Парадоксы мистера Понда были весьма своеобразными. Они бросали парадоксальный вызов даже самим правилам парадокса, ибо парадокс, по определению, — это «истина, поставленная на голову, чтобы привлечь внимание». Парадокс оправдывается на том основании, что множество мирских предрассудков все еще прочно стоит на ногах, а не на голове (ибо ее нет). Но следует признать, что литераторы, подобно шутам, шарлатанам или нищим, весьма часто стараются привлечь к себе внимание. Они нарочито выводят — в одной строке пьесы или же в начале или конце параграфа — этакие шокирующие сентенции; так, например, мистер Бернард Шоу написал: «Золотое правило гласит, что нет золотых правил», Оскар Уайльд отметил: «Я могу противостоять всему, кроме искушения»; а тот бумагомаратель, что выполняет за грехи юности нелегкую епитимью, благородно восхваляя достоинства мистера Понда, и чье имя не заслуживает упоминания в одном ряду с двумя вышеозначенными, сказал в защиту всяких дилетантов, любителей, да и прочих, подобных ему самому, бездарностей: «Если что-то стоит делать, это стоит делать плохо». Именно в таких делах погрязают писатели; и тогда критики объясняют им, что все это — «болтовня, рассчитанная на эффект», ну а писатели отвечают: «На какого же еще дьявола болтать? Чтоб не было эффекта?» В общем, все это довольно нелепо.
Однако мистер Понд принадлежал к более деликатному сословию, и у него были совсем иные парадоксы. Просто невозможно было бы представить, что мистер Понд стоит на голове. Но представить его стоящим на голове было бы менее затруднительно, нежели вообразить, что он стремится привлечь внимание. То был спокойнейший в мире человек, слишком спокойный, чтобы зависеть от мира. Незаметный, опрятный Служащий, он не отличался ничем, кроме разве что бороды, выглядевшей и старомодно, и несколько чужестранно — возможно, слегка по-французски, — хотя он был такой же англичанин, как и все прочие. Но раз уж на то пошло, французская респектабельность куда респектабельнее английской, а мистер Понд, несмотря на склонность к некоторому космополитизму, отличался исключительной респектабельностью. Помимо этого, было в нем и еще кое-что как бы французское — ровное журчание речи, быстрый речитатив, в котором слышится каждый гласный звук. Ведь свою идею равенства французы выражают даже в равенстве слогов. Подобной равномерно журчащей болтовней, повествуя о светской жизни Вены, он развлекал однажды некую леди, а пятью минутами позже она вернулась к своим спутникам, очень бледная, и секретным шепотом сообщила им, что этот забавный человечек сошел с ума.
Его разговор имел ту особенность, что в середине ровного, осмысленного потока речи внезапно возникали два-три слова, казавшиеся полнейшей бессмыслицей, словно что-то вдруг разладилось в играющем граммофоне. Сам говорящий этого не замечал, так что и его слушатели порой едва могли заметить, что его речи присуща явная бессмысленность. Однако тем, кто замечал, казалось, будто он говорит что-то вроде: «Разумеется, не имея ног, он легко победил в соревнованиях по ходьбе» — или: «Так как выпить было нечего, все они тотчас захмелели». По большому счету, лишь два типа людей останавливали его с изумлением — самые тупые и самые умные. Тупые — потому что только абсурдность сбивала их с присущего им уровня разумения; так и действует истина через парадокс. Единственной частью его разговора, которую они могли уразуметь, была та, которую они уразуметь не могли. А умные прерывали его, зная, что за каждым из этих престранных и сплошных противоречий скрывалась весьма престранная история — наподобие той, что рассказана здесь.
