На берегах тумана (№1) - Посланник Бездонной Мглы
ModernLib.Net / Научная фантастика / Чешко Федор Федорович / Посланник Бездонной Мглы - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Федор Чешко
Посланник Бездонной Мглы
На берегах тумана-1
Книга первая
1
Очаг немилосердно дымил. Тяжелые жирные хлопья копоти сонно кружили по хижине, неторопливыми струйками выплывали в раздвинутые на ночь окна, в двери, в многочисленные щели обветшавших, источенных древогрызами стен — куда угодно, только не в дымоход.
Раха, с трудом выпрямившись, утерла засаленным подолом потные толстые щеки. Глаза пекло, веки заплывали слезами от злого кухонного чада. А может быть, и от злой обиды на мужа, который для других днем и ночью даром горбатиться готов, а на нее, Раху, и плюнуть поленится. Ишь, сидит, объедок противный! И ведь с самого утра так вот сидит, строгает что-то (не ради дома, конечно, жди от него!), и головы не поднимет, и слова доброго не скажет. Да что там доброго — никакого не скажет. Хоть бы обругал, все веселее бы стало. Бездонная Мгла, ну почему, ну за что же такое наказание?! У всех мужики как мужики, а у нее — так, горшок треснутый: и толку никакого, и выкинуть рука не поднимается.
Строгает, строгает… До лысины ему, что весь пол щепками своими погаными завалил, что дымоход не чищен, что чад, — все ему до лысины. Может, побить его? Нет, не стоит. Пыталась уже однажды, так потом три дня боялась к колодцу выйти, соседкам синяки свои показать… Вот поди ж ты, на вид из мозгляков мозгляк, чихнешь — расплескается, а силища в нем такая… И то сказать, воин же…
Это мамаша, помнится, присоветовала: «Ты, Раха, как мужика себе выбирать станешь, гляди, какой пощуплее. Чтоб при случае и поучить можно было». Спасибо ей, насоветовала, червивая голова… Ох, прости, Мгла, прости, прости, Бездонная! Это ж такое о покойнице помыслить! Да уж лучше голову свою глупую бабью об очаг разбить, чтоб дрянного не думала! Ну, быть теперь беде, быть несчастью: накажет Бездонная за непочтение к родительнице усопшей, ох накажет! А все из-за него, из-за этого древогрыза постылого!
Раха в сердцах плюнула в очаг, обернулась к мужу — выместить накипевшее на душе, сорвать злость:
— Долго еще я буду мучиться, Хон?! Чад уже все глаза повыел, сил моих больше нет! А ну, бросай свою деревяшку, лезь на крышу — дымоход чистить! Ну, кому говорю?!
Муж даже взглядом ее не удостоил, только брезгливо шевельнул губами:
— Доделаю — почищу. Отстань.
— Доделаю… — передразнила Раха. — Да когда ж ты, наконец, доделаешь ее, погибель мою?
— Завтра.
— Ах, завтра?! — Раха аж задохнулась от негодования. — Ну тогда и есть будешь завтра!
Она пнула ногой стоящий в очаге горшок, тот раскололся, и облитые варевом угли зачадили пуще прежнего.
Хон, морщась, слушал, как женщина, выскочив во двор, продолжает там бушевать, расшвыривая и пиная все, что подвернется под ноги; как вопит — надсадно, пронзительно, явно надеясь на сочувствие соседей:
— И вечером в ложе деревяшку свою бери, а я лучше с настоящим древогрызом спать буду, чем с тобой!..
Раха вдруг замолчала, и Хон в изумлении поднял голову: что-то ненадолго ее сегодня хватило. Странно… Может, захворала? Или просто из соседок никого дома нет?
А притихшая, испуганная Раха стояла у плетня, до матовой белизны в пальцах вцепившись в его трухлявые прутья, и смотрела на неторопливо приближающуюся к ней судьбу. Вот оно, вот… Наказала-таки Бездонная…
По раскисшей от ночного дождя дороге брели двое в серых послушнических накидках — брели не спеша и понуро, с двух сторон поддерживая под локти кого-то, с головой укутанного в черное. Еще издали заметив идущих, Раха сразу поняла: Незнающего ведут. К кому бы это? Так ведь это и глупому ясно — к кому. И у Гуреи, и у Мыцы подрастают дети, у одной Рахи пусто в хижине. Пусть и нет в этом ее вины, а все же так быть не должно. Значит — к ней. Значит, и ее не миновало…
А послушники (незнакомые, не с ближней заимки они, чужие) уже рядом. Остановились, оглядели хижину, двор, Раху, и один из них спросил обличающе:
— Уж не ты ли женщина Хона-столяра?
Раха попыталась ответить, но не смогла разлепить внезапно пересохшие губы и только закивала торопливо.
— Тогда возрадуйся, женщина Раха! — Послушник говорил тихо и монотонно, от его бесцветного голоса хотелось не радоваться, а плакать. — Возрадуйся, ибо Мгла дарит тебе новое дитя, взамен сына, которого восемь лет назад погубила болотная хворь. Ну, что же ты не восхваляешь Бездонную?
Раха торопливо забормотала Благодарение, а сама все смотрела на торчащие из-под замызганного покрывала ноги. Голые, худые, грязные ноги подростка. Стройные ноги, слабые. Уж не девка ли? Да нет, не бывают Незнающие девками. Или все-таки девка? Мало ли чего прежде не было…
Некоторое время носящие серое придирчиво вслушивались в Рахину скороговорку. Потом, очевидно уверившись, что слова произносятся правильно и с должным почтеньем, один из них сдернул с приведенного покрывало:
— Принимай, Раха, чадо свое! А нам уж пора восвояси: путь далек, нелегок, и оставаться долее недосуг. Разве что чья-нибудь добрая благочестивая женщина предложила бы двум уставшим братьям-послушникам наполнить оскудевшие животы…
Он с надеждой заглянул Рахе в лицо, но, уразумев, что ничего путного от обалделой бабы ему не дождаться, сплюнул злобно:
— Пойдем, брат Цулто, здешние люди не испытывают должного трепета перед Мглою!
И они ушли, а Незнающий так и остался торчать где оставили — как шест на меже. Только глупо хлопал глазами на Раху, на заросшую сивой колючкой крышу хижины, на плотные серые тучи, нависающие над безрадостным миром тяжкой угрозой долгих холодных дождей. Хлопал глазами, будто впервые видел такое, будто это невесть какие диковины — крыша, тучи, баба, сохнущие на плетне горшки…
Раха зыркнула вслед торопливо вышагивавшим по склизкой грязи послушникам, шепнула неласковое (не про Бездонную, упаси и помилуй, — про них). Потом принялась разглядывать Незнающего. Ну конечно, никакая это не девка. Парнишка-задохлик, худенький такой, невзрачный, кожа да кости. А жаль. Девка — это бы ненадолго, на годик, не больше. А там, глядишь, и мужика выбирать пора, и с плеч ее долой, обузу нелегкую. Еще и посоветовать можно было бы, чтоб плюгавого выбирала. Для справедливости. Рахе не повезло, так пусть бы и ей…
Да, девка — это бы хорошо, спору нет. Как бы плоха ни была, а без пары не останется, не засидится на шее. Но только не бывают Незнающие девками, вот беда-то в чем. А парень… Хоть и года его уже к сроку подходят, да кому ж он, такой вот, надобен? И придется маяться с ним, долго маяться придется, тяжко. Он ведь покушать, поди, не дурак — даром что щуплый, даром что не знает ни бельмеса и даже говорить не умеет.
Даром… Вот именно — даром. Толку-то от Незнающего в хозяйстве чуть, всякому ведомо, а хлопоты с ним немалые. И выкормить надо, и выучить его, орясину великовозрастную… всему же выучить надо: говорить, Бездонной бояться, старших уважать — всему-всему, чему детишек от рождения учат и чего этот вот не знает. Не знает, будто только-только на свет народился, хоть лет ему уже… А и правда, сколько ему? Двенадцать? Четырнадцать? Прочие-то Незнающие, что другим доставались, вроде как старше бывали. Или этот просто послабее других?
Да, слабый он, бледный, стоит-качается… И Леф, если бы до сих пор дожил, таким же был бы: всякая хворь к нему сызмальства так и липла, пока и вовсе не извела. А ведь он, этот, и впрямь на Лефа похож. Такой же беленький, зеленоглазый, и жилка у него на виске бьется голубенькая — точь-в-точь как у Лефа.
В лице Незнающего вдруг дрогнуло что-то, словно мысль какая-то мелькнула в тусклых бездумных глазах его, и дернулись-шевельнулись синеватые губы:
— Ма… ма…
Раха зашмыгала носом, утерлась ладонью:
— Пойдем уж в хижину, горе мое. Пойдем… Леф. Она осторожно, будто опасаясь раздавить, взяла мальчонку за тонкое костлявое плечо, ужаснувшись про себя, какое оно слабое и холодное; провела его вдоль плетня, помогла взобраться на перелаз…
И вдруг, для самой себя неожиданно, крепко притиснула к себе вздрагивающее грязное тельце, зарылась лицом в жидковатые всклокоченные вихры. Всхлипывая, она думала, что Хон, наверное, обрадуется негаданному сынку и будет ему хорошим отцом. А что заморыш такой достался — это не беда. Хон ведь и сам не очень видный собой мужчина, а среди воинов из первых будет, без малого Витязь.
* * * Зима в этом году случилась как-то вдруг и надолго. В горах выпало много снега — такое помнили только самые старые из стариков. А еще старики помнили, что это очень плохо — большие снега в горах, что из-за такого в долины приползают холодные злые туманы; приползают и приносят с собой тяжкие хвори, от которых люди дышат со свистом, а потом кашляют кровью; и запасенные с осени дрова кончаются задолго до середины зимы, и в хижинах заводится промозглая сырость, убивающая детей.
Все вышло так, как помнили старые. Туманы спустились с гор, и дни напролет струйчато и знобко текли-оплывали, топили в себе дворы, огороды, дорогу, людей — все. А ночами с ужасающей высоты бесстрастно и ровно сияли несметные звезды, и земля обретала твердость камня и звонкость бронзы. С коротким треском лопались затягивающие окна рыбьи кожи, и в хижины врывался мороз. Казалось, время застыло, ничто уже не изменится. Казалось, зима будет всегда.
Раха часто плакала по ночам. Слабые отсветы тлеющего очага скупо высвечивали ее влажное запрокинутое лицо, жидкими бликами дробились в глазах, а она, вжимаясь упругим боком в костлявую спину Хона, бормотала копящемуся под низкой кровлей мраку жалкие и бессвязные причитания. О том, что холодно, что огород мал и родит скудно, что у Рахи на все не хватает сил, что Хон из-за глупого великодушия мало берет за работу и поэтому на зиму запасли совсем немного, а в хижине лишний едок, который из-за глупости Хона не доживет до весны.
Хон не спорил с ней, не сердился на однообразные несправедливые упреки. Что поделаешь с бабой, если она устала, если боится вновь потерять ребенка? Пусть ругает, пусть отводит душу. Поплачет — успокоится, крепче заснет. Он ведь прекрасно знал, что роптания Рахи будут недолгими. Когда она войдет в раж от жалости к себе и досады на мужское равнодушие, когда шепот ее окрепнет и начнет срываться на злобные взвизги, проснется тот, кого они, не сговариваясь, стали звать Лефом, и его хныканье мгновенно заставит Раху забыть обо всем, кроме одного: успокоить и приласкать.
Так они и жили. Короткие скучные дни сменялись тягучими тоскливыми ночами, и каждый следующий день был похож на предыдущий, а каждая ночь — на предыдущую ночь.
Скука ушла из их жизни, когда зима перевалила за середину. Ушла потому, что к этому времени Леф узнал уже достаточно слов и стал спрашивать.
— Мама, холодно… Почему?
— Что — «почему»?
— Почему холодно?
— Потому что зима.
— А почему зима?
— Ну как это — почему зима? Да потому, что всегда так бывает: после осени зима настает. Значит, уж так назначено.
Некоторое время слышится только сосредоточенное сопение — думает. Потом опять:
— А осень — это как?
— Да почем же я знаю, горе ты мое? Осень — осень и есть. Дожди идут, огород родит хуже, холодно…
— Как зимой?
— Ну, нет. Зимой куда как холоднее.
— А осень уже скоро будет?
— Нет. Сперва будет весна, потом лето, а уж потом-потом…
— А почему?..
— Да ты хоть на миг замолчишь сегодня или нет? Вот ведь пристал колючкой к подолу! Бешеного на тебя нет, успокоить некому… Ой, прости, прости, Бездонная, не дай накликать мальчонке…
— А что такое «накликать»? А Бездонная — это кто?
— Мал еще. Не поймешь.
— А почему «не дай»? Пусть даст, может, это вкусно?
