сталкиваться с ним в свои приезды в Веремейки, он восхищался этим человеком и вместе с тем удивлялся, как тот, почти малограмотный крестьянин, умел схватывать большие общественные проблемы и давать им правильное истолкование. Если говорить про народ и про носителей мудрого народного опыта, то Вершков как раз и был одним из лучших, в душе которого скапливалось все наиболее чистое, здоровое, честное и неуступчивое, на чем держится жизненный уклад. Кстати, отца своего Масей тоже относил к этой категории людей, хотя в сравнении с Вершковым тот имел уже большой общественный опыт, недаром столько лет являлся главной фигурой в Веремейках. Странно, что с отцом Масей спорил, доказывал свое, а вот с Парфеном уже будто и не хотел, стеснялся даже.
И все-таки он попытался оправдать это свое нежелание.
— Понимаете, дядька Парфен, в жизни есть вещи, о которых не всегда хочется лишний раз вспоминать. — Говоря так, Масей был не совсем искренен, по крайней мере, воспоминаний это никак не касалось, зато абсолютно искренне он объяснил дальше: — Отец мой вообще говорит, что теперь разговоры обо всем, что со мной произошло, кроме вреда, здесь ничего не принесут. Так что…
Масей не надеялся на ответ, но Парфен вдруг повернулся и без тени какого-то бы ни было неудовольствия поддержал отца:
— Денис что попало болтать не станет. Раз говорит, значит, так надо. Ну, а я почему спросил? Дак тоже понять можно. Завсегда ведь, когда нового человека встретишь, так спросишь, где был, что видел. Ну, а раз мы заговорили про твоего отца, Денисович, так я тоже скажу, что думаю. Я, правда, не мастак говорить речи, это не по мне, особенно если и нет надобности в них, однако отец твой правда человек редкий, за ним людям всегда прожить можно. Ты думаешь, он, советуя тебе молчать, заботится об одном тебе или о себе? Нет. Не такой он человек. В этом во всем другой смысл надо искать. Вот если бы каждой деревне в председатели такого человека, а потом каждому району, а после области, ну и так дальше, вот тогда бы вправду для всех царство свободы настало, тогда бы не страшно было ни стихийного бедствия, как в газетах пишут, ни сволочей. Спроси у наших веремейковцев, тебе мало кто не скажет, что мы и пожили те годы, что за твоим батькой. Конечно, не за одним за ним, это бы уж совсем неправда была, тута главное — власть, она всему причина, но ведь даже и Советскую власть можно либо под себя подмять, либо… Словом, я хочу сказать, что даже при такой доброй власти можно не везде одинаково жить. Вон наши соседние деревни. Они и в колхоз свой по-разному шли, они и в голод, что настал потом, не одинаково жили, чего уж тут греха таить… А у нас в Веремейках тем временем все ладно, все, кажется, по-человечески. А все через твоего батьку — за все он в ответе, все он на себя брал где-то, а в деревне, чтобы в одиночку что взялся решать, дак тоже такого не было. Сперва у людей поспрашивает, а потом уже дело затевает. Так что… Я вот тебе к слову скажу. Ты же отсюда давно уехал, а если и приезжал, дак все равно не про все знаешь. Потому и расскажу, раз уж разговор завели. Батька твой раньше, как и мы все, косы да сохи из рук не выпускал, а потом уж стал председателем у нас. Правда, партийным был всегда. Ну, а тута как раз колхозы начали делать. И к нам в Веремейки приезжает уполномоченный из района. Как теперь помню, Жаботинский по фамилии. И человека с собой в председатели привез. Созвали сход деревенский. Мужики между тем молчат: колхоз — дело, конечно, новое, кто его ведает, куда шею сунешь, в какой хомут. А тута покуда всем неплохо — и земли, спасибо Советской власти, хватает, и живность разная есть, только бы здоровье не подкузьмило. Словом, жить и без колхоза вполне можно. А Жаботинский подгоняет. Наконец заявил: кто против колхоза, тот против Советской власти. Тута наши мужики и зажурилися. Разве ж кто у нас против Советской власти? Начали голосовать: кто за колхоз? Власть советскую желают все, а руки за колхоз подняли только твой батька да еще три или четыре хозяина из деревни. Видит Жаботинский, дело проваливается. Вскипел и говорит: «Голосование отменяю. Голосуйте так — кто против Советской власти?» Ну, мужиков наших и взорвало. Закричали, загомонили — не хотят