Его друг Гэхеген, гигант с имбирно-рыжей шевелюрой, легкомысленный ирландский денди, объявил, что Понд вставляет эти бессмысленные фразы попросту для того, чтобы выяснить, слушают ли его. Сам Понд никогда не утверждал этого; его мотивы оставались таинственными. Но Гэхеген сообщил, что существует целое племя современных леди, которые не выучились ничему, кроме искусства обращать к говорящему лицо, воспламененное вниманием, в то время как их ум остается непричастным, и какая-нибудь фразочка типа: «Находясь в Индии, он, естественно, посетил Торонто» — безболезненно входит в одно ухо и выходит через другое, не потревожив интеллекта.
Как раз за маленьким обедом, на который сэр Хьюберт Уоттон пригласил Гэхегена, Понда и других, мы впервые получили некоторое представление о том, что же значат дичайшие вводные конструкции в речи этого кротчайшего оратора. Начать с того, что мистер Понд, несмотря на свою французскую бороду, вполне по-английски полагал, что из уважения к другим ему следует быть скучноватым. Он не любил рассказывать длинные и пространные фантастические истории о себе, подобные тем, что рассказывал его друг Гэхеген, хотя и наслаждался ими, когда Гэхеген их рассказывал.
У самого Понда имелся кое-какой любопытный житейский опыт, но он не стал бы его передавать посредством длинных историй и выражал лишь в коротких рассказах; а короткие рассказы были настолько короткими, что ничего нельзя было уразуметь. Чтобы объяснить эту эксцентричность, лучше всего прибегнуть к самому простому примеру, вроде диаграммы в учебнике логики.
Начну я с краткой истории, запрятанной в еще более краткой фразе, совершенно сбившей с толку бедного Уоттона в тот особенный вечер. Уоттон был старомодный дипломат — из тех, что тем больше кажутся патриотами, чем больше стараются быть космополитами. Не будучи милитаристом, он отличался воинственностью и хранил покой, отстукивая фразы из-под жестких седых усов. Подбородок был у него массивней лба.
— Мне рассказывают, — говорил Уоттон, — что поляки и литовцы пришли к соглашению насчет Вильно. Это старый спор, конечно; и я полагаю, на каждой стороне — своя правда.
— Вы настоящий англичанин, Уоттон, — сказал Гэхеген, — вот вы и говорите: «Все эти иностранцы похожи друг на друга». Вы правы, если имеете в виду, что все мы не похожи на вас. Англичане — безумцы на Земле, думающие, будто все прочие сошли с ума. Но мы, знаете, иногда отличаемся друг от друга. Даже в Ирландии мы все разные. А вы видите, как папа Римский осуждает большевиков или французскую революцию, раздиравшую на части Священную Римскую империю, и говорите про себя: «Какая может быть разница между Твидлдамом и Твидлди?»1
— Между Твидлдамом и Твидлди, — вставил Понд, — нет никакой разницы. Вы вот запомнили, что они согласились. Но подумайте-ка, в чем они согласились!
Уоттон, несколько сбитый с толку, в конце концов проворчал:
— Если они согласились, значит, не будет ссоры.
— Смешная вещь — соглашения! — сказал Понд. — К счастью, люди, как правило, не спешат соглашаться, пока не упокоятся в своей постели. Люди очень редко соглашаются полностью и до конца. Знал я двоих, коим довелось прийти к столь полному согласию, что один из них, естественно, убил другого; но, как правило…
— «Прийти к столь полному согласию», — повторил Уоттон, задумавшись. — А вы не уверены, что хотели сказать: «прийти к столь полному несогласию»?
Гэхеген глухо захохотал.
— О, нет! — воскликнул он. — Я не знаю, что он хотел сказать, но он не хотел сказать ничего, что имело бы смысл.
Однако Уоттон со свойственной ему весомостью и упрямством все же попытался призвать оратора к вящей ответственности, и мистер Понд с явною неохотой вынужден был объяснить, что он имел в виду, посему мы и послушаем эту историю.
