Глава I
Владычество Ноттинг-Хилла
Вечером третьего октября, через двадцать с лишним лет после великой победы Ноттинг-Хилла, которая принесла ему главенство над Лондоном, король Оберон вышел, как бывало, из Кенсингтонского дворца.
Он мало изменился, только в волосах проглянули седые пряди; а лицо у него всегда было старообразное, походка медлительная, шаткая. Выглядел он древним стариком вовсе не потому, что одряхлел умом или телом, а из-за того, что упорно держался допотопной моды — носил сюртук и цилиндр.
— Я пережил потоп, — говаривал он. — Я сохраняюсь как пирамида.
Кенсингтонцы в своих живописных синих нарядах почтительно приветствовали короля и качали головами ему вслед: ну и чудно же одевались в старину!
Король, шаркая сверх всякой меры (друзьям было велено заглазно называть его «Старинушка Оберон»), доковылял до Южных ворот Ногтинг-Хилла и постоял перед ними. Всего ворот было девять: огромные створки из стали и бронзы покрывали барельефы — картины былых сражений работы самого Чиффи.
— Эх-хо-хо! — покряхтел он, тряся головой. — В мое время ничего этого и в помине-то, помнится, не было.
Вошел он через Оссингтонские ворота, украшенные медно-красным Львом на желтой латуни и девизом «Никто тут не хил» Красно-золотой страж отсалютовал ему алебардой.
Вечерело; на улицах зажигали фонари. Оберон полюбовался ими; глаз знатока радовала эта, может быть, лучшая работа Чиффи. В память о Великой Фонарной битве каждый чугунный фонарь был увенчан изваянием: ратник с мечом и в плаще держал над пламенем колпак, как бы всегда готовый опустить его, если в город снова вторгнутся недруги с юга или с запада. И дети, играя на улицах Ноттинг-Хилла, вспоминали рассказы о том, как их родной город спасся от вражеского нашествия.
— Старина Уэйн был в своем роде прав, — заметил король — Меч действительно преображает: мир переполнился романтикой. А меня-то, эх, считали шутом: вообразится же, мол, такое — романтический Ноттинг-Хилл! Батюшки светы! (или «охти мне» — как лучше?) — это надо же! Словно из другой жизни.
Свернув за угол, он попал в Насосный переулок и оказался перед четырьмя домиками, перед которыми двадцать лет назад расхаживал в раздумье Адам Уэйн. От нечего делать он зашел в бакалейную лавку мистера Мида. Хозяин ее постарел, как и весь мир; окладистая рыжая борода и пышные усы поседели и поблекли. Синий, коричневый и красный цвета его длинной ризы сочетались по-восточному замысловато; она была расшита иероглифами и картинками, изображавшими, как бакалейные товары переходят из рук в руки, от нации к нации. На шее у него, на цепочке висел бирюзовый кораблик, знак сана: он был Великим Магистром Бакалейщиков. Лавка не уступала хозяину своим сумрачным великолепием. Все товары были на виду, как и встарь, но теперь они были разложены с толком и вкусом, со вниманием к цвету — бакалейщик прежних дней нашел бы тут, чему поучиться. Никакой торгашеской назойливости; выставка товаров казалась прекрасной, умело подобранной коллекцией тонкого знатока. Чай хранился в больших синих и зеленых вазах; на них были начертаны девять необходимых изречений китайских мудрецов. Другие вазы, оранжево-лиловые, не столь строгие и чопорные, более скромные и более таинственные, содержали индийский чай. В серебристых ларцах предлагались покупателю консервы, и на каждом ларце была простая, но изящная чеканка: раковина, рога, рыба или яблоко — внятное для взора пояснение.
— Ваше Величество, — сказал мистер Мид, склонившись с восточной учтивостью. — Великая честь для меня, но еще большая — для нашего города.
Оберон снял цилиндр.
— Мистер Мид, — сказал он, — у вас в Ноттинг-Хилле только и слышно, что о чести: то вы ее оказываете, то вам ее воздают. А вот есть ли у вас, к примеру, лакрица?
— Лакрица, сэр, — ответствовал мистер Мид, — это драгоценное достояние темных недр Аравии, и она у нас есть.
Плавным жестом указал он на серебристо-зеленый сосуд в форме арабской мечети; затем неспешно приблизился к нему.