подымать рук. «Ну, — говорит тогда Жаботинский, — весьма силен среди вас классовый враг. Надо принять другие меры. Надо провести индивидуальную обработку. Сегодня собрание распускаю, а завтра вызову к себе самых злостных вредителей. Поглядим, что вы тогда запоете мне!» И что ты думаешь, правда, утром начал вызывать к себе некоторых мужиков. Меня тоже не обминул вниманием своим. Говорит: «Я наверное знаю, что у твоего отца в одна тысяча восемьсот девяностом году месяцами работал поденщик, а сам ты в одна тысяча девятьсот двадцать первом году отдал в аренду вдове Игната Самуся надел земли. Теперь мне ясно, почему ты не хочешь вступать в колхоз. Ты являешься классовым врагом, противником Советской власти». Ну, что я отдал когда-то Самусевой Параске кусок земли, это я знаю. Отдал и назад не взял. Отдал насовсем — сына она тогда женила, а это, может, знаешь, родня моей первой женки. И отдал еще потому насовсем, что у меня лишняя залежь была. А вот что касается батьки… Дак тута я и сказать ничего не могу ему. Разве я помню, был ли у моего батьки в одна тысяча восемьсот девяностом году поденщик или не был? Я сам тогда еще под стол без штанов бегал. А Жаботинский мне все угрожает. Ну, а я себе тем временем думаю: нет, ты тута вали на меня хоть что, но приписать классового врага не можешь, потому что никакой я не эксплуататор. Про это все знают в Веремейках. Слышим, и других мужиков уполномоченный разными выдумками пугает. Тогда твой батька потихоньку запрягает лошадей да в район! Ну, и забрали от нас на другой же день Жаботинского, а председателем дозволили выбрать батьку твоего. Он, правда, стопроцентной коллективизации не потребовал от мужиков, однако через полтора года уже все мы сами в колхозе были. Даже раньше. И угрозы, оказывается, не нужны в этом деле, и просьбы. Вот оно часом бывает как. Нет, Денисович, батька твой делать что Попало не будет и говорить тоже. Раз он говорит, дак это уже край. Я несколько недель тому назад прямо изводился. Вижу, и наши уже чуть ли не все отступили отсюда, и немцы вот-вот придут в деревню, а его все нет. Как погнал колхозных коров куда-то на Орловщину, так и нема. Думаю, пропадем без него. Так что, Денисович, смекай. Я сам было намедни, что ли, разворчался — и то было не так до войны, говорю, и это лучшего заслуживало. А он мне: «Теперь, Пар-фен, каждый лиходей может Советскую власть ущипнуть, потому что трудно ей стало, не везде успевает отмахнуться. Теперь честные люди должны заботиться, чтобы помочь ей. Мы ей, а она нам. Потому как без нее нам все равно не будет хорошего житья». Подумал я после горячки, правду говорит Денис. Потому и тебя зараз понять могу, Денисович. Но скажи мне и вот про что… Ай не знаешь?
— Ну, а вдруг да знаю?
— Дак скажи тогда. Дюже знать хотелось. Дак скажи: кто на этой земле, где мы теперя, жил до нас? Что это за народ был и когда это было? Мне тута учитель один рассказывал, будто бы какие-то радимичи до нас жили и по ту, и по другую сторону Беседи. Слыхал же небось, как говорят иногда: родимец тебя забери! Дак неужто и правда жили тута какие-то худые люди?
— Как вам сказать, на этой земле действительно когда-то жили радимичи. Пришли сюда откуда-то с древних соседних земель со своим предводителем Радимом и поселились между Днепром и Десной, это значит, конкретно на берегах наших рек — Сожа и его притоков Беседи и Ипути. А у Радима был еще брат Вятка. Отсюда и вятичи пошли. Вместе с войском князя Олега ходили радимичи на Царьград, это аж в нынешней Турции, за Черным морем. Видно, они имели немалый флот и были необычайно воинственны, потому что часто отказывались платить дань даже Киеву.
В книгах сказано, что на своих «игрищах» они красиво плясали и задушевно пели, выкрадывали себе невест из соседних племен, а жен имели по две, даже по три. При похоронах устраивали большую тризну, а потом покойников сжигали на костре, пепел собирали в ящик и ставили на столбе при дороге. А вот почему слово «родимец» стало таким, что им еще и теперь пугают, я точно не знаю. Может, потому, что радимичи выкрадывали себе невест из других племен, от своих соседей, молоденьких девушек, порой еще совсем подлетков, которые потом вырастали в их домах в красавиц? Скорей всего, так.