Одна тайна повлекла за собой другую — странное убийство Джеймса Хаггиса из Глазго, заполнившее страницы шотландских и английских газет много лет назад. С виду это была курьезная история с еще более курьезными последствиями. Хаггис был известным и благополучным горожанином, мировым судьей и церковным старостой. Однако он бывал иногда весьма непопулярным; хотя, говоря по справедливости, непопулярен он бывал из-за своей преданности непопулярным делам. Он являл собой образчик старого радикала, более сурового и старомодного, чем любой тори, и, поддерживая в теории как экономию, так и реформу, умудрялся делать вывод, что почти всякая реформа чересчур убыточна. Таким образом, он одиноко противостоял той всесторонней поддержке, которую общественность оказывала кампании доктора Кэмпбелла, боровшегося с эпидемиями в трущобах; но мы бы преувеличили, выведя отсюда, что он, словно, бес, ликовал при виде бедных детей, умирающих от брюшного тифа. Точно так же он прославился на собраниях пресвитеров, отказавшись от новомодного компромисса с доводами кальвинистов, — но, заключив, будто он всерьез полагал всех своих ближних проклятыми еще до рождения, мы бы чересчур пристрастно истолковали его богословские взгляды.
С другой стороны, он был известен честностью в делах и верностью своей жене и семейству; так что, когда его нашли мертвым в скудной траве мрачного церковного дворика, недалеко от его любимой церкви, всем захотелось почтить его память. Невозможно было представить, что мистер Хаггис, втянутый в шотландскую феодальную распрю, пал жертвой кинжала или тайную романтическую встречу прервал удар стилета; к тому же все понимали, что умереть насильственной смертью и остаться без должного погребения — слишком строгая кара за то, что ты был старомодным и твердолобым шотландцем.
Случилось так, что сам мистер Понд присутствовал на небольшом вечере, где развернулась целая дискуссия об этом загадочном убийстве. Хозяин, лорд Гленорчи, увлекался книгами по криминалистике; у хозяйки, леди Гленорчи, было более безвредное хобби — она читала те солидные научные труды, что именуются детективными историями. По сообщениям в газетной хронике, там присутствовали майор Мак-Набб, главный констебль, и мистер Ланселот Браун, блестящий лондонский адвокат, находивший, однако, в роли юриста больше скуки, чем в претензии на роль сыщика; были там и почтенный и досточтимый доктор Кэмпбелл, чьи труды среди бедных мы уже мимоходом упоминали, и его юный друг и родственник Ангус, которого он готовил к экзаменам по медицине и наставлял на ученом поприще.
Ответственные лица, как правило, любят быть безответственными. Все эти господа обожали в частных разговорах обмениваться всякими досужими теориями, но общественный отклик не представлял для них важности. Адвокат, будучи гуманистом, восторженно обвинял тех, кого не имел законной возможности повесить. Криминалист зачарованно анализировал безумие тех лиц, которых не сумел бы признать сумасшедшими, а леди Гленорчи была рада случаю рассмотреть бедного мистера Хаггиса, как главного героя в бульварном романе.
Гости с веселым оживлением попробовали приписать убийство главному пресвитеру, известному сублапсарию, естественно (и даже неизбежно), вынужденному всадить кинжал в супралапсария.2
Лорд Гленорчи был настроен серьезнее, чтобы не сказать — скучал. Вызнав из своих криминологических книжек великое открытие этой науки, гласящее, что умственные и нравственные извращения присущи только бедным людям, он заподозрил заговор местных коммунистов (все — с деформированными пальцем и ухом) и выискал в собственном воображении социалиста-агитатора.
Мистер Ангус дерзнул отличиться: его выбор пал на старого каторжника — профессионального преступника, известного в округе, который был чуть ли не главной причиной смятения, если не считать социалиста. Затем, не без известной почтительности, дело передали седовласому и мудрому врачу, который прожил долгую жизнь, полную добрых дел. Одним из многих способов, которыми доктор Кэмпбелл словно бы возникал из старинного и, возможно, более достойного мира, была его речь — он говорил не только с шотландским акцентом, но просто по-шотландски.