— Не знаю уж почему, — задумчиво произнес король, — но что-то нынче не идут у меня из головы дела двадцатилетней Давности. Вы как, мистер Мид, помните довоенные времена?
Завернув лакричные палочки в вощеную бумажку с подобающей надписью, бакалейщик устремил отуманенные воспоминанием большие серые глаза в окно, на вечернее небо
— О, да, Ваше Величество, — молвил он. — Я помню эти улицы до начала правления нашего лорда-мэра. Не помню только, почему мы жили, будто так и надо. Сраженья и песенная память о сраженьях — они, конечно, все изменили, и не оценить, сколь многим обязаны мы лорд-мэру; но вот я вспоминаю, как он зашел ко мне в лавку двадцать два года назад, вспоминаю, что он говорил. И представьте себе, тогда мне его слова вроде бы показались диковинными. Теперь-то наоборот — я не могу надивиться тому, что говорил я: говорил, точно бредил
— Вот так, да? — сказал король, глядя на него более чем спокойно.
— Я тогда ничего не смыслил в бакалейном деле, — продолжал тот — Ну не диковинно ли это? Я и знать не знал, откуда взялись мои товары, как их изготовили. Я и ведать не ведал, что по сути дела я — властелин, рассылающий рабов гарпунить рыб в неведомых водоемах и собирать плоды на незнаемых островах. Ничего этого в голове у меня не было: ни дать ни взять умалишенный.
Король тоже обернулся и взглянул в темное окно, за которым уже зажглись фонари, напоминавшие о великой битве.
— Выходит, крышка бедняге Уэйну? — сказал он сам себе. — Воспламенил он всех кругом, а сам пропал в отблесках пламени Это ли твоя победа, о мой несравненный Уэйн, — что ты стал одним из несчетных уэйнов? Затем ли ты побеждал, чтобы затеряться в толпе? Чего доброго, мистер Мид, бакалейщик, затмит тебя красноречием. Чудны дела твои, Господи! — не стоит и с ума сходить: оглядишься — а кругом такие же сумасшедшие!
В раздумье он вышел из лавки и остановился у следующей витрины — точь-в-точь, как лорд-мэр два десятилетия назад.
— Ух ты, как жутковато! — сказал он — Только жуть какая-то заманчивая, обнадеживающая. Похоже на страшную детскую сказку: мурашки ползут по спине, а все-таки знаешь, что все кончится хорошо. Фронтон-то, фронтон! острый, низкий — ну прямо черный нетопырь крылья сложил! а эти чаши как странно светятся — вурдалачьи глаза, да и только. А все ж таки похоже на пещеру доброго колдуна: по всему видать, аптека.
Тут-то и показался в дверях мистер Баулз: на нем была черная бархатная мантия с капюшоном, вроде бы и монашеская, но отчасти сатанинская. Он был по-прежнему темноволос, а лицо стало бледнее прежнего. На груди его вспыхивала самоцветная звезда — знак принадлежности к Ордену Красного Огня Милосердия, ночного светила врачей и фармацевтов.
— Дивный вечер, сэр, — сказал аптекарь. — Но позвольте, как мог я не узнать сразу Ваше Величество! Заходите, прошу вас, разопьем бутылочку салициловой или чего-нибудь другого, что вам по вкусу. Кстати же, ко мне как раз наведался старинный приятель Вашего Величества: он, с позволения сказать, смакует этот целебный напиток.
Король вошел в аптеку, словно в сказочную пещеру, озаренную переливчатой игрой оттенков и полутонов: аптечные товары богаче цветами, нежели бакалейные, и сочетанье их было здесь еще причудливее и утонченнее. Никогда еще подобный, так сказать, фармацевтический букет не предлагался глазу ценителя.
Но даже это таинственное многоцветье ночной аптеки не скрадывало пышности фигуры у стойки; напротив, блекло перед нею. Высокий, статный мужчина был в синем бархатном костюме с прорезями, как на портретах Возрождения; в прорезях сквозила ярко-лимонная желтизна. Орденские цепи висели у него на шее; а золотисто-бронзовые перья на его шляпе были так длинны, что достигали золотого эфеса длинного меча, что висел у него при бедре. Он отпивал из бокала салициловой и любовался на свет ее опаловым сияньем. Лицо его скрывала тень; король недоуменно приблизился и воскликнул:
— Пресвятой Боже, да это вы, Баркер!