— Значит, то были наши предки?
— Но ведь до них тут тоже жили люди. По ту сторону Беседи, в Клеевичах, например, археологи раскопки вели, местные курганы изучали, так нашли стоянку древних людей, которые жили на ней давным-давно, чуть ли не сто тысяч лет до нас.
— Может, и в нашем Курганье, — показал Вершков направо от большака, — можно найти такую стоянку?
— Может, и можно, — ответил серьезно Масей. Вершков после этого некоторое время молчал, переживая услышанное, потом спросил:
— Ну, а радимичи, куда подевались они?
— А никуда. Просто смешались с другими племенами. С соседями — дреговичами, кривичами, вятичами, северянами.
— Значит, они все-таки остались тута?
— Пожалуй, так.
— А потом, что потом было? — Княжества были. Сперва Мстиславское. Потом Литовское. Слыхал небось — Великое княжество Литовское? Потом здешние земли вместе с Литовским княжеством попали под польскую корону. Но всегда они назывались русскими. Даже в Речи Посполитой и то не утратили своего названия, так и писались: русские земли.
— А когда это Вощило бунтовал? Еще и теперя кричевских баб вощилками зовут. Даже когда и наш кто, случается, берет оттуда за себя девку, дак вощилкой ее за глаза дразнят.
— Вощило бунтовал при поляках. Как раз скоро будет двести лет тому восстанию.
— Про это еще и теперя разные истории рассказывают. Особенно в Мурином Бору. Значит, и раньше неспокойная наша надбеседская земля была, Денисович? Не давалась?
— Выходит, что так, дядька Парфен, — с удовольствием согласился Масей.
— Вот видишь, — сказал на это Вершков, будто оправдывал в глазах Масея исторический экскурс, затем просветленно, как бы освобождаясь изнутри, улыбнулся. — Ну, пошли, Денисович, теперя в мой сад. Еще я хочу кое о чем поспрошать у тебя. Да и яблоки с грушами это лето, вишь, какие наросли? Пошли.
Вершков даже не стал ждать, пока Масей выразит согласие, как будто заранее был уверен в нем, оттолкнулся руками от забора, круто повернулся и сделал несколько твердых шагов по тропке. И вздрогнул вдруг, запрокинул голову, падая навзничь. Пораженный Масей, почти не чувствуя своего тела, перескочил через забор, кинулся к Вершкову. Даже не наклоняясь над ним и не слушая сердца, можно было без ошибки сказать — Парфен упал на межу мертвый!… Пожалуй, это был первый человек, который в дни войны умер в Забеседье своей смертью. Падая, он даже глаза успел закрыть, словно не хотел, чтобы потом увидели их пустоту.
XIV
Веремейковцы выбрались в Белую Глину последними из всех, кому было приказано явиться туда на подводах.
Ехали кто на чем — на телегах, на повозках, а кто и прямо на дрогах, положив доску поперек: запрягали лошадей возле конюшни тоже во что придется.
Зазыба занял место в обозе сразу же за Силкой Хрупчикой. После него ехал Микита Драница.
Микита сегодня почему-то скрытно, прямо загадочно молчал, только крутил, как филин, своей большой головой, зыркая по сторонам, будто его что-то очень беспокоило или мерещилось. Тем временем у Зазыбы было на уме, как бы передать Миките Чубарев приказ явиться в Мамоновку. Там, у конюшни в Веремейках, он не решился подступиться с этим к Дранице, потому что разговор был тогда общий, про пожар, и Зазыба просто побоялся, что Драница испугается, трепанет при всех и сразу же станет известно про Чубаря и про то, что ночной пожар в Поддубище мог быть делом его рук.
От самых Веремеек по обе стороны тряской дороги шел лес — сперва старые, уже давно выбракованные, но не поваленные и не вывезенные к руму сосны, потом молодой хвойный подлесок, среди которого на голых проплешинах одиноко горюнились белоствольные березки, потом снова появлялись большие деревья с подсочкой этого года. Колеса пустых телег звучно ударяли о корневища, которые выпирали наружу, и от этого на весь лес, казалось, шел неслыханный грохот и гул, из-за которого человеческое ухо уже не способно было ничего расслышать. Ехать по такой неровной дороге было в самом деле тряско и даже щекотно, поэтому кое-кто, привязав узлом веревочные вожжи к боковой подуге, опрометью отбегал недалеко, чтобы вырвать на опушке охапку курчавого светло-бурого вереска себе под зад; а подложив, каждый поглядывал на остальных с вызовом, будто только что совершил нечто геройское или уж в крайнем случае то, что другим невдомек. Держа вожжи в руках, Зазыба почти не погонял лошадь, да и нужды не было в этом, потому что его мышастый, увлекшись общим ритмом скорой езды, старался сам поспевать за передней подводой. Зазыбе только и забот оставалось, что время от времени бросать взгляд на топор, воткнутый в щель между грядок, чтобы тот не потерялся в дороге.