— Что ж, вы будете вопрошать, кто прикончил Джеми Хаггиса? А я вам скажу, что не дал бы и полпенни, дабы узнать, кто его зарезал. Да и знал бы — не сказал! Вне всяких сомнений, дело швах, когда друзья и благодетели бедного человечества живут в безвестности, никто их не чтит. Подобно каменщикам, что выстроили большой собор, и великим поэтам, посвятившим баллады Оттерберну и сэру Патрику Спенсу, человек, отважившийся на это благое дело — убить Джеми Хаггиса, — в мире сем никогда не возымеет чести; возможно даже, его будут притеснять. Посему вам не выпытать моего мнения, если не считать, что я давно искал человека, столь благоразумного и преданного обществу.
Тут последовала одна из тех немых сцен, когда люди не знают, ответить ли смехом на явный и умышленный юмор; но, пока они собирались, юный Ангус, не сводя глаз со своего почтенного наставника, заговорил со всей студенческой пылкостью:
— Вы же не скажете, доктор Кэмпбелл, что убийство праведно потому, что те или иные дела или мнения убитого человека были неправедны?
— Скажу, если они достаточно неправедны, — ласково отвечал благодушный доктор Кэмпбелл. — В конце концов, у нас нет никакого критерия добра и зла. Salus populi suprema lex.3
— He могут ли десять заповедей быть критерием? — спросил молодой человек; лицо его пылало, рыжая шевелюра пылающим факелом вздымалась над его головой, словно затвердевшее пламя.
Седовласый святой от социологии глядел на него с благодушной улыбкой; но глаза его странно заблестели, когда он отвечал:
— Конечно, десять заповедей — это критерий. То, что врачи теперь именуют «проверкой умственных способностей».
Была ли то случайность, или же серьезность предмета несколько пробудила интуицию леди Гленорчи, но именно на этих словах ее что-то осенило.
— Что ж, если доктор Кэмпбелл нам ничего не скажет, я думаю, мы должны остаться каждый при своем подозрении, — произнесла она. — Не знаю, любите ли вы курить за обедом, а у меня это вошло в обычай.
На этом пункте своего повествования мистер Понд откинулся на стуле с большим нетерпением, нежели позволял себе обычно.
— Разумеется, они это делают, — сказал он взволнованно. — Они в восторге и думают, что очень тактичны, когда они делают это.
— Кто и что делает? — спросил Уоттон. — Что вы такое говорите?!
— Я говорю о хозяйках, — ответил Понд, явственно страдая. — О добрых хозяйках, по-настоящему умелых хозяйках. Они вмешиваются в беседу, чувствуя, что можно ее прервать. Хорошая хозяйка, по определению, та, что заставит двоих гостей общаться, когда они к этому не расположены, и разлучить их, как только они начнут входить во вкус. Но иногда они причиняют самый ужасный вред. Понимаете, они останавливают разговор, который не стоит того, чтобы начинать его сызнова. А это ведь не лучше, чем убийство!
— Если разговор не стоит того, чтобы начинать его снова, почему же так ужасно его остановить? — спросил Уоттон, добросовестно докапываясь до истины.
— Почему? А вот почему, — ответил Понд почти раздраженно, вопреки присущей ему вежливости. — Беседа — это святое, ибо она столь легка, столь тонка, столь пустячна, если позволите; она так хрупка и бесполезна, и ее так просто разрушить. Укоротить ей жизнь — хуже, чем убийство, это детоубийство! Все равно что убить младенца, который пытается появиться на свет. Ей никогда не вернуться к жизни, не восстать из мертвых. Добрая и легкая беседа вновь не наладится, она разрушена, вам не удастся собрать обломки. Я помню великолепную беседу у Трэфьюзисов, которая началась из-за того, что над домом загремел гром, в саду замяукала кошка, и кто-то пошутил, что это — крах и конец. А Гэхеген тут же создал просто очаровательную теорию, непосредственно вытекавшую из кошек и крахов, и затеял с нами великолепную беседу о положении на континенте.