Тот снял пышно оперенную шляпу, и король увидел ту же темную шевелюру и длинную лошадиную физиономию, которая, бывало, виднелась над высоким чиновничьим воротничком. На висках пробилась седина, а в остальном изменений не было: Баркер был как Баркер.
— Ваше Величество, — сказал он, — при виде вас в душе моей оживает славное прошлое, осиянное золотистым октябрьским светом. Пью за дни былые, — с чувством проговорил он и духом осушил свой бокал.
— Отрадно вас видеть снова, Баркер, — отозвался король. — Давненько мы не встречались. Я, знаете, путешествовал по Малой Азии, писал книгу (вы читали мою «Жизнь викторианского мужа в изложении для детей»?) — словом, раза всего два мы с вами виделись после Великой войны.
— Вы позволите, — немного замялся Баркер, — можно говорить с Вашим Величеством напрямик?
— Чего уж там, — разрешил Оберон, — время позднее, разговор приватный. В добрый час, мой буревестник!
— Так вот, Ваше Величество, — промолвил Баркер, понизив голос. — Думается, мы — на пороге новой войны.
— Это как? — спросил Оберон.
— Мы этого ига больше не потерпим! — негодующе выкрикнул Баркер. — Мы не стали рабами оттого, что Адам Уэйн двадцать лет назад обвел нас вокруг пальца. На Ноттинг-Хилле свет не клином сошелся. Мы в Южном Кенсингтоне тоже не беспамятные — и у нас есть свои упованья. Если они отстояли несколько фонарей и лавчонок — неужели же мы не постоим за нашу Хай-стрит и священный Музей естественной истории?
— Силы небесные! — промолвил потрясенный Оберон. — Будет ли конец чудесам? А это уж чудо из чудес — вы, значит, теперь угнетенный, а Уэйн — угнетатель? Вы — патриот, а он — тиран?
— Корень зла отнюдь не в самом Уэйне, — возразил Баркер. — Он большей частью сидит у камина с мечом на коленях, погруженный в мечтания. Не он тиран, а Ноттинг-Хилл. Здешние советники и здешняя чернь так приохотились насаждать повсеместно старые замыслы и проекты Уэйна, что они всюду суют нос, всем указывают, всех норовят перекроить на свой лад. Я не спорю, та давнишняя война, казалось бы, и нелепая, необычайно оживила общественную жизнь. Она разразилась, когда я был еще молод, и — согласен — открыла передо мной новые горизонты. Но мы больше не желаем сносить ежедневные и ежечасные глумления и придирки лишь потому, что Уэйн четверть века назад нам в чем-то помог. Я здесь дожидаюсь важных новостей. Говорят, Ноттинг-Хилл запретил открытие памятника генералу Уилсону на Чепстоу-Плейс. Если это действительно так, то это прямое и вопиющее нарушение условий, на которых мы сдались Тернбуллу после битвы у Башни. Это — посягательство на наши обычаи и самоуправление. Если это действительно так…
— Это действительно так, — подтвердил глубокий бас, и собеседники обернулись.
В дверях стояла плотная фигура в лиловом облачении, с серебряным орлом на шее; усы его спорили пышностью с плюмажем.
— Да, да, — сказал он в ответ на изумленный взор короля, — я — лорд-мэр Бак, а слухи — верны. Здешний сброд забыл, что мы дрались у Башни не хуже их и что иной раз не только подло, но и опрометчиво оскорблять побежденных.
— Выйдем отсюда, — сказал посуровевший Баркер.
Они вышли на крыльцо вслед за Баком; тот обводил ненавистным взглядом ярко освещенную улицу.
— Хотел бы я своей рукой смести это все с лица земли, — прорычал он, — хоть мне и под семьдесят. Уж я бы…
Вдруг он страшно вскрикнул и отшатнулся, прижав ладони к глазам, в точности как на этих же улицах двадцать лет назад.
— Темнота! — вскрикнул он. — Опять темнота! Что это значит?
И правда, все фонари в переулке погасли, и при свете витрины они еле-еле различали силуэты друг друга. Из черноты послышался неожиданно радостный голос аптекаря.
