Шишкин лес
ModernLib.Net / Отечественная проза / Червинский Александр / Шишкин лес - Чтение
(Весь текст)
Автор:
|
Червинский Александр |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью (628 Кб)
- Скачать в формате fb2
(288 Кб)
- Скачать в формате doc
(259 Кб)
- Скачать в формате txt
(243 Кб)
- Скачать в формате html
(286 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21
|
|
Александр Червинский
Шишкин лес
(роман)
Поселок Шишкин Лес по Старо-Калужской дороге под Москвой существует с незапамятных времен, но дома Николкиных там нет. Семья Николкиных со всеми их предками и потомками, соседями и знакомыми — авторский вымысел Сходство со многими судьбами тут, может быть, и угадывается, но сходство это чисто внешнее. Всякие буквальные совпадения непреднамеренны и случайны.
Часть первая
1
Сверху мне видно, как в чернильно-темном озере отражается мой самолет, одномоторный «ЯК-18». Разворачивается подо мной многоцветный подмосковный пейзаж. Август, но лес уже желтеет. Церковь белая. Кладбище зеленое. На лугу стог с длинной фиолетовой тенью. На траве загорает девушка в купальнике. Она смотрит на самолет и машет мне рукой. И тут что-то грохает, и мотор умолкает. Все произошло так быстро, что я даже не успел испугаться. Я только понял: сейчас самолет разобьется и я умру, а надо еще успеть додумать какую-то мысль. Обязательно надо успеть додумать. Ведь я думал о чем-то страшно важном. Только бы вспомнить о чем. Ага. Вспомнил. Кто я? Об этом я думал. Кто я? Вообще, что такое я?.. Самолет круто пикирует и исчезает за лесом. Взрыв. Багровое зарево. Поднимается к небу густой черный дым. Вот и все. Меня нет. А полет продолжается. Пока я не додумаю, о чем думал, полет продолжается. Пока не додумаю, время остановилось. Черный дым на месте катастрофы остался позади, и полет продолжается. Над лесом. Над излучиной реки. За рекой деревня. Картофельное поле. Мусорная свалка. О чем же я думал? Ну да, конечно, — кто я? Что такое это мое я? Черт знает сколько лет живу на свете и не понимаю самой простой вещи — где кончаюсь я и начинается все остальное. Где граница между мной и этой деревней, этой картошкой, этим лесом и этой мусорной свалкой? Полет продолжается. Подо мною щит с рекламой французской косметики. За ним новенькие особняки богатых, настоящие замки с башенками и блестящими на солнце медными крышами. За ними железная дорога, станция электрички с палатками и рынком, стеклянные ряды парников, старый дачный поселок, высоченные сосны, а вот и наш дом. Где граница между мной и Шишкиным Лесом? Этот дом — наш уже больше ста лет. Значит, этот дом тоже в какой-то степени я. А рядом дом Левко, особняк за кирпичным забором с железными воротами. Они тоже живут здесь с незапамятных времен. Выходит, наши соседи Левко — это тоже немножко я. Дом Левко, огромный, каменный, построен на месте старого недавно. А наш дом все тот же, что сто лет назад, только оброс верандами, балкончиками и мансардами. Вот все наши сидят за столом в просторной закопченной кухне с дубовыми шкафами и полками, заставленными в разные времена и разными поколениями керамикой, пыльными заграничными бутылками, медью и гжелью. Озабоченно молчат. Ждут меня. Между моим я и моей семьей уж точно нет никакой границы. Генетика, в конце концов. В каждой их клеточке живу я. Но не только, конечно, генетика. Я их люблю. И опять непонятно — эта любовь родилась вместе со мной и умрет вместе со мной? Или была до меня и будет после? Эта пожилая красивая женщина в кухонном переднике — моя жена Нина. У нас уже взрослый сын. И даже внук. Сейчас Нина стоит у плиты, помешивает что-то в кастрюльке и молчит. Она всегда молчит или говорит какие-нибудь самые простые вещи. Например: «Доброе утро». Или: «Надо забрать вещи из химчистки». Или: «Обед готов». Но скоро она узнает, что со мной случилось, и начнется черт знает что. А этот довольно толстый рыжий старик — мой папа, Степан Сергеевич Николкин. Он знаменитый писатель. Ему восемьдесят пять лет, но все зовут его Степа. Степа насыпает сушеную рябину в десятилитровую бутыль. — Ну разве это дело? — говорит Степа. — Опять в доме водки нет. А вот президент в гости п-п-приедет и скажет: налейте-ка мне, Степа, вашей рябиновой. А рябиновой-то и нет. Всю в-в-вылакали. Папа заикается и косит под маразматика, но очень крепок и в совершенно ясном уме. Вы все в детстве читали его книжку «Наша история». Помните, как там у него: «В русской истории встречаются и хорошие люди, и дурные. Но сама наша история не хороша и не дурна. Это, ребята, просто наша история. И другой у нас нет». А это мой внук Петька. Вгрызается в грушу, размазывая ее по физиономии. — Извини, П-п-петр, — обращается к нему Степа, — но руками грушу не едят. — А почему? — А п-потому, что едят ее ножом и вилкой. — А почему? — Да уж такое у нас семейство, — терпеливо объясняет Степа. — Посмотри, как ест твой папаша. Петькин папаша — это мой единственный сын Константин, Котя, бородатый, с серьгой в ухе интеллектуал. Он ест, глядя в книгу. — Видишь, он ест ножом и вилкой, — продолжает Степа. — И твой дедушка всегда так ест. Ножом и вилкой. Это он обо мне. — И я тоже так ем. Ножом и вилкой, — развивает свою мысль Степа. — И мой п-папаша, твой, соответственно, прапрадедушка, тоже груши ел не руками, а ножом и вилкой. И его папаша... — Степа, а ты когда умрешь? — прерывает его Петька. — А п-почему тебя это в-в-волнует? — Мама сказала. — Что она сказала? — Что ты нас всех переживешь. — Петька, замолчи! — вопит его мама. Жену моего сына зовут Таня. Волосы ее выкрашены в зеленый цвет. У Коти серьга в ухе, а у этой — в ноздре. — Не говорила я этого! — вопит Таня. — Говорила, говорила! — настаивает Петька. — Котя, вели своему ребенку замолчать! Ты же все-таки отец! Котя мычит и пожимает плечами. — Товарищи, я даже случайно такого брякнуть не могла! Петька перепутал. Это вообще не я сказала! Я Степу тут вообще больше всех уважаю. Я вообще считаю, что он живой классик. — Я понимаю, что я всем под-д-днадоел, — вздыхает Степа, — но я не собираюсь жить вечно. Не бойся, Петька, я умру раньше тебя. — Когда? — живо интересуется Петька. — Петька, ну ты вообще! — вопит Таня. Она всегда так разговаривает — слишком громко. Бедный, бедный мой Котя. — Петька хоть не темнит, — говорит Степа, — а вы все темните. — Мы никто не темним! — кричит Таня. — Вы же сюда не случайно все сегодня приехали. Зачем вы п-п-приехали? — спрашивает Степа. — Мы хотим кое о чем поговорить с тобой и дядей Лешей, — говорит Маша. Маша — моя племянница, дочь моей покойной сестры Ани. Маше тридцать пять лет. Она принципиально не употребляет косметики, носит просторное холщовое платье, распущенные волосы и простые деревянные бусы. Начинала она как художница, теперь торгует картинами. — О чем же вы хотите поговорить? — спрашивает Степа. — А вот пойдем, я тебе покажу, — говорит Маша. — Что? — Пойдем. Пойдем. И уходит из кухни в гостиную. Степа идет за ней. Следом торопится Петька. Мебель в гостиной, как и везде в нашем доме, старинная, изящная и не куплена в антикварном магазине, а стояла тут всегда. Все стены увешаны фотографиями, театральными эскизами, картинами и рисунками разных времен и эпох прошедшего века. Степа живет здесь постоянно, хотя у него есть городская квартира, и он иногда ночует в Москве. У всех наших есть свои квартиры и дачи, но когда-то мы все жили в Шишкином Лесу. Все дети выросли здесь. — Вот, пожалуйста, хотя бы это окно, — показывает Маша и толкает оконную решетку. — Вот эта решетка. Она вообще не запирается. И, сколько я себя помню, не запиралась. В один прекрасный день сюда влезут и все сопрут. Ты, Степа, хоть представляешь себе, сколько все эти вещи стоят? — Я с этой точки зрения никогда об этом не думал, — морщится Степа. — Для меня это просто наша п-память. И чего вдруг сопрут? Все революции и войны этот дом выстоял — и не сперли, а тут вдруг сопрут. — Но тут одна только живопись стоит четыре миллиона триста пятьдесят тысяч долларов. — Ну, это ты з-з-загнула, — удивляется Степа. — Нет, я точно подсчитала. Я все-таки профессионал. Здесь же Добужинский висит, Бакст, Сомов, я уже не говорю о Полонском. И эта дача не приспособлена для хранения музейных ценностей. А ценности эти могут вдруг срочно понадобиться. Раз сложилась такая ситуация. — К-к-какая еще ситуация? — Антон, объясни. Антон — мой племянник, сын моего брата Макса, — курит в дверях веранды, элегантный плейбой в костюме от Армани и крупным изумрудом в перстне. Восточное ответвление нашей семьи. Мама у Антона красавица туркменка, и жена туркменка, а дети уже совсем туркмены. Когда Макс сбежал в Англию, Антоша остался без отца. Сейчас ему тридцать лет, и он уже крупный предприниматель. Умница. А мой Котя охламон. — Это касается дяди Леши, — говорит Антон. Дядя Леша — это я. Это они из-за меня все сегодня в Шишкин Лес приехали. Как будто знали, что случится. — Нам надо кое-что вместе обсудить, — говорит Степе Антон. — Тем более что отец приехал из Лондона. Отец Антона, мой брат Макс, театральный режиссер, сидит у камина с компьютером на коленях. Ему шестьдесят лет, но он загорелый, подтянутый, вечно молодой. Я на четыре года моложе его, а выгляжу старше. — Нина, ну где же Лешка? — спрашивает Макс. — Не знаю, — моя жена продолжает помешивать в кастрюльке. — Я не могу ему дозвониться. Он, когда летает, не берет с собой мобильник. — Черт-те что, — сердится Макс. — Мы его все ждем, а он летает. Давайте начнем без него. — Так что случилось? — спрашивает Степа. — У него могут быть неприятности, — говорит Маша. — Мы ему должны кое-что объяснить. — Вы — ему? — удивляется Степа. — Как время летит. Скоро и П-п-петька объяснять начнет. Оглянуться не успеваешь, как вы вырастаете. Ох, Машенция, ведь ты же совсем взрослая. — Я уже давно взрослая. — А ты помнишь копченую к-к-к-колбасу? — Деда, пожалуйста, не начинай про колбасу. — Это было в семьдесят седьмом году, — говорит Степа. — Степа, ты потом расскажешь, — пытается остановить его Антон, но остановить папу невозможно. — Потом я забуду. Так вот, я в семьдесят седьмом году как-то привез заказ из К-к-кремлевки... Это он не случайно про колбасу. Папа не любит неприятностей. Когда он чувствует, что разговор пойдет о неприятном, папа старается любыми способами увильнуть. — Огромнейшая, помню, коробка, — вспоминает Степа. — Так вот, открываем мы с б-б-бабуш-кой на кухне эту коробку, а там чего только нет... — А вокруг в магазинах пусто, — усмехается макс. Макс никогда не пропустит случая напомнить папе о его советском прошлом. Но папа не обижается. — Вот именно, — говорит папа. — Вокруг пусто, а тут тебе и вырезка, и сыр, и кофе арабика, и рыбка копченая, и к-к-колбаса эта самая, венгерский с-с-сервилат. Ароматы — с ума сойти. И ты, Машка, рядом стоишь. Тебе как раз восемь лет стукнуло. А по телевизору в это время футбол показывают. «Спартак» — «Динамо». И динамовцы забивают гол. Лешка с Максом в столовой вопят. Мы с бабушкой бегом туда — и засмотрелись. Приходим назад в кухню — а к-к-колбасы-то нет. Ты ее, Машка, всю-всю сожрала. Ц-ц-целиком всю палку. Почти килограмм. Это удивительно, какая ты была п-п-прожорливая. Потом, конечно, рези в животе, запор... — Деда, деда, — берет его за руку Маша, — мы про мой запор потом поговорим. Послушай, это важно. Кому принадлежит все, что находится в этом доме? Я имею в виду — юридически. — Чего это ты вдруг? — Мы хотим знать, ты уже перевел это все на дядю Лешу? — Какая разница? Это все наше общее, семейное. — А точнее? Дядя Леша имеет право распоряжаться этой собственностью уже сейчас или только потом? — спрашивает Антон. — Потом — это к-когда я умру? — Когда? — моментально реагирует