— В Каталонии, я полагаю, — сказал Гэхеген, смеясь, — боюсь, я уже позабыл свою очаровательную теорию.
— Именно о том я и говорю, — мрачно продолжал Понд. — Тогда беседа только началась, и это было святое дело, ибо его не стоило бы затевать вновь. Хозяйка же сбила нас с панталыку, а потом имела наглость заявить, что мы сможем побеседовать об этом в другой раз. Сможем ли? Можно ли договориться с тучей, чтобы она снова разверзлась прямо над крышей, и привязать кошку в саду, да еще вовремя дернуть ее за хвост, и дать Гэхегену довольно шампанского, дабы вдохновить его на такую глупую теорию? Это могло произойти тогда и никогда больше; и все же дурные последствия не замедлили, едва разговор был прерван, — но это, как говорится, другая история.
— Вы должны ее рассказать нам в другой раз, — сказал Гэхеген. — А теперь меня все еще разбирает любопытство насчет человека, который убил другого, потому что согласился с ним.
— Да, — подтвердил Уоттон. — Мы слишком отклонились от темы.
— Так и сказала миссис Трэфьюзис, — печально пробормотал Понд. — Не все умеют почувствовать святость по-настоящему хрупкой беседы. Но раз уже вас занимает другой предмет, то я не против, поговорим о нем — правда, я не могу в точности рассказать вам, каким образом мне стало все известно. Предмет, пожалуй, требует того, что именуют исповедальностью. Простите мою маленькую интерлюдию о тактичной хозяйке — это имеет какое-то отношение к последующему и я имел основания об этом упомянуть.
Леди Гленорчи беззаботно перевела разговор от убийства к сигаретам, и поначалу мы все ощутили, что нас лишили увлекательной стычки насчет десяти заповедей. Простой пустяк, слишком незначительный, чтобы вспомнить о нем в другое время. Но был и другой пустячок, который вспомнился мне позднее и приковал мое внимание к убийству, которое, быть может, не так уж занимало меня в те времена, по выражению Де Квинси. Я припомнил, как однажды, найдя в «Кто есть кто?» фамилию Гленорчи, узнал, что он женился на дочери весьма состоятельного помещика из Лоустофта в Саффолке.
— Лоустофт, Саффолк… Что за туманные намеки? — сказал Гэхеген. — Есть ли в них указание на какой-то ужасный, подозрительный факт?
— В них, — отвечал Понд, — есть указание на тот ужасный факт, что леди Гленорчи — не шотландка. Если бы она предложила сигареты за обеденным столом своего отца в Саффолке, то такой пустяк, как десять заповедей, выветрился бы из памяти гостей моментально. Но я-то знал, что нахожусь в Шотландии и все только начинается. Я уже сказал вам, что старик Кэмпбелл наставлял и готовил юного Ангуса к медицинскому званию. Для такого, как Ангус, большая честь иметь репетитором Кэмпбелла; но и для такого, как Кэмпбелл, видимо, приятно иметь такого питомца, как Ангус. Тот всегда был самым трудолюбивым, целеустремленным и сообразительным учеником, и старик вполне мог ему доверять. А после всего, о чем я рассказываю, стал еще трудолюбивей и целеустремленней. И впрямь, он столько времени провел со своим репетитором, что провалился на экзамене. Как раз это меня впервые убедило, что моя догадка верна.
— А также ясна и прозрачна, — оскалился Гэхеген. — Он так упорно работал со своим репетитором, что провалился на экзамене. Еще одно утверждение, которое надо бы растолковать.