— Да отстань ты! Занята я сейчас, не видишь, что ли? Вон лучше иди к отцу приставай! Хон! Хо-о-о-он!!! Бросай дурью тешиться с деревяшкой своей, займи ребятенка!
* * * Резец был бронзовый, старинной работы. Он входил в дерево легко и плавно, не обламывая щепу, как нынешние; стружка вилась за отточенным лезвием невесомой упругой лентой, радуя сердце добрым смолистым духом. Подумать только: за такую драгоценность бродячий меняла запросил всего-навсего две брюквы да горшочек патоки. Вот ведь бестолочь (прости, Бездонная, за грубое слово), цены товару не знает!
Впрочем, Раха считает бестолочью не менялу, а Хона: «Две брюквищи и целый горшок патоки в конце зимы за пустяковину отдал! Не голова у тебя — подставка для лысины!» Патоки ей жалко… А Хону разве не жалко было бритвы, от отца доставшейся, которую Раха, не спросясь, отдала тому же меняле за семена какой-то редкостной съедобной травы? Теперь столяру приходится выскребать щетину с лица обломком дрянного ножа, но Рахе и дела нет до его мучений. Баба, что с нее взять…
Никогда еще Хону не работалось так хорошо. Крепкое, выдержанное дерево не сопротивлялось чудесному инструменту, и руки будто сами собой совершали привычное им дело, освобождая голову для несуетных мыслей.
Мыслям этим никто не мешал. Раху зазвала к себе соседка Мыца, женщина Торка-охотника; зазвала для какого-то пустяка. Значит, до темноты Раху домой ждать не стоит. И Леф тоже не пристает, и не видно его, и не слышно. Занятие себе нашел: роется в старом столярном хламе, выкинуть который Хон Рахе не позволяет, а перебрать руки не доходят. Ничего, пусть мальчишка забавляется: глядишь, и приохотится к ремеслу.
Леф… Как же так получилось, почему? Ведь не сын, не родной — вовсе неведомый кто-то. Вон он, сидит на корточках возле кучи не нужного никому барахла — аж трясется от любопытства, губы распустил, на носу капля (где уж тут утереться, не до того ему, занят) и сюсюкает, будто пятилетний…
В чужой хижине увидал бы подобное, так хоть и понятно, что пожалеть надо неладного разумом в его убожестве, а все равно не совладал бы с собой — до вечера бы увиденным маялся, плевался. Глядишь, другой раз и заходить бы побрезговал, чтоб души не мутить. А тут…
Да, тут.
Тут.
В этой хижине — вот ведь оно дело-то в чем. Именно здесь, возле обросших жирной копотью камней очага сидела в то окаянное утро старая ведунья Гуфа, бессмысленно помешивала чудодейственной тростинкой своей не нужное уже никому целебное варево, шептала чуть слышно:
— Плачь, Раха, плачь. Ничьей больше вины тут нет — только твоя. Зачем не уберегла мальчонку, зачем опоздала меня позвать? Этого не уберегла, а другого тебе не родить, нет, не родить. Надорвалась ты на этом-то, говорила ведь я тебе, учила: береги его, слабенький он, не дитя — маночек для хвори всяческой. А ты что же, Раха? А ты и не уберегла. Плачь теперь, глупая Раха, в голос плачь.
Но Раха уже не могла плакать. Она только ныла жалобно и негромко, вжавшись мокрым лицом в Хонову грудь, и Хон гладил ее по голове, стискивая зубы до хруста, до колкой крошки во рту. А в дверях уже переминались послушники Мглы, пришедшие собрать брата-человека Лефа для Вечной Дороги, на которую (кому — раньше, кому — позже) придется выходить всем.
И вот теперь — сын. Ну и что ж, что такой — не как у других? Бездонная справедлива: хворого взяла, хворым и отдарилась. Да и ведь растет мальчишка (не телом, конечно; куда ему телом-то: и так уже с Раху будет — это то есть Хона выше пятерни на две). Давно ли губы слюнявые сомкнуть не умел — мамкал только да таращился рыбой бессмысленной? А нынче, почитай, до пятилетнего дотянулся умишком. Так пойдет — глядишь, еще до новой зимы дуреха какая-нибудь и позарится, выберет.
А только правильно они с Рахой решили Лефа из хижины дальше огорода не отпускать и в хижину не водить ни соседей, ни путников всяких — никого. Рано ему еще людям себя показывать: до срока на Вечную Дорогу загонят жалостью да любопытством своим неуемным, расспросами глупыми. Гурея вон все домогается позволения выспросить у Лефа: какая она, Бездонная Мгла, ежели изнутри смотреть? А где ему про то помнить? Ту же Гурею спроси: «Какова собой была Жуна, родительница твоя, изнутри?» Много ль расскажет?
Эх ты, глупость людская, нет ничего тебя хуже. Разве только злоба, да ведь и она — от глупости. Потому детская злоба пуще всякой другой. Дни напролет возле плетня толкутся щенята, и ведь если б только соседские! Случается, аж из Десяти Дворов прибегают. Одних отгонишь — глядь, другие уж тут, в окна заглядывают, в огород залезть норовят, пакость сопливая… Оно бы, может, Лефу и лучше побегать с ними, побаловаться, да только допусти их к нему, враз задразнят, затюкают. Вон хоть бы та, что у Торка с Мыцей подрастает… Как ее, Ларда, что ли? Ох уж и языком ее Бездонная снарядила — лучину бы колоть таким языком. Да и три толстухи, которых Гурея своему рыболову Рушу нарожала, тоже ловки насмешничать. Нельзя еще Лефа к ним, нет, нельзя…
Из дыры в стене вывалился древогрыз, прошмыгнул мимо (чуть ли не по ногам свой голый хвост протащил), сунулся усатым дрожащим носом к очагу — нюхать: может, где какой объедок забыли? Совсем обнаглела нечисть с голодухи! Ну, я тебе сейчас…
Хон осторожно нагнулся, подцепил с пола трухлявенький чурбачок-обрезок и, не выпрямляясь, швырнул его коротким хлестким движением без взмаха, одной лишь кистью привычной руки. Ловко швырнул, метко — не хуже, чем общинный охотник Торк метнул бы своей пращой. Древогрыз с писком завертелся на месте, потом рванулся к стене и с ходу канул в еле приметную щель. Хон самодовольно ухмыльнулся, огладил кое-как выскобленные щеки. Получил? Вперед острастка будет. Радуйся еще, что живым отпустили. В иную зиму, какая похолоднее, кипеть бы тебе в горшке для вечерней пищи, и вонь бы твоя противная тебя не спасла. Да, кстати, и нынешней зимой еще все возможно. Поглядим, как оно к весне будет: может, и не миновать тебе горшка, голохвостый. Однако, что же это? Только миг недолгий о Лефе думал, а уже сам разумом пятилетний стал. Работать надо, дело стоит, а он древогрызов гоняет!
И снова зашелестели стружки под тусклым, прихотливо изогнутым лезвием. Хорошо работается дедовским резцом, и вещь выходит гладкая, ладная — совсем как Торкова Ларда. Да, хороша собой соседская девчонка, спору нет — хороша. Всем бы взяла, беда только, что волосы больно светлые у нее, желтые, блестящие, аккурат как вот резец. Это ж, наверное, чаще, чем раз в десяток дней мыть привыкла, а хозяйкой станет да у очага покрутится — в копоти, в чаду — так придется и того чаще… А мыло нынче не вдруг достанешь, да и накладно это — мыло. Считай, две теплые шкурки за горсточку, а вернее, что и все три заломят… Но зато густые у нее, у Ларды-то, волосы. И длинные: во всю спину грива выросла, аж до срамного места. Будет за что мужику браться, вразумляючи. И сильна — как воду из колодца несет, мимо проходит, так аж подпрыгивает, и под кожей у нее холмики этакие гуляют, как, к примеру, у вьючного, когда оно вязанку на гору тащит, — глянуть приятно! И щуплая удалась, для накидки не полномерные куски добывать придется, а самые, значит, клочки, за который меняла уж и придачу готов посулить, только возьми, избавь от лежалого… Ну кругом хороша девка. Вот разве придраться, что лицом конопата больно… Так кто же бабе в лицо смотрит? Глупый только и смотрит. Да еще плохо, что очень смела она, не бабьего нрава. Хон слыхал однажды, как Мыца Рахе плакалась, будто Ларду ни к хлеву, ни к огороду, ни к шитью приохотить не может, будто та в горы ходить повадилась, сперва при Торке, а теперь уже и сама норовит, и будто нож мечет отца не хуже, и с пращой, и с копьем — тоже не хуже, и будто бы Торк говорил, что она вскорости больше его приносить станет; так разве бабье это дело — по горам шастать да родительнице собственной поперек говорить? Известно, не бабье. Но ведь Ларда не баба же — девка еще. Подурит-подурит, да и образумится. У Рахи тоже натура — не патока, а разве плохо живется с ней Хону? Нет, вовсе не плохо живется.
Вот бы Ларде выбрать себе Лефа! Хон аж задохнулся от этой неожиданной мысли, даже работу выронил в возбуждении: ведь само придумалось, само! Неужто же сбудется такая удача?! Он торопливо запустил пальцы под заскорузлую изветшавшую кожу домашней накидки, выдрал из седеющих зарослей на груди несколько волосков, сдул в сторону Ущелья, бормоча: «Расслышь, расслышь, Бездонная, помысленное нечаянно, снизойди к ничтожеству просителя, недостойного почитателя твоего Хона-столяра из Галечной Долины, что у Лесистого Склона! Расслышь, расслышь, расслышь, снизойди, помоги, соверши!»
Он еще раз сдул волоски в ту сторону, где за Зубчатым Гребнем клубится вечными туманами Ущелье Умерших Солнц — для верности, чтобы заклятие вышло покрепче. Волос на груди много, не жалко хоть все выдрать, только б сбылось! Надо бы теперь к Гуфе-ведунье сходить. Или лучше на заимку к послушникам? Нет-нет, к Гуфе: и возьмет меньше, и дело вернее сделает. Да и привычнее с ней. А послушники… Э, да ну их! Истину сказал как-то нынешний Витязь: «Чем ближе к заимке, тем дальше от почитающих Мглу».
Только бы сбылось, только бы вышло! А почему бы и не выйти такому? Девчонка четырнадцатый год доживает, к осени уж пора ей. И Лефу тоже, если (охрани, Бездонная!) все хорошо сложится. Гуреины толстухи выбора не перебьют, молоды еще, нечего их бояться…
Оно конечно, ежели по прочим Незнающим судить, то Леф так на всю жизнь и останется с недоструганным умишком, и не нужен бы он такой никому, но ведь Ларде толком и выбирать-то не из кого. Ни у ближних, ни у дальних соседей парней для выбора нет, и даже в Десяти Дворах — тоже нет, сопляки одни, да и тех чуточка. Суф? Так он Ларде совсем ни к чему: глухой он и однорукий, а это хуже, чем глупость Лефова.
Разве что Ларда не в Галечной Долине выбирать захочет? Это может случиться. Такая и в Несметные Хижины способна наладиться. Не-ет, непременно надо к Гуфе сходить…
Пронзительный вскрик (жуткий, неживой какой-то) ударил по слуху, как глиняная пращная гирька бьет в грудь задремавшего на ветке крылатого — внезапно и тяжело. Ссыпавшиеся с колен опилки еще падали на пол, и еще опрокидывалась расхлябанная скамья, а Хон уже стоял посреди хижины, выставив перед собою резец. Неспешные раздумья вымело из головы судорожными обрывками мыслей (Исчадия?!
Ведь зима, зимой не бывает… Где же это, где, где?!), и ремесленник исчез — взгляд, мечущийся в поисках источника звука, был взглядом воина, готового к прыжку и удару.
Страшен становился в такие минуты Хон, не однажды признавались друг другу воины, что в схватке исчадия и бешеные не так ужасают их, как этот рубящийся рядом плешивый человечишко, в обыденной своей жизни кажущийся спокойным и тихим. Да, страшен стал Хон — неудивительно, что Леф, обернувшись на грохот опрокидываемой скамьи, выронил только что выисканную среди хлама забаву и зашелся отчаянным плачем. Выпавшее из Лефовых рук ударилось об утоптанный до каменной твердости пол с таким знакомым плачущим звуком, что Хон сразу обмяк, застонал, затряс головой, досадуя на свой нелепый испуг. Чего, чего испугался ты, воин?! Хоть, хвала Бездонной, не видел никто позора этого… Нет, все-таки правильное бормочет иногда Раха, будто бы древогрызы в Хоновой голове не угнездились только из опасения поскользнуться на лысине. Дите несмышленое до виолы добралось, тренькнуло разок, забавляючись, а ему уж исчадия померещились! Ну то есть вконец умишком рассохся!