Петька. — Когда ты умрешь? Когда? — Петька, замолчи! — кричит Таня. — Если сложится ситуация, когда все это придется срочно продавать, — говорит Антон, — дядя Леша уже имеет юридически право на такое решение? — Это какой-то н-н-нехороший разговор, — Степа морщится и жует губами. Моя жена Нина помешивает кашу и прислушивается. — Этот разговор необходим, — говорит Антон. — У нас в России к смерти этакое фатальное отношение, и мы избегаем говорить на эту тему. Но во всем мире спокойно говорят и заранее составляют необходимые бумаги. — Какие еще б-бумаги? — смотрит на него Степа. — Я уже десять лет назад написал завещание на имя Леши. Макс старше, но он в Англии живет. Поэтому все Леше. Это разумнее, в смысле всякой бюрократии, чтоб имуществом распоряжался кто-то один, самый авторитетный. Вот я, естественно, и решил, что это должен быть Леша. А в чем д-д-дело? — Дело в том, — объясняет Антон, — что это завещание ты написал в восемьдесят седьмом году. А сейчас девяносто восьмой, и Леша изменился. — В каком смысле изменился? — Десять лет назад он был просто кинорежиссер, а теперь он и режиссер, и предприниматель, и телевизионный ведущий, и политический деятель, и летчик... Кто он еще? — Он сумасшедший! — влезает Петька. — Это что ж за наказание! — Таня хватает Петьку за руку и выволакивает из комнаты. — Ты сама говорила! — орет Петька. — Ты сама говорила, что Леша сумасшедший! — А ну катись отсюда! Погуляй на улице! Вытолкнув Петьку из дому во двор, Таня захлопывает дверь. Петька колотит в дверь ногами: — Не хочу гулять! Не хочу! Степа уже кончил засыпать в бутыль рябину, положил сахар и теперь наливает туда водку. Все смотрят на него. Пауза. Есть такая штука, по-французски называется дежавю. Это когда вдруг явственно кажется, что такой момент уже был, будто происходящее уже когда-то происходило. Мне всегда казалось, что в такие случайные, ничего не значащие моменты каким-то образом решается наша судьба. Сейчас у моего бедного папы такой момент. Я, как режиссер, всегда хотел изобразить такой момент в своем фильме. Петька за дверью колотит в нее ногами: — Не хочу гулять! И умолкает, услыхав с улицы сирену пожарной машины. Мчится по дорожке к калитке и прижимается к ней носом. Вовремя. Вот она машина — торопится по нашей узкой улице на пожар. А неприятный разговор в кухне продолжается. — Он действительно ведет себя как сумасшедший, — говорит Антон. — Зачем он лезет в бизнес и в политику? Ведь он в этом ничего не понимает. — Он просто хочет быть п-п-полезен, — говорит Степа. — Полезен кому? — От-т-течеству. Водка льется в бутылку с рябиной. — Он был полезнее отечеству, когда снимал кино, — возражает Антон. — А потом началась у него эта Камчатка. Ну какое дядя Леша имеет отношение к Камчатке?! Там же сейчас делят золотые месторождения. И он во все это влезает. И какие-то козлы им манипулируют. Используют его имя. Он подписывает, не вникая, какие-то бумаги. И в результате на него повесили очень крупную сумму. И теперь он должен ее выплатить. Лично он. — Откуда т-т-ты об этом знаешь? — спрашивает Степа. — Они позвонили Коте. — Коте? Почему Коте? — Я не знаю, почему мне, — пожимает плечами Котя. — Кто тебе звонил? — спрашивает Степа. — Люди, которым папа должен. — Что они тебе сказали? — Что вчера кончился срок. — А он не отдал долг? — Нет. — Сколько он им должен? — Девять миллионов. — Р-р-рублей? — Долларов. Длительная пауза. — Леша у кого-то взял взаймы девять миллионов долларов? — переспрашивает Степа. — Они говорят, что взял, — говорит Антон, — и не вернул к назначенному сроку. И в суд они подавать не будут. Они на него наедут. А он летает. Он большой художник, живет в мире фантазий, думает, что пронесет. Но сейчас такое время, что не пронесет. — Так вы, деточки, п-п-приехали ему помочь? — Мы не можем ему помочь, — говорит Антон. — У меня и у Маши таких денег нет и быть не может. Единственная его возможность рассчитаться — это продать собранное в этом доме. Это не покроет того, что он должен этим козлам, но хоть что-то. — Г-г-лупости. Они не посмеют его шантажировать, — не верит Степа, — при в-в-всеобщем к нему уважении. Нет. Это же не кто-нибудь. Это Алексей Николкин. Если даже он эти деньги и брал, то ведь не для себя же, а для дела. — Я тоже так думаю, — говорит Таня. — Молчи, — обрывает ее Котя. — Я что? Я молчу. — Давайте не будем пока суетиться, — подытоживает Степа. — Сейчас он появится. Вместе спокойно все обдумаем и решим. Ну, сделал человек г-г-глупость. Увлекся. Вы же знаете его характер. — Из-за его характера мы можем потерять все, что ты называешь нашей памятью. — Нет-нет. Я ему скажу, что ничего п-п-прода-вать не буду. — Скажите ему это. Скажите, — говорит Таня. — Вопрос — где он? — усмехается Макс. — Мы договорились тут встретиться. А его нет. — Появится. — Когда? — спрашивает Антон. — Я в полном цейтноте. У меня в «Толстоевском» новый шеф, француз. По-русски ни бельмеса, надо его в курс вводить, а я тут сижу. «Толстоевский» — так называется принадлежащий Антону шикарный клуб. — Я тоже в цейтноте. У меня вернисаж на Кузнецком, — говорит Маша. — А я завтра рано утром улетаю в Лондон, — говорит Макс и спрашивает у Маши: — На Кузнецком — это в твоей новой галерее? — Ну, ты совсем стал англичанин. На Кузнецком у меня старая. Новая на Кропоткинской. Не дом, а крепость. Бывший районный психдиспансер. — С решетками н-н-на окнах, — говорит Степа. — Вот именно, деда. С решетками. Поэтому, пока картины и все прочее юридически твое, хорошо бы все перевести туда. — Вы сгущаете краски, — говорит Степа. — Нет, — говорит Антон. — Брррр! — фыркает Макс. — Дикая страна. Я пока пойду сложу вещи. Он живет в Лондоне. Макс у нас великий английский театральный режиссер. Он поднимается по лестнице на второй этаж. Слышно, как где-то вдали бьют в рельс. Звучит сирена еще одной пожарной машины. Это они поехали к месту, где разбился мой самолет. Там хлеб в поле загорелся, а последний месяц не было дождей, засуха, и огонь уже дошел до опушки леса. В комнате на втором этаже на комоде у Макса целая коллекция бутылочек и баночек с витаминами, косметикой и лекарствами. Он начинает складывать все это в сумку. Поглядывает на себя в зеркало. Макс себе нравится. Это счастливый дар — нравиться самому себе. Я ему завидую. Из окна комнаты Макса виден дом Левко. Там, в окне второго этажа, стоит наша сумасшедшая соседка Зина Левко, распатланая седая старуха в домашнем халате. Она вынимает изо рта сигарету и посылает Максу воздушный поцелуй. Занятый своими флаконами, он не замечает ее. Зина Левко когда-то была влюблена в Макса. В те далекие времена она была очень хорошенькая и психически нормальна. Глядя в упор на Макса, Зина медленно расстегивает халат и сбрасывает его. Под халатом на ней ничего нет. Повертевшись у окна, она натягивает на голое тело форменное школьное платье с комсомольским значком. — Мать! Иди сюда! — кричит со двора ее сын Павел Левко. — Помоги мне! — Павлик, я переодеваюсь. — Мама, ну я же тебя прошу! — Сейчас... Зина надевает черный школьный передник и повязывает на голову белую ленту. Ее сын Павел Левко, тридцатитрехлетний новый русский, держит одной рукой за ошейник мокрого добермана, а другой поливает его из шланга. — Фу, Джек! Фу! Стой спокойно! Вот уже больше ста лет, как рядом с нашей жизнью идет за забором жизнь Левко. Я помню, как Павлик родился, как дед его, сталинский маршал Василий Левко, гонялся за ним с ремнем. Тогда дети жили в Шишкином Лесу постоянно и ходили в местную школу. Пашка учился с Котей в параллельном классе. Котя был отличником, а Паша лентяем. А теперь Паша очень богатый и влиятельный человек. А Котя — это Котя. Зина спускается с крыльца. С улицы опять слышен вой сирены. Теперь это милиция. — Мать, подержи Джека, — просит Павел. — Господи, что это ты на себя надела? — Представляешь — как раз! — вертится перед ним Зина. — Я думала, что придется расставлять, а форма как раз. Я такая же стройненькая, как в десятом классе. Я совсем не изменилась. — Ну что ты опять придумала? — Понимаешь, он помнит меня такой. — Кто тебя помнит? — Максик. Он же из Англии приехал. Он меня не узнал, но в этом платье сразу узнает. — Ты собираешься в этом виде из дому выйти? — А что? — А то, что ты не выйдешь. — Это почему же не выйду? Ты что, сынок, на цепь меня посадишь? — Ты, во-первых, успокойся, — говорит Павел. — Ты свое лекарство сегодня приняла? — Не буду я его больше принимать! — Доктор же велел. — Павел отпускает собаку и берет Зину под руку. — Пойдем, мама, в дом. Пойдем. Доберман отряхивается, забрызгивая Зину мыльной водой. — Ну вот! — взвизгивает Зина. — Павлик, ты чего наделал?! Ну чего ты наделал?! Теперь я вся мокрая! Ты это нарочно! Нарочно! — Я не нарочно. Мать, ты, пожалуйста, не кричи. Ты успокойся. Он пытается увести Зину в дом, но она упирается. — Не смей! Не трогай меня руками! Вырывается, бежит к калитке и выскакивает на улицу. В конце улицы за лесом видно багровое зарево и дым. Из калиток выходят дачники. — Это в рабочем городке горит. — Нет. Если черный дым — значит, горят гаражи. — Да нет же. Мужу только что с работы позвонили — там самолет разбился. Муж у этой нашей соседки — прокурор. Приехал человек на дачу в саду повозиться, а тут на тебе. Бедный прокурор. Я ему не завидую. — Самолет? Да что вы? Ужас какой! И все погибли? — Самолет был личный, — говорит информированная жена прокурора, — маленький. Только один человек погиб. — Это мафия, — говорит другая соседка. — А все равно жалко, — говорит третья. Пробегают в сторону зарева мальчишки. И тут Петька не выдерживает и, хоть ему строго-настрого запрещено выходить одному на улицу, выходит из калитки. И в эту самую секунду в нашем доме, в столовой, звонит телефон. Нина снимает трубку. — Алло? Да... — Ничего, Алеша что-нибудь придумает, — говорит в кухне Степа. — Ему надо с Пашкой Левко поговорить. Пашка — личность темная, но в таких делах разбирается. Всегда что-нибудь можно придумать. — Степа закупоривает бутыль и несет ее к буфету. — Я помню, как Лешка подростком из этой бутылки рябиновку тырил и доливал водой. Машен-ция колбасу к-к-крала, а он рябиновку. Такая вороватая семейка. Я тоже когда-то из этой бутылки тайком отливал. При тесте моем, Полонском. А до меня Полонский и сам отливал. При Чернове. Чернов этот нектар изобрел. Сто десять лет назад. Сколько Шишкину Лесу — столько и б-бутылке этой. И до сих пор не кокнули... И тут он видит, что в столовой Нина, выронив трубку, сидит на полу. — Нинон, что с тобой? Тебе дурно? — Леша разбился, — говорит Нина.
2
Дом в Шишкином Лесу построил в 1888 году мой прадед, великий русский композитор Чернов, когда он женился на Верочке. Она была на двадцать пять лет моложе его. Вот они рядом скачут верхом по лесной просеке. Иван Чернов, в офицерском мундире, бородатый и близорукий, в очках с толстыми стеклами, и моя будущая прабабушка Верочка. Девственный лес. Жаркий июльский полдень. Кроны древних деревьев пронизаны солнечными лучами. Золотые колонны сосен. Свежая зелень огромных дубов и берез. В полной тишине слышно только пение птиц и конский топот по мягкой траве. — Чернов, куда вы меня завезли? — Это и есть Шишкин Лес, ma chere. Название-то каково! Bois de pomme de pin. Волшебное место! N'est-ce pas? Вот она, истинная Русь, первозданная, мощная, дикая. Вам не страшно в лесу? — Мне? — надменно усмехается Верочка. — Я уже не маленькая. — Но местный люд верит, что тут еще сохранились кикиморы, лешие и эти... autres personnages mysterieux du folklore russe
. — говорит Чернов. Мой прадед был насквозь русский человек, но по-французски говорить ему было легче, чем по-русски. — Croyez-vous aux esprits de bois?