— Это на самом деле очень просто, — невинно ответил мистер Понд. — Но чтобы все объяснить, нам следует вернуться на минуту к загадке убийства. В округе уже распространилась детективная лихорадка; все шотландцы обожают спорить, а тут действительно была зачаровывающая тайна. Важной в этой тайне была рана, которую, как сперва казалось, нанесли чем-то вроде кинжала, однако потом эксперты обнаружили, что применен другой инструмент, весьма необычной формы. В поисках разных ножей прочесали всю округу, и первое подозрение пало на каких-то диких парней с северных окраин, сохранявших исторически сложившуюся тягу к собственным кинжалам. Все медицинские авторитеты согласились, что инструмент несколько тоньше, чем кинжал, хотя ни один из них не мог даже предположить, что же это такое. Люди непрестанно обыскивали дворик и церковь в поисках следов. И как раз в это время Ангус, строгий приверженец этого прихода, который даже склонил однажды старшего друга и наставника послушать проповедь на вечерней службе, случайно направился туда — вообще-то он просто пошел в церковь. Так мне стало ясно, что я напал на правильный след.
— Вот как? — тупо сказал Уоттон. — Так вам стало ясно, что вы напали на след?
— Боюсь, мне вот не стало ясно, — сказал Гэхеген. — Честно говоря, мой дорогой Понд, должен заметить, что из всех бесследных, бесцельных и бессвязных утверждений, которые я когда-либо слышал, самые бессмысленные — те, что мы только что удостоились услышать от вас. Сначала вы нам рассказываете, что два шотландца затеяли разговор о нравственности убийства и не закончили его; затем бросаете обвинение светским хозяйкам; далее вы обнаруживаете зловещий факт, что одна из них переехала из Лоустофта; потом возвращаетесь к одному из шотландцев и говорите, что он провалил экзамен, так как усиленно занимался с учителем; наконец, задержавшись немного на необычной форме ненайденного кинжала, вы сообщаете нам, что этот шотландец отправился в церковь и вы напали на верный след. Воистину, если вы в самом деле находите что-то святое в пустых беседах, я должен заявить, что вы напали на след одной из них.
— Да, — терпеливо сказал Понд. — Все, что я сказал, вполне связано с происшедшим; но вы-то знаете, что произошло. История всегда кажется бессмысленной и несерьезной, если упускать из виду то, что действительно случилось. Вот почему газеты так скучны. Все политические новости, как и многие из полицейских (хотя эти — на порядок выше), так запутанны и бессмысленны, потому что надо просто рассказывать, не говоря, в чем дело.
— Ну тогда, — сказал Гэхеген, — попытаемся извлечь хоть какой-нибудь смысл из этой бессмыслицы, которая, в отличие от газетной, даже не имеет оправданий. Из вашего вздора возьмем хотя бы одно — почему вы говорите, что Ангус не прошел экзамена, так как много занимался с учителем?
— Потому что он не занимался, — отвечал Понд. — Ведь я не сказал, что он занимался с учителем. По крайней мере, я не сказал, что он занимался ради экзамена. Я сказал, что он был со своим учителем. Я сказал, что он проводил дни и ночи с учителем — но они не готовились ни к какому экзамену.
— Вот как! Что же они делали? — сердито спросил Уоттон.
— Они все время спорили! — закричал Понд, едва не взвизгнув. — Они перестали спать и есть, но все время спорили — спор ведь прервали за обеденным столом. Вы что же, никогда не видали ни одного шотландца? Вы полагаете, что дама из Саффолка с пригоршней сигарет и полным ртом чепухи может остановить двух шотландцев, если они начали спорить? Они начали сызнова, когда пошли за шляпами и пальто, и еще больше воодушевились, выйдя за ворота. Только шотландский поэт способен описать, что они тогда вытворяли:
Один провожал другого домой, А потом его провожал другой.
И вот часы, недели, месяцы напролет они, не сворачивая, обсуждали то самое, что предложил доктор Кэмпбелл: когда добрый человек совершенно убежден, что дурной человек причиняет обществу зло, которое не вмещается в шкалу законных критериев, добрый имеет моральное право убить дурного и тем самым только умножит свою добродетель.