Леф добрался до виолы. Была она старая и валялась в углу между прочим деревянным хламом столько лет, что и Мгле, поди, числа не припомнить, но вот — надо же! — еще поет. Ну, пускай не поет, а стонет надрывно… Все равно добротно сработана. Это как, впрочем, все, Хоном деланное.
Давным-давно (может, с десяток лет прошло, а может, уже и поболе) делал ее, виолу эту, Хон для Арза-певца. Морочливая была работа, долгая, никак не хотелось вязаться с ней, но Арз очень много дал вперед, а сулил еще больше, и Раха соблазнилась, уломала-таки. Да, не скупился Арз, оно и понятно: куда певцу без виолы, ежели он, кроме как глоткой сипеть и лучком по струнам елозить, более ничему не обучен? Так что коль уж не уследил, не сберег кормилицу свою, от деда-отца доставшуюся, потерял, то уж поперек себя вытянись, а новую раздобудь.
Долго тогда промучился Хон. Дело ведь было знакомо лишь по когдатошним наставленьям родителя, и помочь некому было: нет в Галечной Долине других столяров. И сына не было, чтоб несложную работу взял на себя, как, бывало, Хон брал отцову. Вся надежда была на крепость давней науки да на долгую память рук.
Один на один дрался Хон со строптивым деревом — и победил. Но тем самым полуднем, когда первый раз в жизни своей пропела его виола под неумелым лучком хрипловатый протяжный вскрик, узнал Хон, что напрасны были его мучения. С Серых Отрогов спустился бешеный, и хижина Арза оказалась на его пути. Не нужна стала новорожденная виола ни старому выпивохе, ни детям его: не играют песен бредущие по Вечной Дороге.
Так и осталось певучее дерево ненужным хламом в хижине столяра. Первое время Хон еще пытался хоть как-то пристроить давшуюся ему такими трудами виолу, уговаривал зашлых менял: «Избавьте, многого не спрошу, обидно будет, ежели даром пропадет редкая вещь!» Но менялам не хотелось брать рисковый товар. Взять легко, а вот сбудешь ли потом с рук? Вещь редкая, спору нет, не было еще случая, чтобы предлагали на мену виолу, так ведь и не спрашивал о ней никто до сих пор. Да и как тут разберешь, хороша ли она, коли отродясь в руках не держал? Может, она вовсе не годная никуда, виола эта? И еще довезешь ли в целости до Черных Земель? Ну ее. Будешь хватать, что ни предложат, так и с голоду околеешь на куче бесполезного хлама — вот как рассуждали менялы.
А теперь до виолы добрался Леф. И до виолы добрался, и до лучка, и уразумел даже, каким боком одно к другому лепится. Смышленый парнишка, быстро растет умом. Это хорошо…
* * * Раха вернулась домой затемно. Новости клокотали в ней, будто варево в раскаленном горшке, и столь бурно рвались наружу, что она немедленно принялась щедро наделять ими Хона. Тот, впрочем, не особо прислушивался: работа при лучине требовала от подслеповатого уже мастера слишком большого внимания, чтобы отвлекаться на тарахтение бабьего языка. Раха же Хонова равнодушия то ли не замечала, то ли слушатель был ей нужен как ногти на ушах. Она суетилась между очагом и сложенной у стены поленницей, стучала горшками, чистила что-то; ее огромная жутковатая тень так и металась по стенам да кровле, а руки двигались ловко, быстро, но еще быстрее двигался язык:
—… и брюква у них, Хон, ну совсем крохотная уродилась, ну вот такая, глянь, чтоб мне на Вечную Дорогу прямо теперь, если хоть настолечко больше брюква у них уродилась, и кто-то прямо на грядках ее погрыз — ну всю как есть погрыз, совсем ничего не оставил. Пошла Мыца с утречка ее копать, это, говорю, брюкву то есть копать пошла, глядь — а там огрызки только одни, а больше нет ничего, ну совсем ничего нету, прямо беда, ведь правда беда, Хон? А еще знаешь, что Мыца рассказывает? Знаешь? Да нет, Хон, ты не знаешь, ты и выдумать бы такого не смог, даже если бы думать умел. Вот ты помнишь, меняла давеча к нам забредал? Что молчишь, забыл, что ли? А я так, пока жива, помнить буду, как ты патоки огромный горшок и две брюквищи этому попрошайке противному ни за что подарил — у, так бы уши тебе и повыдергивала! Ведь какая патока была! Сладкая, густая — объедение, а не патока, Гурее такую патоку ни в жизнь не сварить, и никому не сварить, и Мыце тоже не сварить такую патоку. А брюква? Может Мыца твоя такую брюкву вырастить? Не может она, ей бы только мелочь махонькую выращивать вместо брюквы, и ту прямо на глазах погрызут-перепортят. И вообще, ну тебя, Хон, к бешеному, совсем ты меня запутал брюквой своей, все бы тебе брюква да брюква… А я о другом хочу, я о Ларде хочу сказать!
Сгорбившийся над работой Хон чуть приподнял голову. О Ларде? Это интересно. О Ларде можно и послушать.
Раха отодвинула от огня исходящий паром горшок, отогнала подзатыльником сунувшегося на соблазнительный запах Лефа и заговорила опять:
— Меняла тот блестяшек всяких кучу целую привозил, помнишь? Еще б не помнить тебе тех блестяшек, уморитель ты мой! И был у него на мену нож старинный, каких не бывает больше. Как Торк этот нож увидал, так сразу в голове у него и скисло, вроде вот как у тебя, когда ты на резец свой пялился. Только Мыца — она ведь не то что я, она мужику своему прямо сказала: «Глазеть — глазей, а меняться и думать не моги, не дам пищу транжирить!» Торк уж и просил ее, и уламывал, плакал даже, а она знай себе одно твердит: нет, и все на том (вот это умеет баба мужика в кулак стиснуть, чтоб аж закапало)! А Ларда, Ларда-то что удумала, ты послушай только! Пока, значит, Торк Мыцу вымучивал попрошайством своим, эта девка бесстыжая с менялой о чем-то пошепталась да как шастанет со двора! Как была, в домашнем, ноги обмотала только, и аж свистнуло за ней. И меняла вскорости скотину свою запряг и отправился. Сказал: «В корчме хочу ночевать». А как солнце помирать собралось, Торк с Мыцей ругаться утомились и придумали затревожиться: Ларды-то все нет! Торк совсем было наладился искать, как вдруг объявляется пропажа… Мыца говорит, что чуть языком не подавилась, чадо свое единственное увидавши; говорит, будто ужас на что Ларда похожа была. Синяя, мокрая, мерзлая, трясется вся, губа разбита, из носу течет пополам с кровью, а от накидки одни прорехи остались, и все, что только у девки есть сокровенного, сквозь эти самые прорехи видать. Ну, известное дело, естество материнское быстро испуг одолело, и — за патлы ее, за патлы: где была, погибели на тебя нет, где шастала?! А та — молчок, только зыркает исподлобья, будто хищная, да прячет что-то за спиной. Глянули, а у нее там нож, тот самый, редкостный. Ну, ты понял, Хон? Выменяла, значит. А на что, на что, спрашивается? Ну, чего молчишь? Понял, что ли?
Хон только сплюнул в ответ да швырнул на пол резец в непонятной для Рахи досаде. Просил, молил у Мглы хорошего для сына, а оно вон каким боком выставилось… А ежели (не приведи, Бездонная!) сбудется? Ой, нет! Уж теперь-то Хон и под топором не согласился бы Лефа Ларде отдать. Ведь и глупый уразумеет, на что бы это девка сумела такой нож сменять. Ох, только б не сбылось, только бы не вышло… Он сунулся было под накидку, волоски на груди рвать, — передумал, отдернул руку: нельзя. Не простит Бездонная суетности желаний, осерчает, назло сделает. Надо к Гуфе идти, ой надо! Завтра же надо идти.
Зыркнув на Лефа (тот забился в угол, тихонечко поскуливал, лизал стиснутую в кулаке ложку), Хон обернулся к все еще дожидавшейся ответа Рахе:
— Ты, вместо того, чтоб языком трепать, за горшками лучше смотри! Мальчишка вон совсем голодный уже… Будешь кормить сегодня или нет?!
Раха отмахнулась, словно это не муж с ней заговорил, а пакость какая-то прожужжала над ухом:
— Сиди себе, не вякай под руку! Не готово у меня, не упрело еще. Лефа пожалел — так я и поверила… Леф-то сидит-помалкивает, ждет, пока позову, — и ты жди. И не сбивай, не путай меня, дорассказать дай. Небось со скамеечки своей хлопнешься, когда узнаешь, как оно дальше-то было! Торк — он выспрашивать у девки своей ничего не стал, он сам для себя все решил. Отобрал у нее нож, да и пошел из хижины. Мыца ему: «Ты куда это на ночь-то глядя?!» А он и говорит… Пойду, говорит, менялу зарежу. А ты, говорит, Ларду не пускай никуда, вернусь — пороть буду. Ее, говорит, пороть буду, а после — тебя: ты ее такую выучила. С тем и ушел он, Торк то есть. Единым духом до корчмы добежал, там еще и огонь не гасили (это он так Мыце потом рассказывал, а уж Мыца — мне). Вломился, метнулся по углам — нет менялы. А телега-то его на дворе стоит, тут он, стало быть, прячется где-то. Торк Кутякорчмаря за бороду сгреб, скрипит зубами, рычит: «Куда подевал менялу?! Говори, падаль червивая, а то и тебя резать буду!» А он рядышком был, меняла-то, в хлеву лежал, где сухая трава свалена. Торк как на него глянул, так сразу и понял, что, может, и нет нужды его резать, потеть, утомляться попусту — может случиться, что до нового солнца меняла и сам по себе издохнет, без помощи, значит. Куть уж и за Гуфой послал. Потому как ежели у человека на роже места живого не сыскать и глаза вовсе не смотрят; ежели у него в груди больно и горлом течет красное… Тут и древогрыз смекнет, что человеку такому, будь он хоть меняла, хоть кто, от хвори в одиночку не отморгаться. Думал это Торк, думал, а потом и говорит меняле: «Ежели ты, гнилобрюхий, мне не сознаешься, какую пакость с девкой моей сотворил, так не допущу я к тебе Гуфу, пускай хоть всю ночь добивается». А меняла не то что словечко единое вымолвить — и дышит уже трудно, с клокотанием. Да ничего, признался, деваться-то ему некуда. А что он рассказать не сумел, то Куть, хохоча, добавил…
Раха примолкла на миг, обмакнула в горшок палец. Подумав, снова подвинула варево к огню. Насторожившийся было в своем углу Леф опять заскулил от разочарования. Хон нетерпеливо пристукнул кулаком по колену:
— Гляди, ой гляди, Раха: треснет мое терпение — враз космы на кулак намотаю! Не обстругивай ты мне душу, досказывай до конца!
— Ну, какой ты… — надулась Раха. — И сам-то ничего не умеешь рассказать толком, и мне позволить не хочешь… Слушай уж, недолго теперь. Ларда с менялой так уговорилась, что отдаст он ей нож за хорошую крепкую шкуру и какую-нибудь еду повкуснее, и чтоб той еды было много — столько, сколько она едва-едва осилит доволочить. А где девке такое взять? Своего ведь нет ничего (мала еще свое-то иметь), а Мыце рожей в очаг легче, чем пищу чужому отдать. И — вот поди ж ты! — умудрилась девка то сотворить, что и Торку самому не под силу, и никому не под силу: дикого круглорога выследила да завалила. Плохоньким ножиком завалила, которым дома у них пищу крошат, — говорит, будто другой искать недосуг было. И выследила (Торк никак этого постигнуть не может, говорит, будто зимой круглороги ни в жисть охотника к себе не допустят), и завалить исхитрилась (а уж как он ее измочалил — по сию пору глядеть муторно), и до корчмы доволокла, и все, ну за миг коротенький, дотемна! Вот какова девка у Мыцы!
А меняла-то что удумал — срам, да и только! Принесла это ему Ларда круглорога, а он ей: я, говорит, не на такой обмен соглашался, я, говорит, с тебя шкуру и пищу хотел, а ты мне другое принесла, которое еще и не шкура, и не пища; и сроду я, говорит, неразделанных туш не брал, это ж еще обдирать ее надо, и шкуру, говорит, выделывать мне придется, а это работа немалая, и потому, говорит, я с тебя еще прибавку возьму. Так и сказал — прибавку. А девка-то дура еще совсем, ей и вовсе невдомек по малолетству, что за прибавка такая… Согласилась, глупая, и в хлев с ним пошла, и только там уже, когда он, значит, пакостить начал, уразумела. Ну и меняла тогда тоже уразумел, что зря он это придумал. С круглорогом-то Ларда быстро управилась, а круглорог куда как сильнее любого менялы будет. А тут еще в хлеву у стены лопата случилась…
2
Идти быстро не получалось.