— спрашивает он у Верочки. — Нет. Я современная женщина. — А я, когда бываю здесь, вполне готов поверить. Тишина-то какая! К черту города с их суетой! Оставим их жалким космополитам! Только здесь, в глуши, родится национальное искусство! Я построю здесь дом и поселюсь навечно!.. — Погодите... — прерывает его Верочка и прислушивается. — Что? — Стойте... Они останавливают лошадей. — Слушайте! Слушайте! — шепчет Верочка. — Что это? В пение птиц вплетается отдаленный музыкальный свист. — Это же звуки флейты! — говорит Верочка. — Больше похоже на свирель, — прислушивается Чернов. — Пастух? — В лесу? — качает головой Чернов. — Тут до ближайшего жилья семь верст. Пастухов здесь никак быть не может. — Тогда что это? — Оно, — шепотом отвечает Чернов. — Верочка, я же вам говорил. Мужики божились, что здесь это обычное явление. И я им верю. — Духи? Вы это всерьез? — А кому тут еще на свирели играть? Это совершенно безлюдное место. Вы испугались? — Нет, — растерянно трясет головой Верочка. — Этого не может быть. Я сказкам не верю. — А вот я пойду и погляжу, — Чернов спрыгивает с лошади. — А вы подождите меня здесь. — Нет! Нет! Я не останусь тут одна! Я пойду с вами! Привязав лошадей, они углубляются в чащу леса. Заросли дикой малины. Заросшие мхом поваленные стволы. Паутина. Звуки свирели слышны уже совсем близко. Чернов хватает Верочку за руку и замирает. — Смотрите!.. — Боже мой! Что это?! — цепенеет Верочка. Впереди, за деревьями, на залитой солнцем поляне, на полусгнившем стволе сидит кто-то голый, с рожками в белокурых кудрях и играет на свирели. — Оно голое! — шепчет Верочка. — Это леший, — шепотом вторит ей Чернов, — или Пан, козлоногий дух свободной любви. Тише. Он может быть опасен. И тут под сапогом его хрустит сучок. Существо перестает играть и вскакивает на ноги. И глазам Верочки предстает Семен Левко, молодой, с сильно развитой мускулатурой, голый мужчина с блудливо улыбающейся физиономией. Ноги его скрыты овечьей шкурой. — Боже мой... Взор Верочки мутнеет, и она падает в обморок. Чернов едва успевает подхватить ее. Впоследствии Верочка признавалась, что на ногах существа явственно увидела шерсть и копыта. — Ага! Поверила! Поверила! — хохочет и хлопает в ладоши Чернов. — А говорила — сказкам не верю! Молодец, Левко! Получишь рубль. — Рады стараться, ваше высокородие! — вытягивается во фрунт Левко. — Второй час свистю. Совсем на солнце взопрел-с. — Верочка! Верочка! — склоняется над бездыханной красавицей Чернов. — Э, да что ж это с ней! Обморок. Левко, давай скорей воды! — Воды нет-с, вашескородие, — разводит руками Левко. — Воды не приказывали. — А что есть? — Водка, вашескородие. Ваша. Рябиновая-с. И шампанское на льду-с. Все как велено-с. — Давай скорее лед! На поляне под роскошным дубом накрыт стол с бутылками и закусками. Левко бежит к столу и приносит серебряное ведерко со льдом. От усердия он теряет на бегу свою шкуру. Под шкурой обнаруживаются белые солдатские подштанники. Верочка открывает глаза, видит мокрого от пота Левко и стол, приготовленный для пикника, и опять зажмуривается, теперь уже от смущения и обиды. Чернов трет ей виски куском льда. Левко, заворачиваясь в свою овчину, глядит на Верочку во все глаза. Никогда раньше он не видел такой красивой женщины. — Чернов, я вас ненавижу, — говорит Верочка. — Ну что вы так! — смеется Чернов. — Это же шутка! Сюрприз! Это Левко — мой денщик. Страшная шельма, но храбрец. Воевал со мной в Туркестане. И с тех пор мы с ним неразлучны. Прощу любить. Верочка опять открывает глаза и не может оторвать их от мускулистого тела Левко. — Хорош, да? — заметил ее взгляд Чернов. — Настоящий русский богатырь. Un imbecile, entre nous, mais joue tous les instruments a l'oreffle. Et de-voue a moi comme un chien
. — Оборачивается к Левко: — Merci, друг мой. Теперь надень свою шкуру и пошел вон. — Куда прикажете-с? — Вон! Вон! Подальше! Играй где-нибудь там, за деревьями. — Слушаю-с, вашескородие. Играя на свирели, Левко удаляется в лес. — Но вы, Верочка, поверили! — радуется Чернов. — Ужасный! Ужасный! Я никогда не выйду за вас замуж, — сердится Верочка. — Выйдете! Именно потому, что вы поверили. Значит, я прав. Этот Шишкин Лес — волшебное место, тут все самое невероятное может произойти. — Какую странную мелодию он играет. Дикая, ни на что не похожая, — Верочка смотрит вслед Левко. — Ну конечно не похожая! — говорит Чернов. — Это же мое новое сочинение! Главная тема из оперы «Вурдалаки». — Отвратительное название. — Именно отвратительное! — подтверждает Чернов. — Так и задумано! Как пощечина! К черту европейскую оперу! К черту все их дохлое искусство! Да здравствует русское народное! У Чайковского поют старые графини и юные поэты, а из народа тем временем сосут кровь. «Вурдалаки»! Конечно «Вурдалаки»! «Вурдалаки» — это мой бунт против европейской мертвечины. Вызов всем этим господам Чайковским. — Нельзя так о Чайковском, — поражается Верочка. — Верочка, вы или со мной, или против меня. — Вы ужасный, Чернов, но я с вами. — Тогда vive l'opera russe national!
Мы с вами поселимся здесь, в Шишкином Лесу, и народим детей, и друзья из «Могучей кучки» будут приезжать к нам сюда. И сам Стасов приедет и будет нас вдохновлять! И после «Вурдалаков» я напишу здесь «Финиста — Ясного сокола» — гимн свободной любви! О человеке, который превращается в птицу. Представьте, Верочка: вы одна, вы томитесь в своем терему. И вдруг в окно влетает птица, сбрасывает перья — и перед вами прекрасный юноша. Так сбросим же перья! Мой прадед совсем не был похож на прекрасного юношу, зато Стасов однажды назвал его первым композитором России. — Сбросим перья! — впадает в экстаз Чернов. — Я прошу вас быть моей женой! И валит Верочку в траву. В кустах спрятаны лошадь с коляской, на которой Левко привез припасы для пикника. Левко стоит рядом и играет на свирели. Вытянув шею, он пытается увидеть в высокой траве Чернова и Верочку. Над травой мелькнули Верочкины ноги в белых чулках. Левко подкрадывается ближе. Близорукий Чернов не видит его, но Верочка, прежде чем Левко приседает за кустами, успевает встретиться с ним глазами. Мне кажется, что именно так летом 1887 года начался наш род. Сохранились упоминания об этом пикнике в дневнике моей прабабушки Верочки. О розыгрыше там написано со всеми подробностями. Об остальном туманно, но намеки есть. И я восстанавливаю то, что было. Я как раз об этом и думал. Я хочу понять, где кончается то, что было, и начинается то, что сейчас. Тут понять границу не так просто. Потому что прошлое, все прошлое, живет в нас, каждый момент прошлого никуда не исчезает, а каким-то образом живет в нас. Вот Верочка лежит в траве и удивленно смотрит в небо. Вот Чернов целует ей руки. Вот Левко, играя на свирели, глядит сквозь кусты, подглядывает, пытается, но не может увидеть их в траве. На столе, приготовленном для пикника, — фарфоровая супница. Крышку ее украшает скульптурная группа — пастушка и пастух. Левко открывает крышку супницы, плюет в суп, закрывает крышку и продолжает играть.
3
На заборе уже прикноплена кем-то моя фотография. Под фотографией цветы и зажженные в банках свечи. В саду перед домом группа зевак, совершенно посторонних людей, среди которых теряются наши знакомые и соседи. В ворота въезжает карета «скорой помощи». Милиционер с трудом удерживает любопытных, пытающихся проскользнуть вслед за ней во двор. — Ну куда лезете? — увещевает он толпу. — Совесть же надо иметь. У людей же несчастье. На улице перед домом уже стоит автобус телевидения и два милицейских джипа. Вдоль дачных заборов припаркован еще десяток машин. Все соседние узкие дачные улицы уже заполнила толпа почитателей моего таланта, из которых почти никто моих фильмов не видел. Просто знают имя. Просто сочувствующие. Или просто бездельники. С безумными от ужаса глазами пробирается сквозь толпу моя зеленоволосая невестка Таня. — Граждане, у меня мальчик потерялся. Маленький такой, беленький, в красной майке. Вы не видели? Идиотка. Не доглядела. Петька в толпе пропал. — Вы тут мальчика не видели? — Нет. Нет. Тихо, девушка, не мешайте. — Я его уже два часа ищу! Его нигде нет! — Нашла время. Тихо! У нашей калитки стоит перед телекамерой мой приятель, известный телевизионный ведущий, и говорит что-то в микрофон. — Товарищи! — кидается к милицейской машине Таня. — У меня ребенок потерялся! «У меня». И так всегда. «Мой Петька». «Мой Петька температурит». «Мой Петька знает все буквы». «Мой Петька такой сладенький». В каждом слове, в каждом движении Тани пошлость. Бедный, бедный Котя. Ассистентка ведущего шикает на Таню, прижимает палец к губам. — «ЯК-18», на котором летал Николкин, — говорит в микрофон ведущий, — один из самых надежных самолетов в истории авиации. Совершить посадку на нем можно даже при отказавшем двигателе. А тут — одновременно отказал двигатель и самолет потерял управление. Есть свидетели, которые это видели и слышали. Перед тем как мотор умолк, они слышали какой-то хлопок, как будто негромкий взрыв. Наш корреспондент уже побывал на летном поле, с которого взлетел Николкин. Это маленький частный аэроклуб, и самолет Николкина обслуживал всегда один механик... Стоп! — Ведущий стучит себя по наушнику и обращается к ассистентке: — Женя! Я опять ничего не слышал! Как фамилия механика? — Катков. Валерий Катков, — подсказывает ассистентка. — Сегодня, когда Николкин взлетел, — говорит в микрофон ведущий, — этого механика, Валерия Каткова, в аэроклубе не было. Нам сказали, что никого там не было. Николкин приехал в аэроклуб и взлетел один. Сейчас Каткова уже нашли и его допрашивают. Что же произошло сегодня в подмосковном небе? Ошибка неопытного пилота, техническая неполадка или катастрофа была кем-то тщательно подготовлена? Мы будем следить за развитием событий. Пока что известно одно — сегодня, 7 августа 1998 года, погиб великий русский кинорежиссер и актер Алексей Николкин, крупнейший общественный деятель и прекрасный человек. Погиб, как и жил, в полете. На этот раз буквально в полете. — Ну помогите же мне! — кричит на милиционера Таня. — Успокойтесь, девушка. Как зовут мальчика? — Петька! — Таня уже плачет. — Петр. Петр Николкин. Это же внук Николкина! Объявите по радио! Красная майка и синие шортики! Я уже два часа его ищу! — Это его сына жена, — показывает на Таню молодая тетка из толпы. — Она артистка. Она в его фильме снималась. — У Николкина в фильме? — интересуется другая. — Нет, у его сына. Он же тоже режиссер. Я ее в журнале видела. — Так кто же из них разбился? — Николкин, — говорит старая тетка, — он при Сталине на всех стучал. — Женщина, что вы несете? — вступает в разговор старик. — Тот, кто разбился, еще ребенком был при Сталине. Это старший стучал, который «Нашу историю» написал. — Никто не стучал! Ну люди! Как известный человек — так надо обязательно обосрать, — заступается кто-то за моего папу. — Россия, — говорит молодая тетка. — Это все одна мафия, — говорит старая тетка. — Во все времена эти Николкины были наверху. Все в говне, а они в белом. Это ненормально. — Козлиха ты. Ты хоть один его фильм смотрела? — А все равно человека жалко. Толпа растет. С соседних улиц идут все новые люди. — Ну что вы на меня смотрите! — кричит Таня на милиционера. — У меня ребенок пропал! Сделайте же что-нибудь. Надо же его искать! — Где его искать? — Танечка, — выбирается из толпы наша соседка, жена прокурора, — вы Петю ищете? — Да! Я уже все вокруг обегала. Он как сквозь землю провалился! — Но я же видела, как он уехал. — Как уехал?! — Мне кажется, смотреть на катастрофу. Он сел в какую-то машину с каким-то бородатым пожилым мужчиной. Я думала, это ваш знакомый. — Нет! Нет! Какой еще знакомый?! Вы слышите? — Таня поворачивается к милиционеру. — Кто-то его увез!