Понд сделал паузу, потянул себя за бороду и уставился в стол. Потом продолжал:
— По причинам, которые я уже упоминал, но не объяснил…
— Да что это с вами, мой дорогой? — весело воскликнул Гэхеген. — Вечно вы упоминаете, но не объясняете!
— В силу тех причин, — рассудительно продолжал Понд, — мне случилось немало узнать о стадиях упрямого и тяжелого спора, о котором больше никто ничего не знает. Ведь Ангус был искренним правдоискателем, желавшим удовлетворить свою душу, а не просто сделать себе имя; а Кэмпбелл — достаточно выдающаяся личность, чтобы с не меньшим рвением убеждать ученика, чем целую аудиторию. Но я не собираюсь рассказывать вам со всеми деталями, как проходил спор. По правде сказать, я, что называется, небеспристрастен. Как можно сформировать убеждение и остаться беспристрастным в споре — я уразуметь не в силах. Полагаю, мне скажут, что я не смог бы описать дискуссию беспристрастно, ибо сторона, коей я симпатизирую, — не та, что победила.
Светские хозяйки, особенно когда они приезжают из-под Лоустофта, не знают, к чему ведет спор. Они обрушат не только кирпич, но и бомбу — а потом надеются, что та не взорвется. Во всяком случае, я-то знал, куда ведет спор за столом у Гленорчи. Когда Ангус предложил критерий десяти заповедей, а Кэмпбелл назвал их «проверкой умственных способностей», я знал, что будет дальше. Минутой позже он бы заявил, что ни один разумный человек теперь не озабочен десятью заповедями.
Сколько обманчивости в белых волосах и в старческой сутулости! Диккенс где-то описывает патриарха, который не нуждался в иных достоинствах, помимо белой бороды. Когда доктор Кэмпбелл улыбался через стол Ангусу, большинство не видело в этой улыбке ничего, кроме патриархального добродушия. Но мне случилось узреть в его глазах блеск, сказавший мне, что старик настроен так же воинственно, как и рыжеволосый мальчишка, который неосторожно бросил ему вызов. Каким-то странным образом я и впрямь увидел, что почтенный возраст — не более чем маскарад. Белые волосы превратились в белый парик, в пудру восемнадцатого столетия, а улыбающееся лицо было лицом Вольтера.
Доктор Эндрю Гленлайэн Кэмпбелл был настоящий филантроп; таким же был Вольтер. Не всегда понятно, означает ли филантропия любовь к людям, к человеку или к человечеству. Есть разница. Я думаю, он меньше заботился об индивидууме, чем об обществе или расе; несомненно, отсюда и происходит та милая эксцентричность, с которой он защищал частный самосуд. Но в любом случае я знал, что он — представитель целого ряда мрачных шотландских скептиков — от Юма до Росса и Робертсона. Какими бы они ни были в прочих отношениях, на своем они стояли упрямо и твердо. Ангус тоже был упрям, и, как я сказал, он был верным приверженцем той же сомнительной церкви, что и покойный Джеймс Хаггис, то есть одной из самых нетерпимых ветвей пуританства, которая так расцвела в семнадцатом веке. И вот — шотландский атеист и шотландский кальвинист спорили и спорили, и спорили, пока притихший человеческий род дожидался, что они падут замертво от усталости. Однако отнюдь не по причине несогласия один из них умер.
Все же преимущество было за более пожилым и умудренным человеком — а вы должны вспомнить, что молодой человек мог защищать только весьма ограниченную и провинциальную версию вероучения. Я уж не стану утомлять вас аргументами; признаюсь, они мне изрядно надоели. Разумеется, доктор Кэмпбелл сказал, что десять заповедей не могут иметь божественного происхождения, так как две из них упоминаются благочестивым императором Фу Чжи из Второй Династии, или что одна из них — лишь парафраз из Синезия Самофракийского, приписанный к утерянному кодексу Ликурга.
— Кто такой Синезий Самофракийский? — спросил Гэхеген с внезапным и страстным любопытством.