Новое солнце уродилось ярым, оно уже высоко успело выползти на пустое скучное небо, и вымерзшая за ночь дорога раскисла. Вязкая грязь липла к обмотанному вокруг ног меху неуклюжей досадной тяжестью; Хон то и дело оскальзывался, два раза упал, заляпавшись с ног до головы. Поднимаясь, неласково поминал Раху: это из-за нее пришлось идти по теплу. Хотя он и сам виноват, конечно: вот же ввела Бездонная в искушение язык распустить…
Он собрался выйти затемно, но на беду споткнулся о некстати подвернувшийся горшок. Раха тут же вскинулась с ложа: куда отправился? И Хон сдуру рассказал, куда. Рассказал, хотя мог просто прицыкнуть, и все было бы ладно. А так… Не получилось у него ладно. И быстро — тоже не получилось. Сперва Хон, не сдержавшись, нарычал на Раху за то, что не сумела она вечером все объяснить толком, и он, из-за неловкости бабьего языка Мгла знает что о Ларде вообразив, перебил загаданное. Потом Раха доморгалась наконец, о чем речь, и ни с того ни с сего придумала беситься. «Я его кормила, ласкового моего, хворостиночку мою хрупкую, я его учила, вот этими самыми пальцами нос ему утирала, а теперь отдавать должна?! А вот ей, — визжала она и щелкала пальцами перед носом оторопевшего Хона. — Вот ей что, плоскозадой!» Хон пытался вразумить, говорил, что не так уж долго она с Лефом возилась; что выбор не скоро будет, что об отдаче Лефа речи нет, ведь не Рахе же придется ребенка терять… Раха будто и не слышала его слов, орала свое: «Ишь выдумал — сыночка единственного червоточине гнилостной за так подарить! Да не видать ей Лефа, как собственного языка, Ларде твоей!» Потерявший терпение Хон сжал кулаки и совсем уже было решился прибегнуть к самым веским из своих доводов, но тут Рахины вопли разбудили наконец Лефа. Услыхав его хныканье, Раха мгновенно забыла о споре с Хоном (да и о самом Хоне тоже), кинулась гладить, успокаивать и баюкать свою хрупкую хворости-ночку, а Хон плюнул на шмыгнувшего вдоль стены древогрыза и вышел вон.
И вот теперь приходится тащиться по грязи. Далеко, чуть ли не на самый верх Лесистого Склона. А вышел бы затемно — был бы уже на месте…
Хон перебрался через галечную россыпь, потом — по длинному бревенчатому мосту без перил — через прихотливую вязь стремительных мутных ручьев, именуемую речкой Рыжей. Собственно, речкой она бывала только осенью да весной, когда дожди, а зимой да в летнюю засуху получалось из нее вот такое: не грязь, не вода, а что-то третье. Мимоходом он примечал, что жердяной настил во многих местах проломлен, а опоры подгнили и шатаются даже от пустячной тяжести одиноко бредущего человека. Значит, ближе к весне непременно надо будет созвать из соседских дворов мужиков порасторопнее и заняться. Перво-наперво корчмарю Кутю надо будет сказать, что ветшает строение. Уж Куть расстарается общинников на починку наладить, ему от моста польза чуть ли не поболее, чем всем прочим, кто в Галечной Долине живет.
И снова под ногами гремучая галька, снова не ходьба — мучение. Ладно, пусть. Недолго уже. Склон почитай что рядом, а там хоть и в гору, но все же легче идти: в лесу снег, а он не такой скользкий, как грязь. Только по дороге идти не надо, ну ее к бешеному, дорогу эту. Не дорога — месиво.
И говорил ведь, сколько раз говорил мужикам: обустроить бы… Кивали, соглашались, а как до дела, так у всех другие занятия есть, недосуг.
И то сказать — сперва еще выдумать надобно, как же именно ее обустраивать… Да и надобно ли? За дровами — так это и летом можно, посуху. А больше на Склон телегами ездить вроде и незачем. Послушникам разве приспичить может, так они ребята здоровые, в крайнем случае и на руках телегу к себе на заимку втащат.
К середине склон сделался круче, а лес — прозрачнее; чаще стали попадаться желтоватые истрескавшиеся валуны, выпирающие из ноздреватого снега, будто стертые старческие зубы из хворых неполосканных десен. Хон совсем утомился; не то что идти — даже злиться стало невмоготу. Отдыхать надо, а это снова время потерянное. О-хо-хо…
Он выбрал валун пониже, кулаком сшиб с него подтаявшую корку наледи, присел, уперся ладонями в колени. Сидеть на мокром холодном камне было не то чтобы очень удобно, но все же лучше, чем идти; солнце пригревало все сильнее, и существование стало казаться Хону не таким безрадостным, как мнилось с утра. Он огляделся, прикидывая, сколько успел пройти и сколько еще осталось.
Голые ветви и тонкие, будто невыносимой болью скрученные стволы увечных деревьев почти не мешали видеть Галечную Долину — узкую полоску ровной земли, затиснутую между Лесистым Склоном и Серыми Отрогами. Хон сумел разглядеть свою хижину — крохотный бугорочек, приткнувшийся там, далеко внизу. А два таких же бугорочка рядом — это хижины Торка и Руша, а темные пятна — это огороды, свои и соседские. И русло Рыжей было видно отсюда. А еще было видно дорогу, как она вытягивается тонкой ниточкой из причудливо выветренных утесов, сползает в Долину, вьется по ней мимо хижин Хона и ближних его соседей, мимо хижин соседей дальних, и ниточка неуловимо для глаз оборачивается шнурком, потом — лентой, потом внезапно вздыбливается мостом через Рыжую, разветвляется. Одна из веток, постепенно вновь превращаясь в едва различимое, утекает вдоль речного русла направо, к Десяти Дворам, которых отсюда не видно, и дальше — туда, где за уступами Серых Отрогов скрыта еще одна долина (последнее из мест, где живут обычные люди), а потом — до самого Ущелья Умерших Солнц, до самой Бездонной Мглы. Другая же ветка дороги глубоким шрамом врезается в Лесистый Склон, вьется, путается между деревьями плоскодонным овражком. То ли те, первые, которые торили ее, решили, будто по овражку будет сподручнее, то ли так стара она, что весенние талые ручьи да предзимние ливни успели врыть ее в склон. Вот она, совсем рядом, за нелепо приподнявшимся на толстых узловатых корнях деревом, что нависает над Хоном своей единственной веткой. Обрыв, полоса бурой глины, и снова обрыв, а над ним вскинулся черной зубчатой тяжестью плотный частокол кое-как ошкуренных замшелых бревен, которыми отгородила себя от небезопасного леса заимка послушников Мглы. Бывал Хон на этой заимке, хорошая она: три хижины высокие да просторные, и священный колодец, и огород большой, и загон для всякой жертвенной твари, и все частоколом обнесено, а в частоколе этом — ни щелочки, будто из одного куска сработан. Ох и маются же послушники с этим частоколом! Иной раз приведется увидеть, как ктолибо из них, сопя и потея, взбирается по жердине с зарубками, так прямо жалость берет. Ведь и жилистый воин Хон, когда случалась надобность (к счастью, нечастая) побывать на заимке, подолгу отдувался после дуроломного перелаза, выкусывал из ладоней занозы и бормотал нехорошее, а каково этак покарабкаться по несколько раз на дню, да с послушническим-то пузом? А как они тяжести через частоколище свой на ремнях затаскивают — это ж и вовсе страх глядеть! Но, с другой стороны, ограда в два роста высотой от бешеных, исчадий, лесных хищных и прочего сберегает послушников куда вернее, чем, к примеру, Хона его воинская сноровка. Не помнит Хон, чтоб на какой-либо заимке такое случилось, как в хижине Арза. Спору нет, ради безопасности не жалко и по жердине полазить. И непомерного труда, невесть кем, невесть когда положенного на этот частокол, тоже не жалко…
Хон разглядывал древнюю постройку, вздыхал завистливо (вот бы с Торком и Рушем сговориться да свои хижины таким же огородить… а только ж это никакой жизни не хватит… ), как вдруг вскинулся со своего валуна, захлопал глазами в полнейшем недоумении — настолько нелепым показалось ему увиденное.
Вдоль частокола медленно и понуро брел голый человек. То есть, конечно, не вовсе голый, бедра его были обернуты куском выделанной шкуры (ведь даже вконец отрухлявевшему разумом не придет в голову такое бесстыдство, чтобы при живом солнце оголять срамные места, ежели нету на то единственно простительной и понятной каждому надобности). Но кроме этой самой набедренной шкуры не было на нем ничего — только собственная его шкура, посинелая и пупырчатая от холода. Посинеешь тут… Солнышко-то пригревает, да только это ежели одет как следует по погоде, а голому под таким солнышком недолго и околеть…
Хон заинтересованно разглядывал несуразную фигуру. Мужик. В летах уже; можно даже и так сказать: пожилой. Горбится, обнимает трясущимися руками дрожащие плечи, еле переступает босыми, по колено облепленными грязью ногами… Да что ж это такое творится на свете?!
Между тем голый остановился, задрал лицо к тесаным остриям высоченных бревен, закричал хрипло, со слезой:
— Старший брат! Старший брат Фасо!.. — Он надолго мучительно закашлялся, передохнул, закричал снова: — Фасо, Фасо! Будь милостив, снизойди к моему ничтожеству, прости!
Он выкрикивал это снова и снова, надсаживался, захлебывался сдавленным кашлем, вытирал ладонями мокрые от слез щеки и снова кричал… Наконец из-за частокола отозвался равнодушный, будто бы сонный голос:
— Ну, почему орешь? Одумался, что ли?
— Пожалей, Фасо! Бездонной клясться готов: не брал, не брал! — Голый истово заколотил себя кулаками в гулкую грудь. — Рассуди сам, мыслимо ли человеку столько съесть?
— Значит, прочее спрятал…
— Не брал я, не брал! — Голый снова застучал по груди. — Спусти мне жердину, позволь вернуться! Не позволишь — тебе же хуже. Лечить придется, снадобья редкостные на меня, недостойного, изводить. Пусти, не брал я!
За частоколом вроде как засомневались, переспросили раздумчиво:
— Так, говоришь, не брал?
— Да, да! Верно говорю, Мгла Бездонная знает: не брал!
— Не одумался, значит. — За частоколом зевнули со сладостным подвыванием. — Ну, броди, пока солнышко стареть не начнет.
Хон выждал немного, удостоверился, что на крики и плач голого больше никто не отзывается (а значит, ничего интересного больше не будет), и двинулся потихоньку своей дорогой. Ну их к бешеному, послушников этих, вечно все у них с придурью, не как у обычных людей…
Он увидел Гуфину землянку, когда солнце подбиралось уже к середине своего недолгого века. На замшелом столбике у входа висел посерелый от древности череп круглорога — значит, ведунья дома. Что ж, подождем. Захочет, так позовет, а ежели не позовет, значит, попусту пришел, с глупостью никому (и себе самому тоже) не надобной.
Долго ждать не потребовалось. Глуховатый голос, звучащий не то прямо над ухом, не то откуда-то из-под ног, произнес неодобрительно:
— Ну вот, пришел и стоит, сопит, мнется… Что ж ты мнешься, Хон? Ты уж заходи, раз пришел.
Позвали — надо идти. Несколько крутых ступеней вниз, тяжелая балка (не удариться бы головой в полумраке), а дальше — укрепленные лозовым плетением земляные стены, в непривычно большом очаге мечется низкое бездымное пламя, а возле очага — нахохленная, укутанная в истертый пятнистый мех фигура. Неподвижная, будто окаменелая. На вошедшего не смотрит, смотрит в огонь. Однако, прежде чем Хон успел шагнуть на застеленный пушистыми шкурами пол, Гуфа каркнула, не повернув головы:
— Меха с ног размотай да сполосни их. У входа миса с водой стоит — вот в ней… Я говорю, ноги сполосни, не меха, — уточнила она на всякий случай.
Выполнив требуемое с подобающим тщанием, Хон неторопливо приблизился к ведунье, нащупывая припасенное за пазухой подношение:
— Вот, решился тростинку выточить. Твоя-то ведь — так, палка простая, ни руки, ни глаза не радует, а эта… Глянь, какова! Ты уж прими, не побрезгуй.
Гуфа ехидно сморщилась:
— Ох и глупый же ты! Думаешь, чудодейственные тростинки руками делают? Думаешь, эта, твоя, годна для путного дела? Нет, Хон, ни для чего она не годится, разве только спину чесать.
Снова уткнулась взглядом в очаг ведунья, примолкла. Потом буркнула:
— Говори. Что за беда у тебя?
Хон рассказал — неторопливо, обстоятельно, со всевозможными подробностями и пояснениями. Гуфа и вздыхала, и кривилась, но не перебивала, слушала. Дослушав до конца, старуха тяжко поднялась на ноги, заходила по землянке, поглядывая на Хона жалостливо, будто на хворого.