В столовой на диване в беззвучной истерике бьется моя жена Нина. Санитар держит ее за плечи. Врач делает ей укол. На веранде Степа сидит за столом, глядя в пространство. Макс рядом с ним, обнимает его за плечи. — Почему там Таня кричит? — спрашивает Степа. — Таня всегда кричит. — Что-то еще случилось? — спрашивает Степа. — Папа, может быть, тебе лучше прилечь? — спрашивает Макс. — Нет. Я сейчас д-д-должен звонить министру культуры. — Зачем? — Я должен д-договориться о похоронах. Надо д-добиться разрешения на Новодевичье. — Папа, подожди. Потом. Успокойся. — Но это нельзя откладывать. Это не т-т-так просто. Принеси мне телефон. — Папа, мы сами все сделаем, без тебя. — Вы? Кто «вы»? Ты же иностранец. И эти, внуки, ничего не смогут сделать без меня. Новодевичье решается на самом в-в-верху. Когда твоя мама ум-мерла, я только через Кремль добился, чтоб ее разрешили похоронить на Новодевичьем рядом с ее отцом, Полонским. А ведь Дашенька была лауреатом Ленинской премии. Леша тоже лауреат, но не Ленинской. Его хоронить б-б-будет еще сложнее. — Папа, папа, — уговаривает Степу Макс, — расслабься. Мы все сделаем. — С г-гробом тоже надо что-то решать, — говорит Степа. — Лешу нельзя класть в открытый гроб. Ведь он сгорел. У него начинает непроизвольно дергаться щека. — Папа, папа, — гладит его руку Макс. — Ты возвращаешься в Лондон когда? Завтра? — Я не полечу. — Но у тебя же сдача спектакля. Ты не имеешь права сорвать п-премьеру. Как у вас на Западе г-г-говорят: «Что бы ни случилось, а шоу должно продолжаться». — Папа, я никуда не полечу. — Тогда расскажи мне п-п-про свой спектакль. — Я потом расскажу. — Почему потом? Сейчас. Я хочу понять. Почему опять «Вурдалаки»? Когда ты ставил «Вурдалаков» в восьмидесятом году, это я понимаю — это ты по молодости лет сражался с б-б-большевиками. Я уж думал, не диссидент ли ты, как этот Любимов с его Таганкой, не приведи Господь. А сейчас с какой стати «Вурдалаки»? — Папа, уймись. — Я говорю — большевиков давно нет, — не унимается Степа. — С кем ты сейчас сражаешься? — Папа, мы сейчас будем говорить об искусстве? — П-почему нет? Мы в этом д-доме всегда говорили об искусстве. А в самые тяжелые времена мы особенно много г-го-говорили об искусстве. Как сейчас помню. Тридцать седьмой год. Ночь. Дашенька тобой беременна, вот-вот родит, а вокруг всех сажают, и этой ночью могут за нами прийти. А мы тут сидим и спорим о «Бубновом валете». Я, как всегда, честно говорю, что абстракционизм — это болезнь или жульничество. А Даша с Полонским вдвоем на меня орут. И спорим, и спорим. И ты знаешь, это были самые счастливые м-м-м-минуты моей жизни... Начинает неудержимо рыдать. Макс прижимает его рыжую голову к своей груди, гладит по спине. Смотрит через окно в сад- Уже начинает темнеть. Во дворе толпа друзей и соседей по Шишкину Лесу. — С кем там Котя говорит? — смотрит в окно Степа. — Что это за тип? Я его где-то видел. Кто это? — Ты не мог его нигде видеть. Это следователь. — Почему следователь? Лешу убили? — Не думай сейчас об этом. — Его убили из-за этих денег? — Яне знаю. — Значит, теперь не надо ничего продавать? Макс болезненно морщится. Через окно видно, как в сад входит и присоединяется к молчаливой толпе знакомых наш сосед Павел Левко. Обнимает Котю.
Огонь на месте катастрофы уже потушен. Пожарные поливают из шлангов остатки искореженного металла. В облаках пара бродят какие-то люди с фонариками, подбирают и складывают что-то в пластмассовые мешки. На опушке леса тоже собралась толпа зевак, и Таня кидается от одного к другому. — Вы ребенка не видели? Мальчик, пять лет, в красной маечке!.. Петьку никто не видел, а на улице уже начинает темнеть. Быстро темнеет.
Во дворе у нас совсем темно. Толпа перед домом разошлась. Машин на улице тоже нет. Нина сидит одна на крыльце, курит, неподвижно глядя перед собой. Откуда-то доносятся звуки телевизора. Начинается передача «Спокойной ночи, малыши». Нина гасит сигарету и входит в дом. Моя жена Нина — молчаливый, незаметный человек. Остальные Николкины — все яркие личности, но на ней, на Нине, держится все. Тихо и всегда вовремя она делает и говорит простые, мелкие, незаметные вещи, без которых все бы у нас совсем рассыпалось. Вот и сейчас — все в шоке, а Нина уже в кухне, надевает передник, высыпает в раковину из пакета картошку и начинает ее мыть. В гостиной совсем темно. Котя наливает себе и Левко по полстакана рябиновой. Павел Левко нюхает свой стакан. — Еще не настоялась, а все равно букет, — удивляется он. — Сколько твой дед сахару кладет? Ложку на литр? — Не знаю, — говорит Котя. — Я кладу, как он, — ложку на литр. И водка та же, «Русский стандарт». Но у него сивухой не отдает, а у меня, блин, отдает. Котя молчит. Вспоминает недавние разговоры со мной. Разговоры у нас с ним были неприятные. О поведении Тани. — И рябина вроде та же, — продолжает Павел. — Твой дед моему деду давал отросток. Но ваша сивухой не отдает. Ну, давай. Молча. Пьют молча. — Ты сказал следователю про этот звонок? — Нет. — Ну и молоток. Менты все равно не смогут вам помочь, только навредят. А что следователь тебе сказал? — Там все сгорело. Они еще не знают, что случилось. — И никогда не узнают. У Коти из глаз текут слезы. — Ты держись, — говорит Павел. — Сейчас тебе нельзя распускаться. Ты понимаешь, почему тебе позвонили? Котя вытирает глаза. — Они тебе позвонили, чтоб ты понял — долг все равно придется платить. Они знают возможности вашей семьи. Вы можете заплатить. — Но это был его долг. — А ты не вникай в их логику. Это заказное убийство. Их не найдут. Они знают, что их не найдут. Никогда не находят. И если вы не заплатите — следующим будет кто-то из вас. Надо заплатить. — Девять миллионов? — усмехается сквозь слезы мой сын. — Я понимаю, у вас таких денег нет. Но надо найти. И три миллиона я тебе дам. — Ты? Мне?.. — Я их дам тебе в долг. Три миллиона для Павла Левко — это реально. Он очень богатый человек. Но отношения с моим сыном у него совсем не простые, и предложение звучит неожиданно. — А как я их тебе верну? — спрашивает Котя. — Постепенно вернешь, частями, — говорит Павел. — Мы все-таки за одной партой в школе сидели. Ну что ты головой мотаешь? — Я столько в жизни не заработаю, — говорит Котя. — Постараешься. Заработаешь. Будет стимул. Ты же отличный режиссер. — Одного никем не виденного фильма. — Я видел. Не бзди, Константин. Твой батька в тебя не верил, а я верю. Ты еще нам всем покажешь. — Пододвигает свой стакан. — Плесни-ка еще. Котя наливает. Молча пьют. Котин первый и единственный фильм назывался «Великий шелковый путь». О роли Советского Союза в транспортировке наркотиков из Азии в Европу. Задумано было смело, но Таня ужасна в главной роли, и фильм получился скучный. Я предлагал ему помочь перемонтировать, но он гордо отказался. Теперь снимает рекламные клипы. — Так что три лимона у вас, считай, уже есть, — говорит Коте Левко. — Но остальные бабки соберите сами. Продайте все, но соберите. Покупателей я помогу тебе найти. — Нет. — Что «нет»? — Дед ничего продавать не будет. Этот дом для него... Ну, ты понимаешь... — Котя! — истерически кричит Таня. — Котя! Ну где же ты?! Вбегает в гостиную. При виде Тани Павел встает, поворачивается спиной и отходит к окну. Я же говорю, тут очень сложные отношения. — Котя, я его не нашла! — кричит Таня. — Его нигде нет! — Кого нет? — спрашивает Котя. — Петьки!!! Ты даже не заметил, что его нет?! Ты не заметил, что его полдня дома нет?! Я все вокруг объездила! Я уже в милиции была! Мой Петенька пропал! — Но он же здесь, — говорит Котя. — Где здесь?! — Здесь, дома. У себя в комнате. Он давно уже вернулся. Я хотел его покормить, но он говорит, что где-то ел. — Где?! Где он ел?!.
Петька в детской сидит на полу перед телевизором и смотрит вечернюю сказку. Таня вбегает в комнату, прижимает его к себе и рыдает. — Мама, ты чего? — удивляется Петька. — Где ты был?! — В лесу. — В каком лесу?! Кто тебя возил в лес? — Дядька. — Какой дядька?! — Хороший. Грязный, — с удовольствием вспоминает Петька. — Зачем ты с ними поехал?! Как ты смел? Я же сто раз тебе говорила — не смей! Тебя же изнасилуют и убьют! — Не пугай его, — говорит Котя. — Петька, что вы там с этим дядей делали? — Курили. Пиццу ели. Играли в почту. Я теперь носю письма. Вот. Конверт лежит рядом с ним на полу. Котя поднимает его, открывает и достает лист бумаги. В коридоре уже стоят Антон и Маша. За ними маячит Степа. — Что там написано? — спрашивает Антон. — Восточно-Сибирский Банк Развития, — читает Котя, — просит Николкина Алексея Степановича погасить ссуду в размере девять миллионов условных единиц. И номер счета, куда переводить. — Ну что вы все стоите? — кричит Таня. — Что вы стоите? Надо же немедленно заявить в милицию! Они же в следующий раз его убьют! — Помолчи, — просит Котя. Смотрит на Левко, а тот смотрит в окно. Сложные отношения. — Я не буду молчать! — кричит Таня. — При чем тут ребенок?! Какое он имеет отношение к твоему папаше?! Мой Петька вообще ничего хорошего от Алексея Степановича не видел! Дедушка называется! Он хоть раз ему что-нибудь нормальное подарил? Он ему даже велосипеда не подарил!
Стол накрыт к ужину. Нина приносит супницу, ту самую, с пастухом и пастушкой на крышке, в которую когда-то плюнул Левко. — А теперь мы должны за него платить?! — кричит за дверью Таня. — Когда мы наш фильм снимали, он ни копейки вложить не хотел! И телевидение он для нас перекрыл! Ничего мы не должны платить! Нина выходит в коридор и зовет: — Кто-нибудь хочет есть? — Я хочу! — откликается Петька и бежит в столовую. А только что говорил, что не хочет. Это недержание идеи очень характерно для нашей семьи. Это у нас пошло от Чернова.