— А, вы и не знали? — сказал тот. — Вас разве не предупредили, что сегодня — Праздник Фонарей, годовщина Великой битвы, когда Ноттинг-Хилл едва не сгинул и был спасен едва ли не чудом? Вы разве не знаете, Ваше Величество, что в ту ночь, двадцать один год назад, мы увидели, как по нашему переулку мчатся яростные, будто исчадия ада, зеленые алебардщики Уилсона, а горстка наших, с Уэйном и Тернбуллом, отступает к газовому заводу? Тогда, в тот роковой час, Уэйн запрыгнул в заводское окно и одним могучим ударом погрузил город во тьму — а потом, издав львиный рык, слышный за несколько кварталов, ринулся с мечом в руках на растерявшихся бейзуотерцев — и очистил от врага наш священный переулок. Вы разве не знаете, что в эту ночь каждый год на полчаса гасят фонари и мы поем в темноте гимн Ноттинг-Хилла? Слушайте! Вот — начинают.
В темноте раскатился глухой барабанный бой, и мощный хор мужских голосов завел:
Содрогнулся мир, и свет померк и погас,
Свет померк и погас в тот ночной, ненадежный час,
Когда враг вступал в Ноттинг-Хилл, погруженный в сон,
Накатил океанской волной и накрыл с головою он —
Мрак, спасительный мрак, когда враг был со всех сторон
И ратники Ноттинг-Хилла расслышали трубный глас,
И стала их знаменем эта черная мгла,
И прежде, чем стяг их поникнет, звезды сгорят дотла
Ибо в час, когда в Переулке послышалась вражья речь,
Когда рушилась крепость и преломился меч —
Почернела ночь и склубилась, точно Господень смерч —
Ратники Ноттинг-Хилла расслышали трубный глас[59]
Голоса затянули вторую строфу, но ее прервала суматоха и яростный вопль. Баркер выхватил кинжал и прыгнул с крыльца в темноту с кличем: «Южный Кенсингтон!»
Во мгновение ока заполненный народом переулок огласился проклятьями и лязгом оружия. Баркера отшвырнули назад, к витрине; он перехватил кинжал в левую руку, обнажил меч и кинулся на толпу, выкрикнув: «Мне вас не впервой рубить!» Кого-то он и правда зарубил или приколол: раздались крики, в полутьме засверкали ножи и мечи. Баркера снова оттеснили, но тут подоспел Бак. При нем не было оружия; в отличие от Баркера, который из чопорного фата стал фатом драчливым, он сделался мирным, осанистым бюргером. Но он разбил кулаком витрину лавки древностей, схватил самурайский меч и, восклицая «Кенсингтон! Кенсингтон!», кинулся на подмогу.
Меч Баркера сломался; он отмахивался кинжалом. Его сшибли с ног, но подбежавший Бак уложил нападающего, и Баркер снова вскочил с залитым кровью лицом.
Внезапно все крики перекрыл могучий голос; казалось, он слышался с небес. Но Бака, Баркера и короля испугало не это — они знали, что небеса пусты; страшней было то, что голос был им знаком, хотя они давно его не слышали.
— Зажгите фонари! — повелел голос из поднебесья; в ответ раздался смутный ропот
— Именем Ноттинг-Хилла и Совета Старейшин Города, зажгите фонари!
Снова ропот, минутная заминка — и вдруг переулок осветился нестерпимо ярко: все фонари зажглись разом. На балконе под крышей самого высокого дома стоял Адам Уэйн; его рыжую с проседью гриву ворошил ветер.