— Ну почему же ты такой глупый, Хон? Или ты Незнающих никогда не видал? Так нет же, видал — и Тюска видал, и Лопа из Десяти Дворов. «Уже до пятилетнего умом дотянулся!» — передразнила она. — До пятилетнего — это они все быстро дотягиваются, а вот дальше куда как хуже идет. За десятилетнего твой Леф лишь годам к тридцати сойдет, да и того сам по себе не осилит. Хитрое это дело — Незнающих воспитывать, обычные люди того не могут. Ведун каждодневно навещать должен… или хоть кто из послушников, на худой конец…
Помрачневший Хон обиженно зыркнул на нее:
— Чего ж это к Лефу не ходил никто, если должен?
— Думаешь мне, ведунье, дела иного нет, кроме как тебе уменье свое навязывать? — фыркнула Гуфа. — Ты же не приглашал!
Хон скреб подбородок, пытаясь понять: чего это Гуфа ругает его за то, что он ее не позвал? Ведь никто не объяснил, что так нужно… Однако спорить, а тем более ссориться он не решился. Небезопасно это — ссориться с Гуфой.
А ведунья тем временем продолжала ворчать:
— Ты о чем же это возмечтал? Лучшая девка Долины, добытчица, собой хороша… Тебе бы добра ей пожелать. А ты что же, Хон? А ты ей несчастья хочешь. Да еще меня уговариваешь ведовство мое ей во вред обернуть. Думаешь, соглашусь я? Ты зря так думаешь, Хон!
Гуфа говорила, говорила, а сама между тем поставила в очаг небольшой железный котел (драгоценная старинная вещь), плеснула в него неестественно голубой воды (а может, и не вода это вовсе), бросила несколько душистых пучков пыльных высохших трав. Тут Хон сообразил, что именно она затевает, и на всякий случай отодвинулся подальше. Ведунья покосилась через плечо, ухмыльнулась:
— Оробел, воин? Не бойся. Я судьбу Ларды и Лефа узнавать буду. А ты замри пока, не мешай.
Варево в котле вдруг полыхнуло ледяной синевою, мертвенные блики заплясали по стенам, по низкой кровле, по странно исказившемуся Гуфиному лицу…
Это закончилось быстро — Хон не успел даже напугаться. Котел погас, будто его заткнули куском темноты. Гуфа обмякла, выпрямилась, обернула к Хону растерянное лицо.
— Не могу постигнуть… — губы ее подрагивали, голос был невнятен и тих. — Нет, он и собой, конечно, не вполне таков, как другие бывали, но… Это ж кто бы мог такое подумать, это ж вообразить только…
Она вскочила, заметалась по землянке, потом замерла, уперлась в Хона тяжелым взглядом:
— Будет Ларда парнишке твоему, хоть лучше бы ей и не видать его никогда. А теперь… Упаси тебя Бездонная позабыть то, что скажу! — Показалось Хону, или впрямь качнулись в ее глазах искры давешнего синего пламени? Страшно… — Незнающему своему, Лефом нареченному, не вздумай указывать, как ему надобно жить. Держи его в строгости, но ежели он чего-то сильно захочет — не перечь тому. Слышишь? Не перечь! А я навещать его стану, воспитывать, учить его — все буду делать, как определено порядком. Понял ли?
Хон торопливо закивал, поблагодарил за участие, заикнулся было о плате. Гуфа дернула щекой, скривилась:
— Плату я с тебя возьму вот какую: обещай послушников к Лефу не допускать. Да виолу, что для Арза сработана, не отбирай у него, пусть тешится. Понял меня, Хон? А понял, так и ступай себе. Чего ж без дела в чужом доме сидеть?
Когда Хон уже почти выкарабкался из Гуфиной берлоги, ведунья снова его окликнула:
— Слышишь… Если придется тебе как-нибудь Нурда-Витязя встретить, скажи ему: Гуфа, мол, кланяться велела и в гости зовет. Скажи, для беседы зовет, для важной. Запомнил? А если запомнил, то и ступай.
3
Пришла весна, и однообразная жизнь окончилась. Принялся хворать Леф. И хвори-то цеплялись к нему знакомые, не страшные вроде, но переносил он их так тяжело, что Раха вконец извелась, отощала даже. (Это ведь ежели кому из соседок пришло бы в голову ляпнуть, будто Хонова Раха отощать способна, так насмерть бы засмеяли такую. ) И то сказать: тяжело одной с хворым-то. Уж очень боялась она, что вновь может повториться то, давнее, память о котором по сию пору терзает муторной сердечной болью. А помочь было некому. У соседок своих хлопот выше темечка — и в огороде до летней суши успеть управиться, и опять же дети хворые. Когда у своих под носом блестит, это для матери куда как страшней, чем то, что чужой на Вечную Дорогу ладится.
А Хон… Хон — он и есть Хон, мужик, стало быть. Силовать его по хозяйству или за дитем глядеть — все равно, что водой наедаться: сколько ни глотай, сытее не станешь. Вечно его нету в хижине, вечно он по соседям ходит, поправляет обветшавшее за зиму (хорошо хоть не за одни благодарствия трудится — прежде и такое случалось). Да еще им с Торком срок пришел по ночам дозорничать. Оно, конечно, правильно. Погоды стоят туманные, темные — как тут углядишь, ежели (охрани, Бездонная!) на заимке сигнальные дымы закурятся? Да и послушникам не вполне доверять следует, могут прохлопать угрозу, бывало уже такое. Так что уж лучше без мужика спать, зато при голове неотрубленной. И опять же, харчи, что от общины положены за оберегание, Хон не все съедает, кое-что и приносит, а Лефу то кстати.
Совсем бы извелась Раха одна, если б не Гуфа. Ведунья приходила часто, на чем свет костерила издергавшуюся между огородом и хворым женщину за то, что та по глупости да беспамятству путает, когда и какие из оставленных ей снадобий давать мальчонке (Раха только вздыхала, дивясь: как это старуха дознается, что напутано было, ежели своими глазами того не видела?), а потом что-то делала с Лефом, причем Раху из хижины выгоняла и под страхом всяческих ужасов запрещала подглядывать.
Запрещала она, конечно, зря, не подумавши. Ужасов Раха боялась, но если запрещают смотреть, значит, есть на что. А в пологе дырочка такая соблазнительная… Ужасы то ли случатся, то ли пронесет, зато можно будет рассказывать соседкам (шепотом, округлив глаза, озираясь ежеминутно, — это уж непременно), как Гуфа, бормоча непонятное, бросала на очажные угли какую-то труху, от которой в очаге трещало и по хижине стлался тяжелый розовый дым. Потом ведунья снимала накидку и начинала размахивать ею, гнать этот дым на Лефа, и сморщенные, отвислые груди ведуньины тряслись-мотались, перекатываясь по тощему животу — вот-вот оторвутся. Леф вдруг переставал хрипеть, засыпал, а старуха наклонялась над ним, тонким костяным ножом надрезала ему предплечья и этим же лезвием заталкивала в ранки крохотные комочки чего-то зеленоватого, липкого, и тощая спина ее мокрела от пота, а черные, как земля, соски почти касались Лефовых губ — вот в этом-то, наверное, кроется самое страшное ведовство…
И еще то было хорошо, что с вопросами своими Леф от Рахи отстал, уразумевши, что Гуфа ему все куда как лучше растолковать сможет. Гуфа была терпелива, подолгу сидела с ним, и они говорили, говорили, говорили, а Раха возилась по хозяйству и радовалась: удачно складывается жизнь этой весною. Ох, не сглазить бы только…
Впрочем, было и плохое. Очень тревожило, что ведунья не требует платы. А вдруг Хон по глупости недопонял чего-то, и придет день, когда Гуфа сполна востребует за нынешнюю доброту? Упаси, Бездонная, от такого, это ж век не отдаришься!
И зачем она приказывает не держать Лефа в хижине, посылать его и к колодцу, и за дровами даже? В такую даль ребятенка хворого да несмышленого посылать! А ну как случится что? И от людей не велит прятать… Не к добру это, нет, не к добру. Хотя если бы Гуфа ему погибели хотела, так всего легче было бы просто не приходить — в одиночку-то Рахе Лефа не выходить…
А тут еще Хон ворчит-ругается из-за виолы этой — не может Гуфе простить, что запретила ее отбирать у мальчишки, и тот к пиликанью приохотился. И ведь как приохотился! Чуть только миг свободный у него выдастся (а стараниями ведуньи такое теперь не слишком часто бывает) — сразу хватается за свою забаву и тренькает, и тренькает… Даже бормотать что-то уже принимался в лад наигрышам своим.
Ну никак не мог понять Хон, как это Леф сам по себе игре обучился. Оно, конечно, лучком струны гладить — это не то, что к примеру, дерево точить: большого ума да сноровки тут не требуется. И все же… Хон когда-то уже пытался играть — не вышло. Может, чаще надо было пытаться? Нет, неладно что-то с виолой этой. Запретить бы, так Гуфа осерчает, еще неладнее выйдет… Хон не мог выдумать, как ему поступить, на что решиться. И потому злился не в меру. Злился на себя, на Гуфу-ведунью (это, впрочем, только в ее отсутствие). И более всего, конечно, злился на Раху, которая, кстати сказать, не видела ничего неприятного в Лефовом увлечении виолой и странным его неожиданное умение не считала: ну наделила его сноровкой Бездонная, что ж тут странного? А может, и Гуфа чему научила. Ведунья — она все умеет. И пускай себе Леф с виолой забавляется. Ведь не пристает, не мешает и вроде как при деле — чем плохо такое? Глядишь, подрастет, окрепнет умением и станет их с Хоном кормить от виолы своей, как вот Арз своих кормил, пока сами собой от дряхлости не упокоились. А потом, потом… Может, в самих Черных Землях, может, аж в Несметных Хижинах о Лефе узнают, может, и его, как Мурфа Точеную Глотку, отцом веселья прозывать станут?
К сожалению, подобные доводы Хона не успокаивали. Он морщился, будто бы в рот ему жук забрался, цедил язвительно, что его, Хона, тоже знают в Несметных Хижинах, только не за никчемное сипение глоткой (пусть бы хоть и точеной), а за воинское уменье, которое трудами тяжкими нажито и множество жизней людских уберегло. Что не будь в Мире воинов, Мир обезлюдел бы в единое лето, а исчезни из этого самого Мира певцы — такого и не заметит никто, разве только глупые сожалеть станут.
А потом Хон такое сказал, что Раха (слыханное ли дело?) даже слов для ответа подыскать не смогла, завыла только, сжимая пальцами рот, как воют обычно бабы, провожая на Вечную Дорогу кого-нибудь из своих.
— Я понял, как мне поступить надобно, чтобы и поперек задуманного Гуфой не учинить, и Леф чтоб дельным мужиком вырос, — сказал Хон. — Я его с собой возьму, когда сигнальные дымы на заимках призовут драться с проклятыми. Пусть приучается к воинскому ремеслу, пусть мужает.
* * * Утро выдалось солнечным. Прихваченная легким ночным морозцем земля обмякала, курилась невесомым туманом. Белые иглы инея, еще с вечера обильно проросшие на плетне, на лежачих прошлогодних стеблях, оплывали теперь прозрачными до невидимости каплями, и капли эти знобкой сыростью впитывались в мех, которым Раха тщательно обернула Лефовы ноги.
Идти было легко и радостно. Пустая тележка весело громыхала по дорожным неровностям; на спусках она догоняла Лефа, наподдавала сзади, будто расшалившийся детеныш вьючного, и это было очень смешно. А один раз толчок оказался настолько силен, что не сумевший сохранить равновесие Леф с маху уселся в деревянный короб, проехал пару десятков шагов, взвизгивая и судорожно цепляясь за шаткие бортики. Он уже хорошо знал, что такое страх, но пугаться вот так, когда внутри все сжимается тревожно и сладко, ему до сих пор не приходилось. Так испугаться почему-то захотелось еще.
На следующий пригорок он взбирался бегом, нетерпеливо дергая трепаный шершавый ремень, привязанный к тележному передку. Взобрался, отдышался немного, потом, собравшись с духом, плюхнулся в короб и что было сил оттолкнулся ногами. Только на этот раз все вышло гораздо хуже, чем когда получилось само собой. Тележка почему-то ехать по дороге не захотела, а свернула в огромную лужу, посреди которой запнулась обо что-то, невидимое под грязной водой, и стала. Леф подобрал ноги как можно выше и заозирался в отчаянии. Сидеть было неудобно, в короб просачивались ледяные журчащие струйки. Накидка и обмотанная вокруг бедер шкура быстро пропитались водой, и он совсем уже собрался заплакать, но тележка неожиданно тронулась с места, сама собою выкатилась из лужи и замерла поперек дороги.