4
По лесной просеке едет коляска. В ней сидит мой прадед Чернов и великий критик Стасов, красавец-мужчина с пронзительным взглядом властителя дум и роскошной седой бородой. Щебечут птицы. Шлепают копыта. Жужжит пчела. Кукует кукушка. — Чернов, милый, да вы живете в раю! — радостно провозглашает Стасов. — Да, — без особой радости соглашается мой прадед, — живу. И уже так давно. Недержание идеи впервые проявилось у Чернова именно в тот год, когда Стасов приехал к нему в гости в Шишкин Лес. К этому времени Чернов уже выстроил дом, женился на Верочке, а опера «Вурдалаки» вызвала всеобщий восторг. И он заскучал. Семен Левко, одетый в шелковую косоворотку и напомаженный, прислуживает Чернову, Стасову и Верочке, сидящим за обеденным столом. За окном слышен стук топоров. Это мужики рубят лес, расчищают место для будущего сада. Умиленный Стасов рассматривает на свет рюмку с красной водкой. В этот день Стасов назвал моего прадеда лучшим композитором России. Это случилось так: — Вы сами сочинили эту рябиновую? — спрашивает великий критик, выпив водки и причмокнув. — Да вы поистине лучший композитор России! После Пшики, конечно. Я восхищаюсь вами! Вы тут достигли полной гармонии. Вы слились с русской природой и народом! И у вас прелестная жена! И ваш талант в полном расцвете! «Вурдалаки» — это же гениально! И эта водка! А что «Финист»? Когда вы закончите «Финиста»? Я восторгаюсь им заранее! Стасов, вообще, был человеком восторженным. — Я «Финиста» уже закончил, — рассеянно пожимает плечами Чернов. — Закончили?! Да что вы! Но мне же не терпится послушать! Когда вы меня посвятите? — Да хоть сейчас. Сделайте одолжение. — И Чернов оборачивается к стоящему за его стулом Левко: — Ну-ка, братец, изобрази. — Чего прикажете-с? — кланяется Левко. — Да хоть из второго акта. — Слушаю-с. И Стасов, сперва удивленно, потом совершенно ошарашенный, наблюдает, как лакей Левко присаживается к роялю и, обтерев о колени потные ладони, с излишней экспрессией, но точно играет прекрасную и печальную мелодию из новой оперы. — Что это значит? Иван Дмитриевич, что это такое? — ошеломленно бормочет Стасов. — Это из второго акта трагическая тема моего героя, Владимир Васильевич, — говорит Чернов. — У меня во втором акте любовь Финиста к живой женщине и его идеал свободы оказываются несовместны. И Финист теряет способность летать. — Я не о музыке, — шепчет Стасов, — она гениальна, но... Но кто этот молодой человек? — А, этот? Это Семен Левко. Мой лакей, бывший денщик. Он у меня играет на всех инструментах. — И вы так спокойно об этом говорите? Браво! и — Стасов встает во весь свой прекрасный рост и громко аплодирует. — Браво, Семен Левко! Браво, Чернов! Браво! Господа, но это же чудо! Вы же здесь самые счастливые люди в России! — Ваня так не считает, — подает голос Верочка. — Но это так! — восторженно восклицает Стасов. — Чернов, вы гений! Вы совершили то, о чем мечтал Чернышевский! Вы создали нового человека! Вы превратили этот уголок России в образец того, какой она вся должна быть! — А Ване уже кажется, что он тут себя похоронил, — говорит Верочка. — Теперь он хочет служить. — Служить?! — не понимает Стасов. — Как еще служить? То, что вы делаете здесь, и есть величайшее служение! — Нет, Владимир Васильевич, — мотает головой Чернов, — здесь я впустую трачу время. Нет. Музыкой нового человека не создать. Вообще верить, что музыка приносит пользу обществу, — заблуждение. Она всего лишь услаждает слух. — Что вы говорите, Чернов?! — гремит голос Стасова. — Это же противоречит всему, во что мы с вами верим! — Противоречит, Владимир Васильевич. Но это правда, — уныло возражает мой прадед. — Вот возьмите Левко. Он каждый день слышит музыку, даже сам поигрывает. Но при этом он крадет у меня табак и сахар, как крал, будучи крепостным. Я отвел ему землю, чтоб он построил себе дом, так он сжульничал и отрезал себе от меня лишних два аршина. Да еще и спорит, что это я ему два обещанных аршина не додал. Нет, Владимир Васильевич, служить России в этой глуши скучно и безнадежно. — Что вы такое говорите?! — Я говорю, что хочу ей служить не здесь, а по-настоящему. Буквально служить. Не музам, а государю. Верочка перестает есть и в ужасе смотрит на Чернова. — Но это же предательство наших идеалов! — звучит львиный рык Стасова. — Вы что, о мундире возмечтали? Об орденах? Чернов, от вас же, как от Гоголя, все отвернутся! Я ушам своим не верю! Уж не при дворе ли вы хотите служить? — Да, — кивает Чернов, — мне дают место управляющего Симфоническим оркестром империи. И я поеду с ним на Всемирную выставку в Париж. Дабы способствовать укреплению международного престижа России. Стасов, выпучив глаза, переваривает новость. Левко продолжает играть. — Благодарю, друг мой, — останавливает Левко Чернов, — достаточно. Ты играешь так же бездарно, как чистишь мои сапоги. Все. Можешь подавать жаркое. — Слушаю-с, — кланяется Левко и на цыпочках вылетает из комнаты. — Un imbecile
, — глядит вслед ему Чернов и улыбается Стасову. — Я пришел к выводу, Владимир Васильевич, что России нужна не новая музыка, а укрепление системы законности и государственного устройства. Вот вы говорите — Глинка. Лучшее произведение Глинки — это его гимн. — Нет, я больше не могу! Это невыносимо! — Верочка всхлипывает и выбегает из-за стола. Через открытые ворота конюшни виден залитый лунным светом двор. Лошади вздыхают и жуют. Семен Левко, сидя в сене, старательно мажет ваксой сапог. Со двора решительным и быстрым шагом входит Верочка. — Семен! Я пришла попросить у вас прощения. И сказать, что вы не должны бессловесно все это выносить! Семен Левко поспешно вскакивает: — Виноват-с? — Муж вас показывает гостям, как дрессированную мартышку! — взволнованно говорит ему Верочка. — Почему вы это терпите? Он вас унижает! Он не имеет права так с вами разговаривать! Вы же свободный человек!.. Оставьте в покое этот сапог! — Виноват-с. Бросает сапог. — Семен, поймите же, наконец. Жалкий клочок земли, который он вам дал, — это не благодеяние, за которое вы должны терпеть от него унижения. Земля от Бога принадлежит всем людям. Вы понимаете, что я говорю? — Так точно-с, — кланяется Левко, глядя себе под ноги. — Семен, когда вы с нами разговариваете, вы вечно смотрите в пол. Вы свободный человек. Смотрите собеседнику прямо в глаза, кто бы он ни был. Ну же, смотрите мне в глаза! — Слушаю-с. Смотрит ей в глаза. — Вот так, — ласково улыбается ему Верочка. — У вас красивые глаза. Вы, Семен, вообще красивый и сильный человек. Вы верите мне? — Да-с. — Так не унижайтесь! — Да-с. Семен обтирает руки о портки. Лошадь высовывает морду из денника, тянется к Верочке. Верочка гладит ее. — Не «да-с», Семен, — поправляет она, — а «да». Просто «да». Эти словоерсы тоже вас унижают. Вы как бы подчеркиваете, что вы ниже меня. Но это совсем не так. Вы не ниже нас. Мы все равны. Договорились? — Да-с. Без «сы». Да. — Но это все внешнее поведение, — втолковывает ему Верочка. — Главное — то, что у вас внутри. Внутри, в душе, вы никогда не должны чувствовать себя рабом. Поняли? — Понял-с. И Левко хватает Верочку за плечи, притягивает к себе и впивается поцелуем в ее рот. Она от удивления на секунду замирает, потом мычит и пытается вырваться, но он крепко держит ее левой рукой, а правой сильно и умело шарит по всему ее телу. Верочка сперва отчаянно борется, потом под бешеным натиском очеловеченного раба начинает обмякать. Левко уже задирает подол ее платья и развязывает свои портки, когда, собрав все силы, моя прабабушка бьет его коленом в пах. Левко охает, отпускает ее и, скрючившись, падает в сено. — Мерзавец!.. — бормочет Верочка. — Фу, какая пошлость... Она с трудом подавляет приступ рвоты и, зажав ладонью рот, пошатываясь, выходит из конюшни. Левко, раскачиваясь от боли, с собачьей тоской и недоумением смотрит ей вслед. Чернову про этот случай в конюшне Верочка никогда не рассказывала. Воспитанием Левко она больше никогда не занималась. Как написано у моего папы в «Нашей истории»: «Всякому бунту приходит конец». В дневнике Верочки это происшествие упомянуто только намеками, без подробностей. А что, если дело, не дай Бог, зашло у них дальше? И раз так, откуда я произошел? Лучше об этом не думать. Я и не думаю. Но через несколько месяцев, уже в Париже, Верочка родила дочь Варю, мою будущую бабушку.
И эта, новая, мечта Чернова исполняется. Он дирижирует в Париже императорским оркестром. Звучат последние моменты написанного им торжественного марша. Он поворачивается к публике и кланяется. Гром рукоплесканий. Под этот самый марш через несколько десятилетий повезут на военном параде перед мавзолеем Ленина межконтинентальные ракеты. Но об этом потом. А сейчас в Париже сидящая в первом ряду моя прабабушка, беременная Верочка, ахает и хватается руками за живот. Так родилась моя бабушка, будущий великий советский скульптор Вера Чернова.
Чернов в халате и Верочка в пеньюаре с младенцем Варей на руках стоят у окна роскошного парижского отеля. Перед ними знакомый по тысячам открыток пейзаж с Эйфелевой башней. — Ужас, — мрачно глядит на башню Чернов. — До чего ж это все-таки дурацкое сооружение. Надо ж такое выстроить. Слава Богу, выставка скоро кончается, и эту железяку ко всем чертям снесут. И без нее Париж достаточно претенциозен. N'est-ce pas, ma chere
? — Oui, mon amour
, — Верочка с ним уже не спорит. Чернов невзлюбил Эйфелеву башню до такой степени, что потом называл ее именем все, что казалось ему нелепым или просто смешным. Первый автомобиль, новоизобретенный телефон, уродливый дом, который построил себе Левко, русскую революцию, даже самого себя в молодости, когда он бросал вызов самому Чайковскому, — все это Чернов считал теперь дурью и называл Эйфелевой башней. — Хочу в Шишкин Лес, — уныло глядит на Париж Чернов. — Жить и работать можно только дома, где корни наши. Художник, чтоб жизнь его обрела смысл, должен слиться душою с народом. Ты же знаешь — je le disais toujours et je le repete
. Идеи в голове моего прадеда часто сменяли друг друга, но всякий раз он был уверен, что думал так всегда. — C'est cа, mon cher
, — покорно улыбается Верочка, — я с тобой совершенно согласна. Больше детей у них не родилось. Варя была единственным ребенком.
5
Моросит дождь. На Новодевичьем кладбище облетают и прилипают к мокрому граниту памятников осенние листья. Верочка умерла незадолго до Октябрьской революции. Вот ее могила. А это могила самого Чернова. А здесь похоронена их дочь, моя бабушка, скульптор Варвара Чернова. А здесь ее муж, мой дед, художник Полонский. Здесь моя мама, знаменитая скрипачка Дарья Полонская. Совершенно разные люди, но судьбы их поразительно схожи. Все они сперва бунтовали, любили, ссорились, потом пытались быть полезными отечеству, а потом успокаивались здесь, на Новодевичьем. У раскрытой могилы толпа, в центре которой пожилой знаменитый артист говорит речь. Таня прикрывает зонтиком Степу. Макс и Котя поддерживают его под руки. — Почему он так долго говорит? — громким шепотом спрашивает Степа у Макса. — Надо, чтоб другие тоже успели выступить. Ростропович здесь? — Да, папа, — тихо отвечает Макс, — и Ростропович здесь, и Плисецкая со Щедриным, и Никита Михалков. И Лужков здесь. Можешь не беспокоиться. Вся Москва здесь. — Но п-п-президента нет. — Папа, он заезжал на панихиду в Дом кино. — Многие думают, что Алексей Николкин, как художник, был вроде Моцарта, — продолжает свою речь артист. — Многие думают, что все ему, типа, легко давалось. Мало кто знал, что внутри у него все совсем было не просто. Когда он меня пригласил на главную роль в «Немую музу», я удивился. Почему он не снимается сам? Ведь герой типа его самого — ищущий. И артист Алексей Николкин был гениальный. А он взял меня. Я его спрашиваю: Лешка, почему? А он говорит: потому что твоя наружная физиономия похожа на мою внутреннюю. Типа, неуверенная в себе. А я, говорит, изображаю не наружный, а внутренний мир. — Дурак, — морщится Степа. — Ну зачем он об этом? — А где Маша? — спрашивает у Макса Таня. — Она что, вообще на похороны не поехала? Этот такой тонкий намек, что она, Таня, предана семье больше, чем Маша. Бедный Котя. Кортеж машин проезжает по улицам Шишкина Леса и останавливается у нашего дома. Степа в машине обращается к Максу с неожиданной, как всегда, мыслью: — Я не могу продать этот дом. Где я буду жить? — Папа, у тебя в Москве есть еще трехкомнатная квартира, — напоминает ему Макс. Во всех комнатах накрыты столы. Много знакомых по московским тусовкам лиц. Изголодавшиеся на похоронах политики и деятели искусств устремляются к закускам. Степа сидит, ссутулившись, в кресле, наблюдает, как они выстраиваются в очереди и накладывают себе на тарелки горы еды. Тишина. Позвякивание посуды. Знакомые встречаются со Степой глазами и молча кланяются ему. И он, прикрывая веки, чуть кланяется в ответ. Я давно заметил, что на похоронах люди не знают, как себя вести. Рядом с огромностью смерти каждый кажется себе маленьким, лишним и неуклюжим. Непонятно, о чем говорить. Но всегда находится кто-то, кто вдруг скажет, что покойник был очень веселым человеком и что он, покойник, хотел бы, чтоб таким, веселым, все его и помнили. И тут сразу наступает облегчение. У нас эти функции всегда берет на себя мой папа. — Г-господа, — Степа тихо звякает вилкой по бокалу, — позвольте мне б-б-буквально два слова. Мы с вами сейчас что-то д-делаем не так. Алеша был очень живым и остроумным ч-ч-человеком. Мне кажется, что он хотел, чтоб мы, его родные и друзья, т-т-таким его сегодня и помянули. И сразу одобрительный гул голосов. Убедившись, что никто на него не смотрит, Степа кладет под язык таблетку валидола, покидает свое кресло и тихонько выходит из комнаты. Постояв в коридоре, он медленно поднимается по лестнице на второй этаж. Отдыхает на площадке. Гул голосов из столовой звучит уже громче. Со второго этажа на чердак ведет узенькая, очень крутая лестница. Еще раз отдохнув, Степа начинает карабкаться по ней. Опять отдыхает. Слышно, как в столовой кто-то уже начал что-то рассказывать. Кто-то уже засмеялся. Папа карабкается выше. Он поднимает крышку люка и оказывается на чердаке. Здесь, за горой старой мебели, за дырявыми ширмами, тайное место игр нескольких поколений детей. Здесь стоит продранный диван и столик, а на столике старые куклы и игрушки. И Маша сидит здесь на диване, закрыв руками лицо. — Я так и знал, что ты тут, — отдышавшись, говорит Степа. Он садится рядом, вытаскивает из груды игрушек древнего плюшевого зайца и, отряхнув с него пыль, гладит его лапами Машу. — Деда, я тебя люблю, — прижимается к нему Маша. — И я тебя. — Деда, у Антона и Коти есть свои семьи. А я одна. — Ты так сама захотела. Могло быть иначе. Ты была замужем. — Я не хочу об этом говорить. Это было не настоящее. Настоящее только Шишкин Лес. У меня все связано только с этим домом. Она хочет сказать еще что-то жалобное, но Степа гладит Машу зайцем, и она затихает. — Твоя мама, Анечка, тоже тут, на чердаке, вечно пряталась и играла, — говорит Степа. — Когда твоя мама родилась, она была такая крошечная, что Дашенька боялась ее купать. И всегда купал ее я. И кормил ее я из соски, когда у Даши молоко пропало. А потом у Анечки родилась ты, моя первая внучка, самая любимая. Вы все играли тут, на чердаке. Странная вещь — дети. Почему их всегда притягивает всякий мусор? — Это не мусор, — говорит Маша. — Вот именно, — охотно соглашается Степа. — Вот и я так думаю. Скажи, Маша, ты же галерейщица, ты должна знать, когда на Западе продают всякие вещи знаменитостей, ну там, рукописи Черчилля или трусики Мэрилин Монро, — какой аукцион этим занимается? Кристи или Сотбис? — Кристи. — Ты можешь выйти на этот Кристи? — Могу, а зачем тебе? — Я знаю, Машенция, как надо все это продавать. Если продавать только картины и мебель, денег не хватит. Я продам все. Сам дом, рукописи опер Чернова. Его рояль. Письма, которые писали Полонскому Пикассо и Леже. Вот этого самого зайца тоже надо продать. Великий режиссер Николкин играл им в детстве. А эту куклу подарил Анечке Маяковский. Ее можно продать за бешеные деньги! Я продам в этом доме все до последней тряпки! — Кому? — У нас в России теперь есть очень богатые люди. Надо только их приучить, что это все ценные вещи. Когда на Кристи продают за полмиллиона гитару Джона Леннона или галстук Кеннеди — это не идиотизм, как у нас думают, а уважение к их родной истории. И богатые люди там вкладывают в эту любовь доллары. И знают, что это выгоднее, чем в банк. У нас в России «любовь к отеческим гробам» — абстрактная идея. Но ведь наш дом — это культурная история России за последние сто лет. И если подготовить публику к этой мысли через прессу и телевидение, они все понаедут и раскупят все, вплоть до последней битой тарелки. — Деда, а ты понимаешь, что на тебя обрушится? Все же будут издеваться! — И очень хорошо, пусть издеваются. Чем больше будут издеваться, тем больше будут платить. Я уверен, что Леша не брал этих денег, но это невозможно доказать. Я продам все и отдам этим мерзавцам все до последней копейки. Я, деточка, хочу за него расплатиться. Когда папа чем-то увлечен, он забывает играть в маразматика и совершенно перестает заикаться.