— Что с тобою, народ мой? — вымолвил он. — Неужели едва мы достигаем благой цели, как она тут же являет свою оборотную сторону? Гордая слава Ноттинг-Хилла, достигшего независимости, окрыляла мой ум и согревала сердце в долгие годы уединенного созерцания. Неужели же вам этого недостаточно — вам, увлеченным и захваченным бурями житейскими? Ноттинг-Хилл — это нация; зачем нам становиться простой империей? Вы хотите низвергнуть статую генерала Уилсона, которую бейзуотерцы по справедливости воздвигли на Уэстборн-Гроув. Глупцы! Разве Бейзуотер породил этот памятник? Его породил Ноттинг-Хилл. Разве не в том наша слава, наше высшее достижение, что благородный идеализм Ноттинг-Хилла вдохновляет другие города? Правота нашего противника — это наша победа. О, близорукие глупцы, зачем хотите вы уничтожить своих врагов? Вы уже сделали больше — вы их создали. Вы хотите низвергнуть огромный серебряный молот, который высится, как обелиск, посреди хаммерсмитского Бродвея. Глупцы! До того, как победил Ноттинг-Хилл, появился бы на хаммерсмитском Бродвее серебряный молот? Вы хотите убрать бронзового всадника вместе с декоративным бронзовым мостом в Найтсбридже? Глупцы! Кому бы пришло в голову воздвигнуть мост и статую, если бы не Ноттинг-Хилл? Я слышал даже, и болью это отдалось в моем сердце, что вы устремили завистливый взор далеко на запад и в своей имперской спеси требуете уничтожить великое черное изваяние Ворона, увенчанного короной — память о побоище в Рэвенскорт-Парке. Откуда взялись все эти памятники? Не наша ли слава создала их? Умалились ли Афины оттого, что римляне и флорентийцы переняли афинское патриотическое красноречие? Неужто судьба Афин, судьба Назарета — скромный удел созидателей нового мира кажется вам недостойным? Умалится ли Назарет оттого, что миру были явлены многие такие же селеньица, о которых вопрошают спесивцы: может ли быть оттуда что доброе? Разве требовали афиняне, чтобы все облеклись в хитоны? Разве приверженцам Назорея должно было носить тюрбаны? Нет! но частица души Афин была в тех, кто твердой рукой подносил к губам чашу цикуты[60], и частица души Назарета — в тех, кто радостно и твердо шел на распятие. Те, кто принял в себя частицу души Ноттинг-Хилла, постигли высокий удел горожанина. Мы создали свои символы и обряды; они создают свои — что за безумие препятствовать этому! Ноттинг-Хилл изначально прав: он искал себя и обретал, менялся по мере надобности, и менялся самостоятельно. Ноттинг-Хилл воздвигся как нация и как нация может рухнуть. Он сам решает свою судьбу. И если вы сами решите воевать из-за памятника генералу Уилсону…
Рев одобрения заглушил его слова; речь прервалась. Бледный, как смерть, великий патриот снова и снова пытался продолжать, но даже его влияние не могло унять беснующуюся уличную стихию. Его попросту не было слышно; и он, опечаленный, спустился из своей мансарды и отыскал в толпе генерала Тернбулла. С какой-то суровой лаской положив руку ему на плечо, он сказал:
— Завтра, мой друг, нас ждут свежие, неизведанные впечатления. Нас ждет разгром. Мы вместе сражались в трех битвах, но своеобразного восторга поражения мы не изведали. Вот обменяться впечатленьями нам, увы, вряд ли удастся: скорее всего, как назло, мы оба будем убиты.
Смутное удивление выразилось на лице Тернбулла.
— Да убиты — это ничего, дело житейское, — сказал он, — но почему нас непременно ждет разгром?
— Ответ очень простой, — спокойно отозвался Уэйн. — Потому что мы ничего другого не заслужили. Бывали мы на волосок от гибели, но я твердо верил в нашу звезду, в то, что мы заслужили победу. А теперь я знаю так же твердо, что мы заслужили поражение: и у меня опускаются руки.
Проговорив это, Уэйн встрепенулся: оба заметили, что им внимает человечек с круглыми любопытствующими глазами.
— Простите, милейший Уэйн, — вмешался король, — но вы и правда думаете, что завтра вас разобьют?
— Вне всякого сомнения, — отвечал Адам Уэйн, — я только что объяснил почему. Если угодно, есть и другое, сугубо практическое объяснение — их стократное превосходство. Все города в союзе против нас. Одно это, впрочем, дела бы не решило.
Совиные глаза Квина не смигнули; он настаивал:
— Нет, вы совершенно уверены, что вас должны разбить?
— Боюсь, что это неминуемо, — мрачно подтвердил Тернбулл.
— В таком случае, — воскликнул король, взмахнув руками, — давайте мне алебарду. Эй, кто-нибудь, алебарду мне! Призываю всех в свидетели, что я, Оберон, король Англии, отрекаюсь от престола и прошу лорд-мэра Ноттинг-Хилла зачислить меня в его лейб-гвардию. Живо, алебарду!
Он выхватил алебарду у растерявшегося стражника и, взяв ее на плечо, пристроился к колонне, шествовавшей по улице с воинственными кликами. Еще до рассвета памятник генералу Уилсону был низвергнут; впрочем, в этой акции король-алебардщик участия не принимал