Леф торопливо соскочил на землю, попятился, глядя с опаской на эту деревянную (мало ли чего она еще удумает выкинуть), и вдруг уперся спиной во что-то огромное, мягкое. Он сдавленно пискнул, втянул голову в плечи, оглянулся, обмирая от неожиданного страха…
Но ничего опасного сзади не оказалось.
Просто человек.
Огромный человек с толстым щекастым лицом и веселыми глазками-щелочками. А мягкое, на которое наткнулся Леф, — это живот. Большой такой живот, неохватный. Ох и силен же, наверное, хозяин его, ежели всю жизнь таскает перед собой такое. Силен. И, видно, зажиточен. Серая его накидка длинна, свисает ниже колен; мех, которым ступни замотаны, хорош, не истрепан почти — верно, часто меняет. А когда несильные порывы теплого ветра шевелят полы его одеяния, видно, что выше меха столбоподобные ноги укутаны в тонкую-тонкую, узорами писанную кожу. И отец Лефов, и сосед Торк даже во сне помыслить о такой коже заопасаются, а ведь не ленивы, с утра до темноты спины не разгибают.
Нет-нет, в ту пору Леф еще не настолько набрался ума, чтобы по одежде отгадывать человеческий достаток. Просто он сумел расслышать и запомнить злые слова, которые в сердцах бормотала себе под нос Раха, когда человек этот несколько дней назад появился в их хижине.
Он вошел негаданно и без спросу, как нельзя входить в чужое жилье, и возившаяся у очага Раха с перепугу уронила в варево кусок горючего камня, а Гуфа, которая, уговаривая не плакать, чем-то едким рисовала на голом Лефовом животе непонятные знаки, вдруг растеряла всю свою ласковость и ощерилась навстречу вошедшему, будто хищная.
Этот пришедший сразу начал ссориться с ведуньей, и они долго кричали друг на друга. Слушая эти крики, Леф понял, что пришедший глуп и думает, будто у Гуфы в голове живут белые червячки, какие обычно заводятся в недоеденном вареве. А еще он понял, что мать пришедшего любила спать в хлеву рядом с вьючным, и от этого у нее почему-то родилась какая-то жирная туша. И еще он понял, что пришедшего зовут Фасо и что Гуфа гонит его вон. Потом пришедший вдруг прекратил кричать, что-то очень быстро зашептал и уставился на ведунью, а та тоже принялась шептать, глядя ему прямо в глаза. А потом пришедший, названный Фасо, неожиданно повернулся и выскочил из хижины. Через незавешенный вход Леф видел, как он бежит по огороду — нелепо дергаясь, вскрикивая, взмахивая руками. Похоже было, что очень не хочется ему бежать, но кто-то невидимый гонит его к перелазу, пиная в отвислый, колышущийся зад. Только перевалившись через плетень, Фасо стал вести себя как нормальный: с бранью затряс кулаками. Но из его воплей Леф ничего не успел разобрать, потому что Гуфа вышла из хижины. Что там еще произошло между ними, видно не было (ведунья задернула за собой полог), но Фасо тут же умолк, будто ему с маху заткнули рот комом унавоженной огородной земли. Возможно, так и случилось.
И вот теперь он стоит перед Лефом, этот человек непомерных размеров, и лицо его лучится добродушной веселостью, а глаза такие ласковые, такие теплые… Смотрел Леф в эти глаза, смотрел и вдруг решил, что не мог их обладатель орать злобно, пакости всякие кликать на голову доброй старухи Гуфы; что просто по нездоровью своему не уразумел парнишка смысла увиденного в тот недавний день. А смысл этот ясен, как нынешнее безоблачное утро: выдумали для себя старинные приятели Фасо и Гуфа такую игру-забаву веселую: рычать друг на друга, будто лютые враги.
А тем временем Фасо, глазки которого успевали примечать малейшие перемены выражения Лефовой физиономии, наверное, счел, что пришло время заговорить. Он сказал:
— Ты для чего в эту лужу заехал, Леф? Только-только Гуфа выгнала из тебя хворь, а тебе уже снова хочется?
Голос его так потешно не вязался с внушительной статью (такой голосишко бабе впору, а не здоровенному мужичине), что Леф невольно захихикал, а Фасо легонько щелкнул его в нос и тоже расхохотался. Им обоим почему-то было очень весело вот так стоять вдвоем посреди пустынной дороги. Мало-помалу завязался разговор: Леф объяснил, что в лужу он не забирался, что это тележке самой захотелось его туда завезти, а Фасо рассказал много историй о том, как иногда ведут себя всякие вещи, которые не живые и вести себя вообще-то никак не должны. А потом Фасо спросил:
— Ты хочешь знать, почему иногда случается необычное? А научиться совершать необычное, недоступное прочим — хочешь?
Леф кивнул. Фасо вздохнул с облегчением, будто бы тяжкую работу окончил; положил мягкую увесистую ладонь ему на плечо:
— Пойдем, Леф. Тебе предстоит многое узнать. Леф, однако, уперся.
— Никуда я с тобой не пойду. Мама дров дожидается. Не дождется — пищи варить не станет, а я без пищи жить не умею. А еще мне у отца позволения спросить надо, чтоб куда-то идти. И у Гуфы надо спросить.
Фасо пожал плечами, отошел, уселся на обочине спиною к Лефу, лицом к Лесистому Склону. Все это молча. Обиделся, стало быть. Приоткрыв рот, склонив голову набок, Леф рассматривал эту спину — сутулую, несчастную какую-то. Да, обиделся Фасо. Жалко. Хороший ведь человек… Леф осторожно подобрался поближе, кончиками пальцев притронулся к серой накидке:
— Ты куда меня вести хотел?
Фасо не ответил. Он вздыхал тяжко и длинно (так ночью в темном хлеву вздыхает вьючная скотина), пересыпал в ладонях горсть придорожных гремучих камешков. Потом сам неожиданно спросил:
— Что тебе рассказывали о Мире? Леф опешил:
— Все рассказывали, — он пожал плечами. — Я все знаю, что в Мире есть. И про долины знаю, и про Черные Земли, которые еще зовут Жирными. И про дорогу — на одном ее конце Ущелье Умерших Солнц, а на другом Несметные Хижины…
Фасо, наконец, обернулся, с непонятной жалостью глянул Лефу в глаза:
— И это все, что ты знаешь? Мало. Впрочем, ни Хон, ни Гуфа не могли рассказать тебе большего — они ничего не знают. А мы… Ты должен был уже слышать о нас. Мы живем в уединенных местах, подчинив свое бытие единой цели — узнавать истину. Слушай: давным-давно Мир не имел границ. Множество людей жили в нем, ты и представить себе не можешь, сколько. Они были мудры, эти люди, они умели делать красивые крепкие вещи, строить дома из огромных твердых камней… А еще они умели сохранять свою мудрость в диковинных узорах, выдавленных на звонкой красной глине. Такую теперь не умеют замешивать. А потом… Потом в Мир пришло бешенство небывалых ветров, уничтоживших людей и творенья их; небесный огонь жег посевы и хижины, Солнце умерло, а новое родилось лишь через множество дней, которые не наступили. Это новое Солнце, родившись, увидело, что Мир стал крошечным, что людей в нем уцелела лишь горстка, и мудрость их съедена ненаступившими днями, а в Ущелье Умерших Солнц поселилась Бездонная Мгла, которая по сию пору продолжает карать чахнущих потомков людских, насылая на них бешеных да исчадия звероподобные…
Фасо умолк, искоса зыркнул на Лефа. Тот шмыгнул носом, прошептал еле слышно:
— А за что она карает людей?
— Не знаю, — покачал головой Фасо. — Но мы узнаем. Узнаем… — Он встал, навис над Лефом гигантской глыбой. — Мы, Носящие Серое, смиренные послушники Мглы, посвятившие себя бдению над слабеющим огоньком человеческой жизни. Мы исцеляем хворых, заговариваем и отвращаем зло, предупреждаем люд о появлениях злых посланцев Бездонной и умиротворяем ее гнев священными жертвами — это можем лишь мы. Но главное, которое способны совершить лишь немногие, живущие среди нас (простые общинники называют их Истовыми), — это обрести понимание знания древних, скрытого в таинственных глиняных символах. Лишь это знание способно вновь раздвинуть пределы Мира, лишь мы призваны совершить такое великое благо. Ты хочешь спасти мать свою, и отца, и Гуфу, и всех людей, сколько есть их в наших долинах и в Жирных Землях? Хочешь спасти поколения от угасания достатка и жизни? Хочешь стать одним из нас? Молчи, не говори ничего! Я вижу и так: ты хочешь этого! Пойдем.
Даже голос Фасо перестал казаться Лефу смешным. Нет-нет, он был благозвучен, этот голос, он был подобен реву могучего ветра. И захотелось броситься на осклизлую, грязную дорогу, прижаться лицом к ногам доброго и могучего так, как почему-то однажды пыталась Раха лечь перед Гуфой, когда Леф, проснувшись после долгого-долгого, как ему показалось, сна, попросил еды.
Он сделал бы это. Дорожная грязь и огромные, отсырелым мехом обмотанные ступни властно тянули его к себе, и казалось, что все-все хорошее, какое было вокруг, исходит от утвердившейся перед ним несоизмеримой ни с чем фигуры; но тут Фасо сделал неосторожное движение, и все кончилось.
Это ведь Солнце рождало свет, тепло и небесную синеву — Солнце, а не заслонивший его собою Фасо. И не такой уж он большой, оказывается.
Фасо вовремя заметил свою оплошность и поторопился изменить тон.
— Ну, ты решился, малыш? — Снова добродушное лицо, снова усмешливые глаза-щелочки. — Пойдем?
Леф не успел ответить. Что-то новое мелькнуло во взгляде Фасо, губы его зашевелились без единого звука — быстро, еще быстрее…
— Я пойду с тобой.
Что?! Неужто же это Леф такое сказал? Ведь он собирался ответить совсем иначе… Или нет? Теперь уже не вспомнить, но это неважно. Он сказал то, что следовало.
Фасо протянул руку, и Леф ухватился за мягкую ласковую ладонь. Тележка осталась стоять поперек дороги — неважно; Раха дожидается дров — неважно; важное лишь там, куда ведет этот добрый-добрый большой человек, вот только…
— Фасо! Послушай, Фасо! Можно, я спрошу позволения идти за тобой, если мы дорогой повстречаем отца?
Фасо резко остановился.
— Мы можем встретить твоего отца? Он не дома теперь?
— Нет, не дома. Спозаранку от Кутя прибегали сказать, будто в лесу неладное деется. Следы будто непонятные какие-то видели поблизости от Десяти Дворов, вроде как странный кто-то со Склона на дорогу спускался. На босого человека похоже — это по такому-то холоду! Не хотел отец идти, говорил, что не страшно; что сам он зимой еще видел, как послушники с дури да безделья голыми по лесу шныряют; что Торк с Лардой своей уже третий день как на Склон ушел охотиться, и ежели бы чего, так упредил бы; что дымов-сигналов нигде не видать — долго говорил такое-всякое. А потом взял да и отправился глядеть на следы. И топор прихватил зачем-то.
Леф примолк, удивляясь, как обстоятельно сумел рассказать обо всем — не хуже взрослого степенного мужика. Он ждал похвалы, но не дождался. Фасо морщил лоб, зачем-то покусывал губы, озирался. Что ли, он испугался? Чего? Вот же странный все-таки человек… Наконец Фасо проговорил, вперившись в Лефовы глаза тяжким, непонятным каким-то взглядом:
— Пойдешь один. Прямо по дороге пойдешь, вверх, через лес. Встретится кто, спросит: «Куда?»— скажешь, будто бы за дровами. Как доберешься до забора — он высокий, из бревен торчащих сделан, другого такого в Долине не сыщется… Как, стало быть, доберешься, покричи, что тебя Лефом звать, что Старший Брат прислать соизволил. Скажешь такое — пустят. Уразумел? Тогда ступай, и да охранит тебя Бездонная Мгла!
И не успел Леф даже рта приоткрыть от изумления, как Фасо, свернув с дороги, скорым размашистым шагом отправился невесть куда прямо по галечной россыпи. Только раз обернулся, не останавливаясь, да прикрикнул на Лефа, чтобы тележку с собой забрать не забыл.
Леф покорно побрел к тележке. Муторно ему было и плакать хотелось, а еще очень ему хотелось разобраться хоть в чем-нибудь из случившегося. Ну, например, понять, почему же он все-таки пойдет туда, куда наказал идти странный и, наверное, все же не очень хороший человек Фасо.
* * * Небывалый плетень (да нет уж, какой там плетень, вовсе что-то непонятное и страшное) Леф приметил издали. Приметил и встал столбом посреди крутой скользкой дороги. Ну никак не хотелось ему дальше идти. С чего бы это?