Часть вторая
1
Двор заволокло дымом. Макс стоит у костра, в котором горит накопившийся в сараях и чуланах ненужный хлам: обломки стульев, заплесневелые учебники, школьные тетрадки, пластмассовая ерунда и тряпье. Рядом с костром прыгает Петька. Рабочие под присмотром Нины выносят из дома и грузят в фургон мебель, ящики и коробки. Дом уже наполовину пуст. Степа на веранде дает интервью молодой журналистке. У нее очки, блокнот и голые коленки, на которые Степа старается не смотреть. — Нет. Не могу. — Журналистка смущена. — Степа, деточка, — уговаривает ее мой папа, — зовите меня просто Степа. — Нет. У меня язык не повернется. — Но меня все так з-з-зовут. — Степа. Bay. У папы слабость к молоденьким журналисткам. И к нему всегда подсылают молоденьких — чтоб он расслабился и потерял бдительность. Но бдительность папа не теряет никогда. — Куда это все вывозят, Степа? — спрашивает журналистка. — В галерею моей внучки Маши. Там будет аукцион. — А почему разбился самолет, уже известно? — Как раз сегодня нам сообщат результаты следствия. Через час я еду в город. — Степа, так я к вам не вовремя приехала? — Ничего, деточка. Спрашивай. — Почему вдруг этот аукцион? — Потому что в нашем доме любой п-п-предмет может стать украшением музея или частной коллекции, — смотрит на коленки папа. — Ведь здесь жили и работали выдающиеся люди. — И вы. Вы же, типа, классик. — Нет. Яне к-к-классик. Но я тут прожил шестьдесят лет. — Нет, вы классик, — настаивает журналистка. — «Уронили Мишку на пол, оторвали Мишке лапу, все равно его не брошу, потому что он хороший». — Это не мои стихи, — говорит Степа. — То есть? — Это писательница Б-б-барто сочинила. — Вы уверены? — Да. — Блин. — Ничего, деточка, — вздыхает Степа. — Меня с Барто часто путают. — А почему вы решили все продавать? — продолжает выпытывать журналистка. — Это связано с гибелью Алексея Степановича? Степа кладет руку на ее голое колено. Он старый. Ему можно. — Говорят, что от него остались огромные долги и вам теперь приходится расплачиваться, — произносит журналистка. — Нет, Алеша никому н-н-ничего не был должен, — качает головой мой папа. — А все говорят. — Мало ли что говорят. Не верьте, деточка, — советует Степа. — Про известных людей всегда распускают слухи. Лешу и национал-п-п-патрио-том объявляли, и американцам он продавался, и м-м-мафию возглавлял. Теперь эти долги. Она старательно пишет в блокноте. Папа держит руку на ее колене и задумчиво жует губами. — Знаешь, а мне с тобой как-то удивительно легко, — говорит он. — Почему с одними людьми вдруг чувствуешь эту легкость, а с другими — нет? — Биотоки, — говорит журналистка. — У меня редко такое бывает. Я вообще человек замкнутый, — понизив голос, сообщает ей папа. — Ведь обычно я, деточка, тут, в Шишкином Лесу, всегда сижу один. — А ваша семья? — Это сейчас они все понаехали, — говорит мой папа, — а так у всех свои д-дела, заботы. Поэтому я и продаю этот дом. Когда я тут целыми днями молчу, у меня возникает чувство, что я никому не интересен. — Мне вы, Степа, очень интересны, — говорит журналистка. — П-п-правда? — застенчиво улыбается Степа. Мой папа всегда обаятелен, но, когда он врет, он просто неотразим. — Петька! — кричит из окна Таня. — Боже мой, где Петька? Макс! Он опять пропал! Макс стоит у костра. Он погружен в чтение вынутого из кучи мусора учебника «Родная речь». Петьки рядом с ним нет. — Где Петька? — кричит Таня. — Я думала, он во дворе с тобой! Где он? — Я не знаю, — оглядывается Макс. — Он только что был здесь. — Куда же ты смотрел?! Ворота же открыты! Неужели опять!.. Она выскакивает из дома, выбегает на улицу, и оттуда слышится ее вопль: — Ах ты дрянь такая! Что ты здесь делаешь? Петька здесь, за калиткой. Прижавшись к забору, он торопливо запихивает в рот огромный кусок пирога. Рядом стоит соседка Зина Левко, старуха в школьной форме и с белым бантом в волосах. В руке пустая тарелка. — Дрянь! Дрянь! — кричит Таня. — Надо же отзываться! Надо же отзываться! Она шлепает Петьку по попке. Петька ревет. — Танечка, ты прости его! — заступается за Петьку Зина. — Это я виновата. Я хотела пирожком его угостить. А Макс дома? Таня тащит Петьку во двор. Зина идет следом. — Нашелся? — улыбается Макс. Улыбка у моего брата очень западная, доброжелательная, демократическая улыбка. — Я не могу все время жить в таком напряжении! — кричит Таня. — Они же дали срок месяц, чтоб заплатить, а уже две недели прошло! — Успокойся, — улыбается Макс, — нам сегодня что-то скажут. — Ничего нам никто не скажет! Она тащит Петьку в дом. Петька ревет и упирается. Зина теребит край передника. — Здравствуй, Макс. — Здравствуйте, — улыбается Макс, но не узнает ее. — Макс, это же я, — теребит подол платья застенчивая семидесятилетняя школьница. — Простите? — Не узнал. А я оделась как тогда. Чтоб ты меня узнал. Я — Зина. Зинка. Твоя первая любовь. — Боже мой. Макс перестает улыбаться. Пугается. — Это ничего, что ты меня забыл, — говорит Зина. — Это потому, что ты гений. Гению все простительно. Я просто зашла сказать, что ничего не изменилось. Я тебя люблю. И буду любить вечно. Потому что ты самый красивый, самый гениальный, самый благородный человек на свете. И ты когда-нибудь будешь мой. Ибо я — твоя судьба. — Зиночка, ну что ты, — оглядывается в поисках спасения Макс. — Ты навсегда вернулся? — спрашивает Зина. — Нет! Нет! Я завтра улетаю. — Ты боишься, что тебя тоже убьют? Не бойся. Если ты будешь мой, тебя не убьют. Потому что я буду твой ангел-хранитель. Макс влюбчивый и очень порядочный человек, но ему не везет. Судьба вечно сталкивает его с авантюристками и просто сумасшедшими, как наша соседка. Он с Зиной никогда не спал, но она вбила себе в голову, что спал. — Зиночка, — испуганно улыбается Макс, — у нас с тобой никогда ничего не было, но я очень, очень рад тебя видеть. — Ты ничего не понимаешь. Теперь можно всем сказать правду, — говорит Зина. — Мой отец был против нашего счастья, но он умер. Теперь можно всем рассказать, что мы друг друга любим. — И добавляет шепотом: — Но про ребенка говорить все равно не надо. — Про какого ребенка? — Про нашу дочь, — оглянувшись по сторонам, шепчет Зина. — Не бойся, я никому не сказала, что Женя — твоя дочь. Папа это знал, но его уже нет. Поцелуй меня. Приближается к нему. Макс не на шутку пугается, но Степа уже спускается с крыльца, спешит на выручку. Журналистка идет следом за ним. — А, 3-з-зиночка к нам зашла! — радуется Степа. — Знаешь, Зинуша, а твой сын Павлик просто молодец. Так б-б-благородно себя ведет. Так благородно, — и оборачивается к журналистке: — Это наша соседка, Зиночка, чудный человечек. А вот с ее папашей, генералом Левко, у нас всегда были проблемы. Он был замначальника НКВД. — О! — говорит журналистка. Она знает, что такое НКВД. Сейчас уже не все знают, что это было такое — НКВД, а она знает. Хоть и молодая, но начитанная девушка. — Как сейчас помню, — говорит Степа, — сижу я как-то в Кремле у Сталина. Беседуем с ним о моей новой книге. — Bay, — поражается журналистка. — И тут входит с докладом Зиночкин п-п-папаша, — продолжает Степа, — а Иосиф Виссарионович знал о наших с ним трениях. Он вообще все знал и про всех. Удивительного ума был человек. — Папа, нам пора ехать, — напоминает Макс. — Да-да, я сейчас. Так вот, Левко входит, и Сталин ему говорит: «Товарищ генерал, я слышал, что вы с товарищем писателем ведете себя не по-соседски. Забор на его территорию на два метра передвинули. А вам не кажется, что за такое отношение к нашей литературе вас следует расстрелять?» Это он, конечно, пошутил. У Иосифа Виссарионовича был такой своеобразный юмор. Он совершил много ошибок, но это был выдающийся человек. — Степа, — напрягается журналистка, — вы что, сталинист? В былые времена все папины интервью с молодыми журналистками кончались в ресторане. Но сейчас ему уже восемьдесят пять лет. Тем не менее. — Д-д-деточка, а ты случайно сегодня вечером не с-с-свободна? — спрашивает Степа. — А что? — Мне сейчас пора ехать, но мы с тобой могли бы п-п-продолжить этот разговор. Мой внук Антон хозяин «Толстоевского». Это такой клуб. Слыхала? — Вау, — говорит журналистка.
Светлое золото церковных куполов, темное золото осенней листвы. У подъезда невысокого желтого здания ряды старинных пушек и очень сегодняшние бритоголовые часовые с автоматами. Макс давно не был в Кремле и глубоко взволнован. Макс у нас очень впечатлительный. — Как во сне, — оглядывается он. — Никогда не думал, что опять это увижу. Папа, а где здесь был кабинет Сталина? — А черт его знает, — говорит Степа, — я у него никогда не был. — Но ты же только что рассказывал!.. — Наврал, — равнодушно сообщает Степа. — Зачем?! — А чтоб она интереснее написала. Публика любит такие анекдоты. Что ты так на меня смотришь? Не нравится — уезжай в свой Лондон. Тебя здесь никто не держит. И заходит в подъезд. В руке у папы полиэтиленовый магазинный пакет с его книжками. Макс растерянно следует за ним.