Перед тем как отъехать от конюшни, для разгона веремейковские мужики затеяли беседу. Начал ее Браво-Животовский. Недаром говорят, что на пожаре, кроме всего прочего, можно нагреть также и руки. Браво-Животовский как раз и сообразил использовать момент, благо веремейковцы с утра по-настоящему были возмущены поджогом, даже те, кто обычно отмалчивался в разных обстоятельствах, сегодня злобились в душе, готовые на все.
— Теперь сами видите, — словно уговаривая односельчан, начал Браво-Животовский, — без вооруженной охраны нам не обойтись. А то ведь кое-кто из вас подумал небось: сдурел Антон, не за то хватается. А я про вас, про деревню в первую очередь думаю. Винтовка — она… не только волков запахом отпугивает, а и двуногих заставляет вести себя как полагается. Винтовка — сила.
— А, забрось ты ее, знаешь куда!… — вдруг скривился и махнул пренебрежительно рукой Роман Семочкин. Такого от него никто не ожидал, но у него тоже сгорели ночью чуть ли не все копны. — Что толку от твоей этой бельгийской лома-чины, если самого тебя с учеными собаками нигде не найти!
— Допустим, тогда я действительно проспал, — смущенно замигал Браво-Животовский, будто хотел показать, что без лишних слов принимает Романов укор, хотя в действительности не пошел на пожар, испугавшись. — Но гляньте-ка на дело с другого боку. Допустим, в деревне не один я полицейский, а несколько. Кстати, на Веремейки и так положено на каждые тридцать дворов еще по одному. Да на два поселка. Значит, уже целое войско будет в деревне.
— А начальником немцы, не иначе, поставят Романового Рахима, — тоже в отместку Браво-Животовскому, который «проспал» пожар, бросил Силка Хрупчик. — Роман же когда еще хвалился, что его постоялец возьмет всю власть у нас.
— Нет, теперь уж это не так, — совершенно серьезно, словно не замечая Силковой нарочитости, возразил Браво-Животовский. — Его в Печи под Борисов земляк забирает.
— Вот это земляк, а? — подмигнул Иван Падерин. А Силка Хрупчик добавил:
— Ну, а то все нас Роман пугал: ста-а-а-нет мой дружок начальником и всех тогда ба-а-а-б… Ха-ха-ха!
— Видать, шишка великая его земляк из Печи? — словно завидуя, почесал затылок старый Титок, которого Браво-Животовский тоже заставил отбывать повинность в Белой Глине.
— Да уж…
— Но ведь Роман небось так и не сводил его в Веремейках разговеться? — вспомнил Иван Падерин, как будто его до сих пор это заботило.
Мужики захохотали.
— Дак… А Ганна Карпилова? — подсказал кто-то из толпы.
— Ну, до Ганны, я вам скажу… До Ганны хоть кого затащить нехитро, правда, Роман? А вот… — Иван Падерин, видать, надолго завелся. Поэтому Роман Семочкин, перебивая охальника, сказал:
— Ты бы, Антон, рассказал хоть, что там деется в волости. А то сам небось ездишь чуть ли не каждый день, а нам ни слова.
— Я же не один езжу, — чтобы все слышали, сказал Браво-Животовский. — Вот и Зазыба тоже был раза два уже. Попросили бы его, пускай он расскажет.
— А про что мне рассказывать? — пожал плечами Зазыба.
— Как про что? Про все расскажи, — как бы подначил его Браво-Животовский.
— И про то, как тебя староста выгонял из церкви? — прожигая полицая насмешливым взглядом, спросил Зазыба.
Но Браво-Животовского это, как ни странно, совсем не смутило.
— Зачем про это? — сказал он спокойно. — Расскажи лучше про вчерашнее совещание. На совещании-то у коменданта вместе были.
— Вместе-то вместе, да каждый в своей роли. Меня же ты возил, не иначе как на расправу?
— Если бы возил только на расправу, так и расправились бы, будь уверен!