Он присел на передок тележки, подпер щеки ладонями и задумался. Фасо велел идти — значит, надо идти. Почему непременно нужно делать так, как сказал Фасо? Неясно. Но ясно, что нужно. Однако не получается. Не получается заставить себя идти вперед, а возвращаться нельзя — Фасо велел идти. Что ж, так теперь и жить на этом самом месте? Плохо…
Леф неприязненно покосился на кое-как обтесанные верхушки бревен, вздыбившиеся выше деревьев наподобие огромной неуклюжей пилы. Ишь, выпятились… И примерещилось ему вдруг, будто не ново для него это зрелище. Опять вернулось на миг недавно пережитое: боль, тошнота, бессилие исходящего липким потом непослушного тела, а перед глазами струится розовый жаркий туман, и в тумане этом вдруг всплывают непривычно жесткие глаза Гуфы, и будто льются из них странные мутные видения — зубчатая стена выше древесных вершин, лоснящиеся самодовольные лица, широкие складки серых одежд, дыра в земле, и тяжкие волосатые руки волокут к этой дыре что-то дергающееся, заплывающее багровыми сгустками, а потом видения растворяются в отвращении, неприязни, страхе — во всем том, что укладывается в короткое слово «нельзя». Вот только было ли это на самом деле? Быть может, при виде диковинного строения память наделила схожестью с ним образы одного из муторных снов, какими терзала Лефа злобная хворь?
Он не мог разобраться в происходящем. Стиснув руками виски, причитая и всхлипывая, Леф скорчился, уткнулся подбородком в колени, а взглядом — в землю… и вдруг замер, позабыв об этих, ссорящихся в нем и из-за него.
Следы.
Четкие и ясные.
Кто-то пересек дорогу и вошел в кусты, нависшие над левой обочиной. Леф осторожно протянул руку, кончиками пальцев притронулся к ближайшему отпечатку. У этого, который прошел, была совсем небольшая нога. И он был бос. Он ступал здесь, по едва успевшей оттаять грязи, а потом ушел бродить по промозглому лесу, где под деревьями все еще сохранились островки почернелого снега.
Следы босых ног. Такие же, как те, что перепугали нынче утром корчмаря Кутя.
Леф раздумчиво подергал себя за уши, встал, шумно вздохнул и решительно полез в колючие мокрые кусты.
Ему было не страшно — он просто еще не знал, что леса нужно бояться. Правда, мать запрещала соваться дальше чахлой, изувеченной собирателями дров рощицы (от которой до настоящей опушки не вдруг доберешься) и пугала Лефа всяческими лесными ужасами. Но мать часто опасалась такого, чего разумные не опасаются. Она, к примеру, до крика пугается, когда находит утопившегося в горшке древогрыза. И еще она Бездонной боится, а сама и объяснить-то не может толком, что это за штука такая. Смешно…
Идти было трудно. Ноги то и дело оскальзывались на мокрой гнилой листве, накидка будто нарочно цеплялась за что ни попадя, и, слыша треск расползающегося одеяния, Леф соображал, что не миновать ему нынче Рахиных подзатыльников. Потом он вспомнил о забытой на дороге тележке и совсем уже решил вернуться, но не вернулся. Подзатыльники, и брань, и прочее — это все уже бывало и будет не однажды, а вот такое интересное, как нынче, может больше никогда не случиться. И потом, подзатыльник — это и не обидно почти, когда за дело. А поесть вечером все равно дадут.
Занятому подобными мыслями Лефу не сразу пришло в голову удивиться, как это он еще не потерял следа, который в лесу сделался совсем почти неуловимым для глаз.
Это было странно. Тот, шедший, вовсе не хотел выпячивать свои следы напоказ, и шел он не прямо — сворачивал, часто петлял, а однажды, случайно ступив на снег, вернулся и разровнял нечаянный отпечаток. Но несмотря на всяческие эти его ухищрения, Леф без особого труда примечал на упругой лесной подстилке места, где касались ее ноги неведомого босого. Непонятно это, совсем непонятно…
Только-только успел Леф над этим задуматься, как следы вывели его на крутую каменистую россыпь и сгинули. Вот они чем оборачиваются, раздумья пустые. Тут бы идти да радоваться, что ладно все, так нет же, ему еще и уразуметь надобно: отчего да зачем… Вот и спугнул удачу-то. И что же теперь? Одежу изорвал, дров не набрал, тележку покинул, и ради чего это?
Леф размазал по щеке слезы и полез на осыпь — оглядеться. Может, не велика она, может, за ней след снова отыщется? Сопя и потея, он взобрался наверх и вдруг ойкнул тихонько, втиснулся в камни, замер.
За гребнем осыпи обнаружился неглубокий овраг. На плоском галечном дне его скопилась большая (не менее двух ростов людских в поперечнике) лужа прозрачной снеговой воды, а в луже этой, широко разбросав тонкие руки, лежал лицом вниз совершенно голый человек. Он лежал спокойно, ни единым движением не морща водную гладь, и спина его — тощая с выпирающими лопатками и позвонками — была совершенно синей и мелко-мелко дрожала.
Ошалевший от увиденного, Леф вообразил было, что человек этот упал в овраг, расшибся и теперь, не имея сил шевельнуться, тонет. Но в тот самый миг, когда парнишка вскинулся помогать и спасать, неподвижная фигура с шумным всплеском перевернулась, подставив любопытному солнцу лицо и неожиданно высокую грудь.
Едва не выдавший себя рвущимся с губ вскриком, Леф торопливо зажал ладонями рот.
Нельзя сказать, что впервые пришлось ему увидеть такое. Видал он уже и Гуфу, давно переставшую стесняться своего старческого тела; случалось в тесноте хижины помимо желанья запнуться взглядом и о Рахину наготу (и подзатыльники получать за нечаянное подглядывание тоже случалось). Так что в ту пору знал он уже, что бабы и мужики телом друг от друга отличны и что скрываемое бабами не стоит того, чтобы на него смотреть.
Разве же мог он представить себе, каким красивым способно оказаться это, запретное?!
А она и не знала, что кто-то за ней следит, эта непостижимая девчонка, отважившаяся босиком бродить по холодному весеннему лесу и плескаться в ледяной воде. Она медленно выбралась на берег, вздрагивая, стуча зубами; подхватила с земли какой-то клок не слишком чистого меха, принялась растираться им, и тугие округлые груди упруго покачивались при каждом движении рук.
Странно… Ведь она совсем не казалась слабой. Тело ее было сухощавым и сильным, смуглую кожу пятнали светлые полоски зарубцевавшихся царапин, маленькие ступни уверенно и цепко утвердились на осклизлых влажных камнях. Так откуда же взялось похожее на жалость чувство, от которого Лефу опять захотелось плакать? Или это была жалость к себе, неспособному на то, что совершила девчонка? Или… Может, это было только похоже на жалость?
Убежденный в неповторимости происходящего, он непременно должен был рассмотреть и сохранить для себя все — немыслимый выгиб напряженной спины, теплые блики на покатых плечах… А тонкие пальцы комкают мокрый слипшийся мех, и тот касается розовых крепких сосков, скользит по животу, ниже, туда, где на завитках темных волос вздрагивают холодные прозрачные капли…
Леф смотрел и смотрел, забывая дышать, не чувствуя, что до крови искусал губы и пальцы. А потом… Наверное, он все-таки шевельнулся. Или, может, это оглушительные удары в груди выдали его? Мех полетел в воду, и вместо него в кулаке девушки будто само собой возникло ослепительное длинное лезвие, а взгляд ее зашарил вокруг, уперся в скрывающие Лефа камни, и ничего хорошего взгляд этот не обещал.
Леф понял, что все случившееся может закончиться нехорошо. А еще он понял, что видел уже эту, с ножом: Ларда она, дочка соседа Торка. Мог бы и сразу узнать, если бы смотрел в лицо, а не на другое.
Ларда тем временем сгребла раскиданную по берегу одежду и шустро запрыгала с камня на камень вниз по овражку, пытаясь на ходу обмотать вокруг мокрых бедер подол, оглядываясь раз за разом в сторону Лефова убежища.
Но дело было не в Лефе — его она так и не заметила. Причину ее тревоги он увидел, когда собрался спускаться с осыпи. В той стороне, где стояло скрываемое теперь деревьями странное обиталище серых людей, в небо поднимались огромные, неторопливые клубы черного дыма.
4
Изо всех шестерых только Леф не понимал языка дымов, но приставать с вопросами он опасался. До боли в пальцах уцепившись за прыгающие тележные борта, он жадно прислушивался к гомону прочих, пытаясь уразуметь, что происходит, а главное — зачем его взяли с собой. Но пока удалось лишь узнать, что пришли бешеные и что бешеных этих трое.
Отец и Торк как-то вдруг и страшно переменились; незнакомые мужики, забравшиеся в телегу возле корчмы, наверное, тоже теперь не такие, как в обыденной жизни своей. А Ларда? Мгла ее разберет, Ларду. Все мрачны и хмуры, а эта будто до забавы веселой дорвалась.
Вот она, стоит в рост на передке, ухватившись за вожжи, пронзительными взвизгами подгоняет вьючное, несущееся неуклюжим тяжелым скоком. А встречный неласковый ветер одинаково треплет гриву вьючного и Лардину гриву, накидка рвется с девчоночьих плеч, оголяя узкую гибкую спину, и хочется на эту спину смотреть, скулить от восторга, а больше не хочется ничего.
Хон тоже стоял, опираясь на плечи сидящих рядом, вертел головой, старался уследить за извивами и переменами цвета обоих видимых дымов. Тот, что клубился над оставшейся позади заимкой Фасо, был все еще лучше различим и читался легче. Но далекая истрепанная ветром струйка, вскинувшаяся впереди, над утесами, первой сообщала новое, потому что была ближе к Ущелью Умерших Солнц, откуда шла смерть. Трое смертей, стремительных, безжалостных и безмозглых.
Даже Леф понял, что дымы рассказали плохое, когда отец неловко опустился на расхлябанное тележное днище и мрачно уставился на свои увесистые кулаки.
Потом Хон сказал:
— Мы не успели. Бешеные уже в Сырой Луговине.
— Может, тамошние сумеют отбиться? — тихонько спросил Торк, но ясно было, что ему и самому в такое не верится.
— Кому там суметь? — Хон с трудом выдавливал из себя слова. — Хику с братьями троих не осилить, а прочие у них не бойцы…
Он примолк, замотал головой и вдруг так рявкнул на Ларду, что та от неожиданности чуть не вывалилась из телеги:
— Да брось же ты скотину вымучивать, гнать по-дурному! В кровь уже задние ноги о передок избила бедная тварь, вон, гляди — красное на дороге! Думаешь, башка твоя с червоточиной, ежели вусмерть вьючное изувечишь, то мы скорей доберемся?!
Ларда нехорошо зыркнула на него, однако погонять перестала. И снова Торк загадал несмело:
— Может, Нурд успеет?
— На Витязя не надейся, — подал голос один из десятидворских мужиков. — Вчера мальчишка мой слыхал, как он у Кутя возок подряжал — в Несметные Хижины ехать. И будто бы говорил, что с утречка отправиться хочет, затемно.
— Что же за причина такая допекла его ехать? — заинтересовался примостившийся рядом с Лефом чернобородый верзила.
Хон кольнул его мрачным коротким взглядом:
— Надо оно тебе?
А вьючное не сбавило прыти, хоть уже и не понукали его, и телега неслась-моталась по колдобинам мягкой отсырелой дороги — под грохот и визг вихляющихся колес, под топот стертых, истрескавшихся копыт… Все ближе придвигались к долине серые ломаные обрывы, небо над головой стало сперва извилистой полосой, потом — полоской. Леф заерзал, засопел встревоженно. Ведь кончится когда-нибудь эта скачка, по всему видать: недолго уже осталось. А потом будет что-то совсем неизвестное, страшное что-то будет. Что? Он уже было решился подергать отца за накидку и просить объяснений, но тут Торк привстал, вскрикнул тревожно:
— Вроде как еще один дым впереди! Слышите, мужики? В Сырой Луговине горит!
— Может, тамошние кого в хижину заманили да подожгли? — понадеялся бородач.
— Тешь себя несбыточным, тешь, — Хон крепко потер ладонями лицо. — Готовьтесь, мужики. Теперь уже скоро…
Леф снова забыл обо всем — даже о страхе перед неизвестностью надвигавшегося, даже о Лардиной голой спине. Потому что мужики принялись извлекать на свет громоздкие увесистые предметы, до сей поры бережно укутанные в недешевую мягкую кожу.
Странное это было зрелище.
Заскорузлые до каменной твердости мужские ладони обрели вдруг неуклюжую ласковость, с какой, верно, не касались и бабьих тел. Как-то не вязалось подобное с тяжеловесной грубостью очертаний доставаемого.