— Это мифический герой минойской эпохи, о котором впервые стало известно в двадцатом веке от Р. X., — невозмутимо отвечал Понд. — Я уже мало о нем помню, но вы понимаете, что я имею ввиду, — мифическая природа горы Синай доказана параллельным мифом о Ковчеге, остановившемся на горе Арарат, и о той горе, что не хотела пойти к Магомету. Вся эта текстология касается только религий, основанных на текстах. Я знаю, как разворачивался спор, и знаю, когда он кончился. Я знаю и то, когда Роберт Ангус отправился в церковь на воскресную службу.
Конец же спора следует описать с наибольшей точностью, и Понд описал его с такой странной скрупулезностью, как если бы при том присутствовал или видел это в видении. Во всяком случае, оказалось, что заключительная сцена произошла в операционном зале медицинского училища. Они вернулись туда поздним вечером, когда классы уже были закрыты и зал опустел, так как Ангусу показалось, будто он оставил там один из инструментов в недостаточной стерильности и герметичности. Ни звука не было в этом глухом месте, кроме их собственных шагов, и только слабый лунный блеск проникал туда между оконных занавесок. Ангус привел в порядок свой рабочий скальпель и повернулся опять к полукруглым рядам кресел, круто идущим вверх, когда Кэмпбелл сказал ему:
— Факты, которые я упоминал в связи с ацтекскими гимнами, вы найдете…
Ангус швырнул скальпель на стол, точно человек, бросающий меч, и повернулся к своему коллеге с преображенным лицом, словно принял окончательное решение.
— Вам больше незачем беспокоиться о гимнах, — сказал он, — да и я обошелся без них. Вы слишком сильны для меня — вернее, истина слишком сильна. Я защищал свой детский кошмар, как мог, но вы меня пробудили. Вы правы, вы, должно быть, правы; я не вижу другого выхода.
Последовало молчание; затем Кэмпбелл очень мягко произнес:
— Я не стану оправдываться в том, что боролся за истину; но вы довольно мило боролись за ложь.
Могло бы показаться, что старый богохульник еще не говорил на эту тему в столь деликатном и уважительном тоне, однако новообращенный не отозвался. Подняв глаза, Кэмпбелл увидел, что внимание его отвлеклось; он стоял, пристально глядя на инструмент, который держал в руке, — хирургический нож странной формы и таинственного предназначения. Наконец он выговорил хриплым и чуть слышным голосом:
— Нож необычной формы.
— Загляните в протокол следствия по делу Джеми Хаггиса, — благосклонно кивнув, сказал старик. — Да, я думаю, ваша догадка правильна. — Чуть помолчав, он добавил так же спокойно: — Теперь, когда мы пришли к согласию и единодушию по поводу общественной хирургии, вам следует узнать всю правду. Да-да, это сделал я, именно таким лезвием. В тот вечер вы потащили меня в церковь — надеюсь, я никогда не вел себя лицемернее; однако я задержался на молитву, и, думаю, вы питали надежду на мое обращение. Но я молился, так как Джеми молился; а когда он поднялся после своих молитв, я последовал за ним и убил его во дворе.
Ангус все еще молча глядел на лезвие, потом внезапно сказал:
— Почему вы убили его?
— Вам незачем спрашивать, раз мы пришли к согласию в нравственной философии, — просто ответил старый врач. — Обычная хирургия. Как мы жертвуем пальцем, чтобы спасти тело, так должны пожертвовать человеком, дабы спасти общество. Я убил его потому, что он делал зло, бесчеловечно препятствовал истинному ориентиру для человечества, плану спасения в трущобах. Поразмыслив, вы согласитесь со мной.
Ангус мрачно кивнул.
Пословица гласит: «Кому решать, если врачи не согласны друг с другом?» Однако в том мрачном и зловещем театре доктора друг с другом согласились.
— Да, — сказал Ангус, — я согласен. К тому же у меня был подобный опыт.