Окна приемной выходит на Соборную площадь. Степа обнимается с секретаршей. — Ой, Степа, это ж такой удар, — целует его в щеку секретарша. — Его же так все любили, — это она обо мне, — я просто не могу выразить... — Спасибо тебе, Ленок, за телеграмму, — целует ее Степа. — Вот я для твоей Катьки принес. Моя новая книжка. — Он достает из пакета и подает секретарше книгу в яркой обложке. — Я тут ей слова н-н-написал. — Ой, — открывает книгу секретарша, — ой, Степа... А почему дочке написал, а мне не написал? Я же тоже буду читать. — А тебе, д-д-деточка, отдельно. И достает из пакета еще одну книжку. — Ой! — секретарша читает надпись и давится от смеха. — Ну, Степа, ты даешь! Ну написал. Ну ты хулиган. Ну, это такой сувенир! — Ленок, а насчет того, что я просил узнать? — Пока ничего существенного не было, — говорит секретарша и скрывается за гигантской дверью начальника. — М-да, — говорит Макс. — Что «м-да»? — Что ты у нее просил? — Да так. У них тут в буфете сосиски бывают такие маленькие, телячьи, совершенно необыкновенные, — говорит Степа. — Боже мой, — кривится Макс, — тут ничего не меняется. — Да, Макс, это тебе не Лондон. Это Россия. И я в ней живу. Как умею. — Почему ты на меня все время сердишься? — П-п-потому что я кажусь тебе смешным. А смешон ты сам. Что ты корчишь из себя английского аристократа? Передо мной-то! — Успокойся. — Степан Сергеевич, Максим Степанович, — выглядывает из кабинета секретарша, — заходите, пожалуйста! Вас ждут!
Спортивного сложения молодой начальник сидит за столом, а мягкого, несколько женственного сложения пожилой начальник идет навстречу. Идет он к Максу. — Максим, милый! — восклицает он. — Ты меня узнаешь? — Боже мой! — вспоминает Максим. — Ваня! Боже мой, сто лет прошло... Сто не сто, а почти два десятка лет они не виделись. А когда-то, в далекие советские времена, Иван Филиппович заведовал театральными делами и Макса идеологически курировал. Они очень даже близко были знакомы. Но сейчас не время для воспоминаний. Сейчас оба начальника сочувствуют горю нашей семьи и изображают деятельное участие. Скорбные взгляды. Качание головами. Секретарша приносит кофе и беззвучно исчезает. — Иван Филиппович — помощник губернатора Камчатки, — говорит молодой начальник. — Нам с Иваном Филипповичем поручено контролировать работу следствия. И мы вас пригласили, чтоб ознакомить с нашими выводами. — Мы с Алексеем Степановичем были очень близки, — говорит Иван Филиппович. — Он был председателем Фонда гуманитарной помощи Камчатке. Вы знаете, у нас бывает, отопление зимой не работает, электричества нет. Школы и больницы закрываются. Люди мрут от холода в собственных квартирах. Полтора года назад Алексей Степанович приехал к нам на премьеру своего фильма, и во время показа погас свет. То есть он это на себе ощутил. И занялся организацией этого фонда. Я пытался ему помочь, но... — Он был очень упрямый человек, — вставляет молодой начальник. — Это я знаю, — соглашается Степа. — Он сам подбирал свои кадры, — говорит Иван Филиппович. — Очевидно, кто-то воспользовался его дилетантизмом. Средства, выделенные государством его фонду, были переведены в наличность и исчезли. — Ему грозило обвинение в хищении в особо крупных размерах, — поясняет молодой начальник и, помедлив, сообщает главное: — Следствие пришло к выводу, что Алексей Степанович покончил с собой. — Он что, оставил какую-то з-з-записку? — спрашивает Степа. — Нет, — говорит молодой чиновник, — но диверсию эксперты исключают. Техническую неисправность тоже. Самолет «ЯК-18» — чуть ли не самый надежный в истории авиации. На нем можно совершить посадку даже при отказавшем двигателе. Он это сделал сознательно. Пауза. Все смотрят в стол. — Есть мнение эти факты не разглашать, — говорит молодой начальник. — Алексей Николкин должен остаться в народной памяти фигурой незапятнанной. Причиной его гибели мы назовем все-таки техническую неисправность. Мы пойдем на эту маленькую ложь ради его заслуг перед нашим искусством. И ради ваших заслуг, Степан Сергеевич. Степа жует губами, думает. — Он был великим режиссером, — взволнованно говорит Иван Филиппович. — Его фильмы — это же моя юность. — И улыбается Максу. — Его фильмы и твой театр. — И поясняет Степе: — Я же работал с Максом в Ашхабаде. Я был инструктором отдела культуры ЦК комсомола Туркмении. Степа молчит. — Максим Степанович — мой кумир, — говорит молодому начальнику Иван Филиппович. — ТЮЗ Николкина. Это же был такой прорыв! Это же было как глоток свободы. — Этого уже никто здесь не помнит, — говорит Макс. — Еще как помнят! — восклицает Иван Филиппович. — Это были гениальные спектакли. Мы, инакомыслящие, не пропускали тогда ни одной твоей премьеры. — Смешно, — вспоминает Макс, — что именно ЦК комсомола дал мне тогда премию. — А как же! — подхватывает Иван Филиппович. — Я ж ее тогда и пробил. «За воспитание молодежи в духе идей марксизма-ленинизма». — Точно! — подтверждает Макс, польщенный тем, что его помнят и любят. — Это была моя формулировка, — сообщает Иван Филиппович. — За спектакль «Как закалялась сталь». А это была гениальная смесь антисоветчины с эротикой! Высочайшая режиссура. Обнаженный юный Корчагин в сцене эротических видений Тони у меня до сих пор перед глазами. Стоянка у Манежа. Степа и Макс садятся в машину. Степа — за рулем, Макс рядом. — Я, честно сказать, поражен, — взволнован Макс. — Ванька хоть и был стукачом, но у него были и ум, и сердце. Если б не он, я бы там, в Ашхабаде, не выжил. В нем много, много хорошего. — Оба они с-с-сволочи, — говорит Степа. — Почему?! — Потому что следствие закрыли. Они знают, что это заказное убийство, и не хотят в это влезать. Проще все свалить на Лешу. — Но следствие же проводилось. — Ни черта оно не проводилось. Я же при тебе у этой Лены спросил. — Ты у нее спрашивал про сосиски в буфете. — Не будь б-б-болваном. Этого буфета давно не существует, и сосиски можно купить в любом магазине. Я просил у нее узнать про следствие.
Машина катит по Садовому кольцу. Водитель Степа неторопливый, осторожный, но неловкий. Соседние машины гудят. Шоферы матерятся. — Зачем им так сложно врать? — спрашивает Макс. — Все очень п-п-просто. На Камчатке разведаны крупные золотые месторождения. Кто-то получит концессию на это золото и станет одним из самых богатых людей в мире. И этот твой ашхабадский к-к-комсомолец из аппарата губернатора связан с тем, кто эту лицензию получит. А Алеша к-к-каким-то образом им мешал. — Это же только твои предположения. — А ты веришь, что Алеша п-п-покончил с собой? — Нет. Но... — Что «но»? — Девять миллионов, которые у нас вымогают. Зачем это им нужно? — Чтоб доказать его вину. Чтоб все поверили, будто Леша был связан с криминалом. Украл и не поделился. Но этот твой комсомольский пидер прекрасно знает, что Леша не виноват. И он работает на Левко. — При чем тут Левко? — При том, что Пашка Левко и есть тот человек, кто получит эту концессию на Камчатку. Ты же с луны, ты один об этом не знаешь, а у нас об этом во всех газетах пишут. Левко в тесном контакте с администрацией губернатора, и со дня на день он получит это золото. — Паша Левко? — переспрашивает Макс. — Но у Леши с ним были нормальные отношения. — Внешне нормальные. Но ты же понимаешь, что действительно нормальных отношений у нас с Левко быть не может. И ты понимаешь, сколько и на каком уровне он заплатил, чтоб п-п-получить такую концессию. Если Леша что-то об этом знал и хотел предать гласности, всем отношениям конец. За это у нас убивают. И даже самые прекрасные отношения во внимание не п-п-п-ринимаются. — Но если это так, то почему он нам теперь помогает? Почему он дает Коте взаймы эти три миллиона? — Потому, мерзавец, и дает. Чтобы быть вне п-п-подозрений. В эти дни, когда решается вопрос с концессией, ему особенно важно быть вне подозрений. Поэтому следствие и свернули. На всех уровнях у него все куплено. И ничего сделать нельзя. Но он должен быть как-то н-н-наказан. — Ты хочешь обратиться в прокуратуру? — В какую, к черту, п-п-прокуратуру? Я, Макс, хочу только одного — чтоб ты уехал в Лондон. — Почему? — Потому что твоя европейская инфантильность действует мне на нервы. — Но я не могу бросить тебя в такой ситуации. Никуда я не уеду. Зажигается зеленый сигнал светофора, но Степина машина продолжает стоять на перекрестке. Степа жует губами, думает. Сзади гудят. — Папа! — окликает Степу Макс. Степа неторопливо трогается с места. — Я сейчас вспомнил про эти кремлевские сосиски, — говорит он. — Ты знаешь, они действительно были совершенно изумительные. Таких больше нет.
На стене в кабинете банкира висит подлинник Кандинского. Мрамор и бронза. Банкир, близкий приятель Павла Левко, жмет руку Коте, целует руку Тане. На столе коньяк, но, кроме Коти, никто не пьет. — Для того чтобы господин Левко мог вам передать три миллиона, — переходит к делу банкир, — вы, Константин, откроете у нас валютный счет. А ты, Паша, должен только подписать этот чек. Вот здесь. Левко подписывает чек. — Спасибо, — говорит Котя. — На здоровье, — усмехается Павел. Котя выпивает еще одну рюмку коньяка. Он слишком много пьет. — А вам, Константин, — говорит ему банкир, — придется прочесть и подписать все эти бумаги. Располагайтесь поудобней и читайте. Кладет перед Котей на стол целую пачку банковских форм. — Это надолго, — говорит Павел. — Я здесь больше не нужен? -Нет. — Тогда я поеду. — Котя, я тоже не буду ждать, — говорит Таня. — Там Петька один. — Он же с мамой, — говорит Котя. — Я уже никому не доверяю. — Я тебя подвезу, — предлагает Тане Павел. Хлопает по плечу Котю и вместе с Таней выходит. Котя смотрит им вслед и выпивает еще одну рюмку. — Сперва просмотрите этот проспект и подпишите здесь, здесь и здесь, — говорит ему банкир.
У Левко шестисотый «мерседес». Таня сидит рядом с Павлом на заднем сиденье. За рулем охранник. Следом едет еще одна машина с двумя охранниками. — Заедем ко мне, — тихо говорит Павел. — Нет. — На чуть-чуть, — просит Павел и кладет руку ей на колено. — Не надо, Павлик. Я ужасно из-за Петьки боюсь. — Когда ты боишься, у тебя лицо делается как в твоем фильме. — Это Котин фильм. — Это твой фильм, Танька. Он ничего без тебя не может. Ты же, блин, артистка, настоящая звезда, а он блатной сын своего папы. Интересно, да? Он у меня тебя увел, а я ему помогаю. Николкин, блин. Ты ему сделала фильм, я ему даю бабки, ты плачешь, я схожу с ума, а он весь в белом. Сложные отношения. И это тянется годами. Бедный Котя. — И так всегда, — говорит Павел. — Весь мир кверху жопой, а Николкины в полном порядке, в первом ряду партера, при башлях и с лучшими бабами. Это какой-то рок. Их предок Чернов не сочинил ни одной мелодии. Все придумал его слуга, мой дед, Семен Левко. Но Семен не знал нот, а этот паразит знал. И такие они все. — Паша, ты же его знаешь, он без меня умрет. — Таня утыкается лицом в плечо Павла и плачет. — Не умрет. Николкины от любви не умирают, — говорит Павел. — Ну, ты сделала ошибку, Танька, но нельзя же всю жизнь за это расплачиваться. Ты же умнее его в миллион раз, а они считают, что ты его недостойна. Я от тебя тащусь, а они тебя презирают. И ты не со мной, а с ним. Жена моего сына — самое заурядное существо. А вокруг нее кипят бурные страсти. Я одно время увлекался биографиями знаменитых куртизанок и твердо уверен, что большинство из них были скучные, бесцветные и чаще всего некрасивые дамочки. Мужчины сходили от них с ума только потому, что сами создавали вокруг этих женщин миф об их особенной сексуальной притягательности. Татьяна — миф. Но объяснить это Коте невозможно. Павел Левко начинает раздевать Таню уже в кабине лифта. — Ты же для него никто, — говорит он. — И не одна ты. Других людей для них не существует. У них же одна цель — выживание вида. Как у насекомых. Когда вымрет жизнь на Земле — тут останутся только скорпионы, муравьи и Николкины. Вот так в третьем уже поколении наши соседи Левко нас ненавидят, а мы их презираем. И конца этому не видно.
Котя выходит из банка и звонит по мобильному. Нина берет трубку. Петька сидит рядом с нею перед телевизором, смотрит мультики. — Котя? Нет, Таня еще не пришла, — говорит Нина. — Она звонила, что заехала к подруге. Ты не волнуйся, я Петьку одного не оставлю, я ее дождусь. Котя садится в свою машину и на предельной скорости мчится по улицам Москвы.