Неприкрытое любопытство сына согрело Хонову душу. Притянув Лефа к себе, он стал пояснять вполголоса, что вот это, вроде крышки от горшка, только большое, называют щитом, им отбивают удары; такое же, но поменьше, с ремнями, оберегает грудь, а жесткий островерхий колпак защищает голову и называется шлемом.
Леф помалкивал, понимая, что для расспросов нынче не время. Но спросить хотелось о многом. Например, что это за грубая серая чешуя покрывает с одной стороны каждую из показанных Хоном вещей? Будто бы рыбья она, чешуя эта, только разве бывают рыбы такой непомерной величины? А если бывают, то сколько же люда надобно собрать, чтобы одолеть одну подобную тварь! Занятый своими мыслями, он и опомниться не успел, как придвинувшиеся мужики оттерли его от Хона и притиснули к немилосердно толкающемуся тележному борту. И Торк, и чернобородый, и рассказывавший про Витязя рыжий крепыш полезли смотреть, как Хон бережно достает из длинного лубяного короба величайшую ценность — железный меч.
Да, ценность. Железных вещей в Долине всего три: Лардин нож, за который меняла из нее целого круглорога вымогнул да еще и невинность девкину в придачу хотел; меч вот этот… Ну, и котел, что у Гуфы хранится, — память глупости пращуров, расточавших редкостный оружейный металл на безделки. Но возможно, что в расточительстве этом вовсе не пращуры повинны. Ведь древние железо сами варить не умели, привозили им его из дальних краев, каких теперь уже нет. Потому и мало его так в Мире, железа-то. И нынешние умельцы из Несметных Хижин в той беде не подмога. Где им железо, они даже бронзу толком сотворить неспособны. Против дедовской теперешняя куда как плоше выходит — больно мягка.
Прерывисто и тяжко дыша, следили воины, как Хон пробует ногтем иззубренные в бесчисленных схватках, но все еще острые кромки светлого широкого лезвия (даже Ларда перестала смотреть на дорогу, косилась через плечо на Хоновы руки). Вот это — оружие, не слишком уступающее даже проклятым клинкам бешеных. Когда рядом такое, то на копья с остриями из молочного камня, увесистую шипастую палицу Торка, неуклюжие бронзовые топоры остальных и смотреть-то не хочется.
— А похоже, последнее лето доживает меч. Ишь, иззубрился как — того и гляди, переломится при ударе.
От чистого ли сердца сказал Торк такие слова, от безысходной ли зависти, слезами звеневшей в его голосе, — этого никто не успел понять. Телега резко вильнула в сторону, с треском грохнулась бортом о камень, и сидящих в ней швырнуло на тот же камень и друг на друга. А Ларда, изо всех сил, но слишком поздно натянувшая вожжи, вылетела из телеги и брякнулась чуть ли не под копыта бьющемуся в спутавшейся упряжи вьючному.
Придавленный тяжелыми мужскими телами, Леф собрался было захныкать, но не успел. Хонова рука больно вцепилась ему в плечо, рванула, поставила на ноги, быстро ощупала локти и ребра: «Цел, что ли?» Леф закивал торопливо, однако отца уже не было рядом, он побежал помогать ставить на колеса другую телегу, опрокинувшуюся посреди дороги. Вот, значит, что получилось: заглядевшаяся на меч Ларда не уследила, как из-за поворота навстречу вывернулся запряженный парой вьючных возок. Пока ловили и вновь впрягали вырвавшуюся из сбруи перепуганную скотину, пока две вывалившиеся из встречной телеги бабы, охая и причитая, забирались обратно, Хон поймал за загривок дрожащего, то и дело оглядывающегося парня, судорожно тискающего в кулаке рукоять трепаного ременного кнута. Поймал, встряхнул пару раз, словно надеясь вытрясти из него связную речь:
— Говори, что в Луговине?! С Хиком что?! Парень мутно глянул белыми от страха глазами, забормотал:
— Посекли Хика. И братьев его посекли, и Соту, и Кролу… И Тиса в хижине сгорела, так кричала она, так кричала страшно… Прочие в скалы убежали, попрятались, а мы на телеге… Бездонная надоумила за дровами с утра поехать, только-только вернуться успел, и сразу дым… Пока дрова скидывал, пока баб собирал — эти нагрянули, и хижина загорелась, и Тиса кричала, кричала… А нас Бездонная спасла-сохранила: почитай, в самый последний миг из-под клинка вывернуться позволила… Хвала ей и слава…
Хон снова встряхнул его:
— Ты сам, что ль, видел, как Хик погибал? Ну, говори, бестолочь! На Пальце есть кто-нибудь?!
Подошел Торк, буркнул:
— Да брось, все одно толку с него теперь никакого. Пусть катится.
Хон сплюнул в сердцах, разжал пальцы. Парень шмыгнул на тележный передок, подхватил вожжи, заорал, завыл дурным голосом, и ополоумевшие вьючные с места рванули вскачь.
Некоторое время мужики мрачно глядели вслед уносящейся к Галечной Долине колымаге. Потом Торк опомнился, заторопил:
— Ну, что в затылках скребете, ровно девки на выборе? Ехать надо, поспешать. Ларда, рот закрой — скрипун впрыгнет! Трогай!
И снова — топот, грохот колес и выматывающая душу тряска.
Хон тер подбородок, хмурился. Неладно складывается в этот раз, ох как неладно! Снова проморгали послушники, чтоб им на Вечную Дорогу, да не вдруг, а намаявшись… Кончилась Сырая Луговина, уйдут уцелевшие, побоятся вернуться на погорелье — а ну как вновь повторится страшное? Потянутся теперь в Черноземелье, где спокойно, да только ведь тесно там, нету лишней земли. Небось свой огород никто с пришлыми не разделит. Так и будут век прозябать, на других за кусок брюквы горбатясь. Зато в безопасности… за нашими спинами.
Это уже третий раз на Хоновой памяти отшатнутся пределы обжитого Мира от Ущелья Умерших Солнц. Теперь Галечная Долина окажется крайней. Плохо… Правда, случалось и из немногим лучшего выкарабкиваться. Но сегодня удастся ли выкарабкаться? Вряд ли. Ведь как плохое к плохому лепится! И бешеных нынче аж трое, и Нурд в отлучке… А дальние соседи из-за послушнического ротозейства запоздали подняться, не успели к сборному месту, и очень может такое статься, что будут проклятые рубить малые воинские ватаги поврозь, одну за другой.
Хон глянул на вцепившегося в тележный борт, грызущего губы Лефа; заскрипел зубами. Зря мальца с собой потащил, ни к чему это. Понадеялся на оброненные как-то Гуфой слова о том, что до настоящего летнего тепла с мальчишкой уж точно ничего плохого не станется. Оно конечно, Гуфа ошибаться вовсе не умеет, да только верно ли он ее понял? Но сомневаться поздно. Остается лишь на милость Бездонной уповать. Не возвращаться же… Да и кто подскажет, где Лефу безопаснее нынче — дома или с ним, Хоном? Этого никто знать не может.
Мужики тем временем переговаривались тихонько, поглядывая на уже застившую полнеба черную гарь впереди.
— Ишь, полыхает, — вздыхал чернобородый. — Скирды горят, что ли?
Рыжий сосед покосился на него, дернул плечом:
— Сдурел? Какие весной могут быть скирды? Торк ударил по колену кулаком, рявкнул:
— Вы, чем пустое болтать, лучше думайте. Что делать будем?
— А чего тут думать? — изумился чернобородый. — Засядем на Пальце, и как сунутся — камнями их. Глядишь, может и повезет кого зашибить. А там и дальние подоспеют…
Хон встряхнулся, сказал досадливо:
— Экий ты умный, однако… А вот ежели не пойдут бешеные по дороге, ежели они в скалы подадутся, да еще не вместе, — тогда как? В Серых Отрогах за ними гоняться — все одно что гальку обстругивать: трудов много, а толку чуть. И поди знай, где они потом объявятся негаданными…
— Выдумать бы такое, чтоб приманить их к Пальцу, — вздохнул Торк.
Телегу тряхнуло. Прикусивший язык бородач невнятно помянул подвернувшийся под колесо камень и Лардино умение править. Потом, кривясь и отплевываясь красным, заговорил громче:
— Слышь, Хон… Помнишь, Нурд рассказывал, будто проклятые — они не как люди, а вроде скотины? Будто ума человечьего у них вовсе нету, только желания. Ну, убивать — это самое, конечно, сильное, но и прочие все имеются — как вот, к примеру, у вьючного. Есть, пить, спать… Помнишь?
— Ну, помню, — Хон дернул щекой. — А к чему ты это?..
— А вот к чему. Ежели все так, может, их девкой подманить можно? Вот ею, — он кивнул на Ларду. — Пущай им тело свое сверху покажет. Бездонная ей простит ради благого дела, а уж мы зажмуримся, не станем глазеть. А как бешеные к Пальцу сбегутся, уж тогда-то…
Ларда оглянулась, и Леф с изумлением понял, что она перепугана не на шутку. Оказывается, шальная Торкова дочь все-таки умеет бояться?
— Чтоб я перед ними разделась?! — Лардин голос сорвался на жалкий взвизг. — Да я лучше с Пальца вниз головой, чем такое!
Она резко отвернулась, пряча набрякшие слезами глаза. Торк молча сунул кулак под нос чернобородому: я, мол, покажу тебе, как дочку бесчестить!
— А теперь меня слушайте. — Хон говорил тихо, вроде бы даже нехотя, но все разом повернулись к нему. — На Палец засадим Ларду и Лефа. Цыть ты! — рявкнул он на вскинувшуюся спорить девчонку. — Будешь сидеть наверху и Лефа стеречь, поняла?! А как проклятые сунутся… Там все есть, чтобы тебе их встретить как должно. А уж подманывать бешеных станем мы. Пособит Бездонная, так, может, и сдюжим.
— Я что же, не пригодна ни на что, кроме как щенкам никчемным сопливые носы утирать?! — злобно зашипела Ларда.
— Цыть, я сказал! Ежели не способна уразуметь, что нынче для пререканий не время, так и впрямь ты ни на что путное не годишься. А что до Лефа… Напрасно ты его никчемным сочла. Может и такое случиться, что нынче он нам пособит, и пособит крепко.
Тут Хон несказанно изумил своего приемного сынка. Вновь приоткрыв лубяной короб (тот самый, в котором хранил свой заветный меч), он бережно вынул оттуда — это ж подумать только! — виолу. Виолу, которую вчера еще почитал вещью бесполезной и глупой, нынче уложил вместе с величайшей своей драгоценностью! Да что ж такое случилось с ним?!
Хон пристроил певучее дерево на коленях остолбенелого Лефа, сказал:
— Заберешься наверх — играй. Громко играй, чтоб далеко слыхать было. Авось подманишь… — Он глянул на обращенные к нему оторопелые лица, хмыкнул. — Не я придумал — Гуфа. Может, и не так я понял, что там она под нос себе пробурчала, а только пытаться — не щепою питаться. Хуже ведь не будет… И все, мужики, облачайтесь к схватке. Пора. Вон уже и Палец видать.
* * * Палец (высоченная скала, утолщающаяся к вершине) вздымался в самом устье дороги-ущелья, там, где почти отвесные каменные стены отшатывались одна от другой, изламывались пологими уступами, охватывая Сырую Луговину. Впрочем, некоторые называли ее не сырой, а серой — из-за постоянно стелющейся по ней зыбкой туманной дымки. А иные Шестью Горбами именовали: была она плоской, будто нарочно и с тщанием неведомые силы ровняли болотистую упругую землю, а посреди кучно горбились кровли шести хижин, густо заросшие травами и потому издали не распознаваемые как признаки людского жилья.
Но теперь не прозрачная туманная пелена повисла над этой долиной, а тяжелые космы черного угрюмого дыма, которыми исходили дотлевающие останки хижин. И было тут пусто, а когда Ларда натянула вожжи и телега остановилась, с низкого неба сорвалась каменная тишина, способная согнуть, раздавить, расплющить поддавшегося ей человека. Возможно, так и случилось с тем воином, что лежал невдалеке, уткнувшись лицом в малоезженую дорогу.
Мужики уже повыскакивали на землю, и Ларда тоже спрыгнула с передка; они стояли кучкой, настороженно озираясь, готовые ко всему. Но ничего не происходило. Вокруг слышались только тихий напев унылого ветра в скалах, да потрескивание там, где дымились обугленные остовы хижин, да еще тишина, которую лишь подчеркивало все это. Потом Хон подошел к лежащему, тронул запекшиеся бурым липкие волосы, вернулся, вытирая пальцы о накидку. Вьючное захрапело, попятилось. Столяр покосился на него, понурился, буркнул: Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2, 3, 4
|
|