— Так я тебе и поверил! Это комендант почему-то быстро отошел, а может, просто не послушал тебя, а то бы…
Зазыба почувствовал, что мужики кругом навострили уши, слушая их, хотя по лицам можно было понять, что ни один покуда не брал чью-нибудь сторону, просто настороженно всматривались, словно в поединок, после которого должно решиться все. Почувствовал это и Браво-Животовский.
— Теперь я хоть на голову встану, все равно не поверите, — будто в отчаянии, воскликнул он. — Думаете, если бы не я, так вам бы простили немца того, что в колодец попал?
— А что нам прощать-то было? — не меняя насмешливого тона, опять пожал плечами Зазыба. — Не спросив броду, полез какой-то недотепа в воду, так кто ему виноват?
— Не очень бы вас и слушали, — блеснул глазами Браво-Животовский. — Как стояли там, на площади, так и прострочили бы с броневика всех!
Видно было, что забрало за живое обоих — и Зазыбу, и Браво-Животовского. Поэтому Иван Падерин сказал:
— Ладно, мужики, у слепого нечего спрашивать про разбитые горшки. Хорошо, что все обошлось. Ты вот, Антон, лучше скажи нам, кого возьмешь в напарники к себе. Меня или Силку?
Но зря Иван старался.
— Не лопнула бы от тяжести кила твоя, кабы поносил винтовку, — грубо бросил Браво-Животовский.
— Дак… —опешил Падерин, но ненадолго, видно, сообразив, что не всякая обида теперь в счет. — Меня же освободили от винтовки даже по мобилизации. И не от такой тяжелой, как твоя, а полегче, от нашей, мосинской. А ты хочешь, чтобы я сам теперь взял?
— Не возьмешь ты, возьмут другие.
— Дак и Силка тоже… Он хоть, как ты говоришь, и не киловатый, но вряд ли совладает с твоей «бельгийкой» одной рукой.
— А ты за Силку не волнуйся. У Силки своя голова на плечах. А насчет винтовки… Если бельгийская тяжела, дадут полегче — либо русскую, либо ихнюю, немецкую. Точного боя.
— Не-ет, — замотал головой Иван Падерин, которому, видно, понравился уже этот разговор, он даже забыл, что встревал в него сперва только для того, чтобы развести Браво-Животовского с Зазыбой. — Ни трехлинейки, ни своей немцы никому из наших в руки не дадут. Они даже тебе вот не дали, а сунули бельгийскую. Мол, не слишком разгуляется стрелок, когда всего четыре патрона имеет. Пятый ведь ты небось отдал Микиту изуродовать. Я так думаю, Антон, хоть ты сам, без вербовки, служишь у них, они тебе не целиком доверяют, потому и патронов мало дают.
— Ничего, постреляю эти, еще дадут.
— Дадут-то дадут, но за ними же надо сбегать в Бабиновичи да попросить. Небось еще и отчитаться заставят. Это что было бы, если бы все в такую даль бегали за патронами? Мол, ты погоди, я вот сбегаю зараз по патроны, а тогда тебя застрелю. Какой бы это дурень тебя ждал, чтобы ты его застрелил?
— Думаешь, милиционерам больше давали?
— Это когда-а-а! Это в мирное время. Тогда и стрелять не было в кого. А я так думаю, немцы не дураки, мол, хоть вы и добровольцы, да черт вас знает. Сегодня такое настроение у вас, а завтра, глядишь, другое. Дай вам вволю патронов, дак вы… А вдруг вам вожжа какая под хвост попадет? Словом, не доверяют они вам. И Силке не дадут потому самой легкой винтовки, если он и вправду поддастся на твои уговоры. Потому что к нашей трехлинейке или к ихней, с кривым затвором, легче патроны раздобыть — кто украдет, а кто и силой возьмет. Пуляй тогда себе, сколько влезет. Потому и вооружают они вас бельгийскими. Сдается, вы при оружии, а разок-другой стрельнешь, да и все.
— Ну, ты контру мне тут не разводи! Много ты знаешь!
— А тута и знать много не треба, — совсем не испугался Иван Падерин. — Тута и так все ясно. А пугать меня не стоит. Я про немцев твоих ничего худого не сказал. Свидетели вот есть. Так что…
— Так что нечего и болтать. В конце концов, тебя не заставляют в полицию поступать. Я только сказал, что надо уметь защищать свое. А то сегодня жито сгорело, а завтра деревню кто-нибудь подпалит.