Лампа зажигается на тумбочке у кровати. Зажигается и гаснет. Таня уже не плачет. Павел лежит на спине. Голую, мокрую от пота, он посадил Таню на себя и зажег лампу, чтоб ее видеть. Она гасит лампу. Он опять зажигает ее. Она опять гасит, он опять зажигает. На потолке движется Танина тень. А во дворе охранники Левко курят рядом с машинами, а в окне на третьем этаже зажигается и гаснет свет, и тень Тани на потолке появляется и исчезает. И охранники эту тень на потолке видят. Все видят. Все знают. Кроме Коти. Таня гасит лампу. — Я же тебе сказал, я прослежу. С Петькой ничего не случится, — шепчет Тане Павел. — Перестань психовать. Включает свет. Котя вылезает из машины у дома Левко, входит в арку ворот, смотрит во двор, на окно, где движется на потолке тень. Теперь и он знает. А не включился бы свет, не взглянул бы Котя на окно, не узнал бы. Случайный момент — и жизнь меняется. Вот об этом я и думаю. Случайных моментов нет. Каждый момент уникален и неповторим, как кадры кинофильма. Но все происходящее в мире, да, я не оговорился, не в одной жизни, а в мире, во всем мире, от одного случайного момента может пойти по совсем неожиданному направлению. Вот Левко включил свет, и Котя увидел тень своей зеленоволосой жены, и теперь в мире все пойдет по другому. Но очевидным, всем на свете Очевидным, это станет позже, а сейчас Котя, мой единственный сын Котя, просто садится в свою машину и уезжает. Машина его пролетает перекресток на красный свет. Окраины Москвы. Пустое Калужское шоссе. Поворот на Шишкин Лес. Котя въезжает во двор нашего дома. Глушит мотор. Дом темен и пуст. Тишина. Мирно постукивает вдали электричка. Пахнет дымом, это кто-то жжет листья. Теперь все предопределено. Как будто смотришь кино, которое уже много раз видел. Знаком каждый кадр, и знаешь, что будет дальше. Вот Котя выходит из машины. Вот он открывает ворота гаража. Загоняет машину в гараж. Запирает ворота. Снимает с гвоздя смотанный садовый шланг. Засовывает конец шланга в трубу глушителя. Другой конец — в окно машины. Садится в машину. Берет с заднего сиденья свой ноутбук. Включает его. На мониторе появляется изображение — кадры кинопроб Тани для его единственного фильма. Хлопушка с номером сцены, потом лицо Тани. Она в кадре плачет. Котя заводит двигатель. Угарный газ не имеет запаха. Но машина у Коти не новая, мотор дрянь, и в кабине сразу дым и вонь. На экране ноутбука снова и снова мелькает хлопушка, новые и новые пробы плачущей Тани. Звонит Котин мобильный телефон. Котя вынимает его из кармана и вышвыривает в окно машины. Мобильник лежит на бетонном полу гаража и продолжает звонить. Таня на экране компьютера плачет и плачет. Гудит мотор. Воздух в гараже мутнеет от дыма. Мобильник на бетонном полу продолжает звонить. И тут на очередной пробе Таня внезапно теряет серьез, хохочет и показывает в камеру язык. Котя кашляет, вылезает из машины и поднимает с пола мобильник.
Стены клуба «Толстоевский» украшены театральными афишами и шаржами на знаменитых русских артистов и писателей. Степа стоит у стойки бара. В одной руке он держит телефонную трубку, а в другой стакан. Чокается с молодой журналисткой, с той самой, с коленками. — Котя, алло, Котя, — говорит в трубку Степа, — я звонил тебе домой, тебя там нет. Где ты? Если ты в Шишкином Лесу, не смей этого делать. Я знаю, что ~ы пьешь мою водку Не смей этого делать.
Ногой толкнув дверь гаража, Котя, прижимая к уху мобильник, шатаясь, выходит на воздух и садится на землю.
Степа допивает стакан и величественным жестом просит бармена повторить. Журналистка смотрит на моего папу в полном восторге. — Котя, тебя плохо слышно! — кричит в трубку Степа. — Я хочу п-п-предложить тебе работу. Д-д-до-кументальный фильм для телевидения. Ты можешь снимать сам, без оператора? Да, скрытой камерой, на видео. Кто п-п-продюсер? Я сам буду продюсером. Утром приезжай ко мне на городскую квартиру, и обо всем договоримся. И рябиновую т-т-трогать не смей. Кладет трубку. Вокруг танцуют. — Разрешите вас пригласить? — говорит Степа журналистке. — Вау. Танцует мой папа медленно, но уверенно и музыкально. Наклонившись к уху журналистки, он рассказывает ей что-то смешное. Она прыскает от смеха. Сидящие за столиком Макс с Антоном смотрят на него. — Он еще и танцует, — с оттенком зависти говорит Макс. — Он тут, когда выпьет, всегда танцует, — говорит Антон. — Ему, наверное, вредно пить. — Ты о нем не беспокойся, — говорит Антон. — Он лучше всех знает, что можно, а чего нельзя. — А ты? — Что я? — Ты знаешь, что можно и чего нельзя? — Я, отец, в полном порядке. — Ты уверен? — Да. — А я не уверен. Вот ты зовешь меня «отец». У нас в семье, Антошка, не обращаются к отцам со словом «отец». Это звучит как-то книжно, официально, коряво. У нас всегда говорят «папа». — Хорошо, папа. Я буду называть тебя «папа». — Я понимаю, Антошка, это чепуха. Дело не в этом. Я о другом. Скажи мне честно, этот твой ресторан. .. ты занимаешься тем, что тебе действительно интересно? — Да, папа. — Антоша, я все понимаю, я понимаю, что страшно перед тобой виноват, я не был рядом с тобой, когда был тебе нужен, но ты мой сын, и я не могу не волноваться за тебя. Ну, ты попробовал этой странной жизни. Но это предпринимательство, этот твой костюм и прическа — это все не наше, не николкинское. И ведь еще не поздно все переиграть. Ты еще можешь вернуться в искусство. — Уже не могу, — говорит Антон. — Это бизнес, папа. Поздно уходить. Теперь мне надо долги отдавать. Макс знает, что после постройки «Толстоевского» у Антона накопились огромные долги, но он не спрашивает, сколько Антон должен. Тем более что денег таких у Макса нет. Поэтому мой старший брат смотрит на танцующего с журналисткой Степу и переводит разговор на другую тему: — Мне кажется, он про меня забыл. — Нет, дед никогда ничего не забывает, — говорит Антон. — И ты не мучайся, папа. Я давно взрослый. Ты мне ничего не должен, о'кей? — О'кей, — растерянно улыбается мой старший брат. — Так вот, п-п-про Сталина, — говорит журналистке Степа. — Он был не так однозначен, деточка. В нем было одно качество, присущее и самым страшным злодеям, и самым светлым умам человечества. — Такого качества не бывает, — уверенно заявляет журналистка. — Я имею в виду н-н-непредсказуемость, — шепчет ей на ухо Степа. Когда папа говорит о непредсказуемости, он намекает на самого себя. Папа считает, что это свойство генетически присуще всем Николкиным. Но это не так. Задолго до появления в Шишкином Лесу Степы Николкина Чернов и Семен Левко уже были непредсказуемы.
2
1913 год. За двадцать лет, прошедшие после постройки дома, Шишкин Лес поредел. Раньше Чернов жил тут совсем один, а теперь за деревьями видны другие, позже построенные дома. И сам Чернов изменился, и Левко стал совсем другой. После смерти Верочки Чернов перестал стричь бороду и сделался угрюм и немногословен. А Левко, наоборот, бороду свою начал подстригать тщательно, читать ученые журналы и сделался чудовищно болтлив. Вот и сейчас в стеклянной теплице постаревший Чернов наблюдает, как постаревший Семен Левко опрыскивает из пульверизатора куст ананаса и беспрерывно говорит, говорит. — Сегодня, Иван Дмитриевич, — говорит Левко, — у меня этот ананас тут один, но выращен он по новейшей науке-с. Через пять годков, применяя кислотный полив и опрыскивание в розетку раствором железного купороса, я приумножу его в геометрической прогрессии. И он у меня пойдет по руль шестьдесят за фунт, и я наживу капитал-с. Потому что ананас, господа, это вам не картофель по тридцать копеек за пуд-с. Это современная наука, труд и предприимчивость. Это вам, господа, двадцатый век-с. И так он болтает беспрерывно.
По лесной просеке катит, подпрыгивая, автомобиль «Руссо-Балт», красавец на деревянных колесах. За рулем девушка в соломенной шляпе и пенсне — это дочь Чернова, Варя. А на заднем сиденье — Чернов и Семен Левко, оба в белых перчатках и цилиндрах. Бунтарский дух Чернова угас, и он теперь презирает новое искусство, а Левко, наоборот, теперь мыслит прогрессивно и пытается новое искусство понять. — Варя, куда мы едем? Как называется эта твоя выставка? — спрашивает Чернов. — «Бубновый валет», папа. — Идиотское название. — Так и задумано, — отвечает Варя. Теперь наступил ее черед бунтовать. — Очередная Эйфелева башня, — уныло изрекает Чернов. — Нет, так нельзя, Иван Дмитриевич, — немедленно включается в разговор Левко. — Лично мне кажется, что всем новым веяниям надо быть открытым. Потому как идет двадцатый век-с и всеобщий прогресс-с. К слову прогресс прибавить еще одно «с» непросто, но Левко неутомим.
Ярко и широко написанные натюрморты и абстракции висят на выставке тесно, рама к раме. В залах полно народу. Вскрики возмущения и восторга. Желанная для художников атмосфера внимания и скандала. — Вот, папа. — Варя показывает Чернову небольшую скульптуру, сделанную из проволоки и обрезков металла. — Что это? — неприязненно спрашивает Чернов. — Это моя работа. Называется «Машинист». Получеловек-полумашина. Варя курит, пуская розовыми губами кольца дыма. Чернов тоскливо смотрит на странное создание своей дочери и молчит. — А вот я хочу это понять, — говорит вместо него Левко. — Лично мне это кажется очень даже прогрессивным и напоминает музыку господина Стравинского. — А мне Эйфелеву башню, — кривится Чернов. — Но вообще скульптура здесь исключение, — говорит Варя. — Это выставка живописи. Идем. И ведет отца и Левко сквозь толпу к ярким и совершенно непонятным абстрактным картинам. — Вот. Как тебе? — Беда, — говорит Чернов. — А я хочу это понять, — говорит Левко. — Кто это нарисовал? — Художник Полонский, — говорит Варя. — Он будетлянин. — Кто? Кто? — спрашивает Чернов. — Будетлянин. От слова «будет». Человек будущего. Вон он стоит. Человек будущего Полонский, молодой человек с нарисованной на лбу рыбой, смотрит на них из толпы демоническим взглядом. Левко устремляется к нему. — Это ваши художественные произведения? — Ну, мои, — надменно отвечает Полонский. — Я вижу, что это очень современно, — говорит Левко, — но прошу мне разъяснить. — А тут нечего разъяснять, — обрывает его Полонский. — Это как вывески в Охотном ряду. Хотите — смотрите, не хотите — ступайте мимо. — Вывески? В Охотном ряду? — подхватывает Левко. — Отлично-с! Вывески — это по моей части. Поскольку я, с вашего позволения, занимаюсь выращиванием на продажу ананасов-с. — Поздравляю. — Вот я и хочу понять. Вы говорите — Охотный ряд. Не значит ли это, что вы тут пытаетесь уловить идею России? — Все пытаются, — говорит Полонский. — Так вот, батенька, вы ее не уловили! — провозглашает Левко. — Я сам, с вашего позволения, выходец из нижайших низов русского народа. Родился рабом. Женат на кухарке-с. Но моя сегодняшняя идея — не Охотный ряд, а Елисеевский магазин. Ибо я выращиваю не картофель по тридцать копеек за пуд, а ананасы по руль пятьдесят за фунт. А ананас, господа, — это единение предпринимательской жилки, современной науки и упорного ежедневного труда-с. Которых нам в России так не хватает. Но которые являются уже слабыми ростками и требуют, фигурально выражаясь, ежедневного правильного полива. Напитавшийся журналами Левко, впав в припадок словоблудия, обращается уже не к Полонскому, а ко всем собравшимся. Художники и публика окружают его и прислушиваются. — Изобразите меня, господа художники, — витийствует Левко. — Изобразите меня таким, каков я есть, — вот тогда и выйдет идея России. Выразите вашим искусством мои труды и устремления — и вы поможете прогрессу. А Охотный ряд — это все равно что поливать ананасы щелочной водой заместо кислотной. Ананас от неправильного полива гниет. Гниет и гибнет-с. Не дослушав-, Полонский покидает оратора и идет сквозь толпу к Варе. Варя пожимает ему руку и обращается к отцу. — Папа, это Миша Полонский. Скажи ему что-нибудь. — Почему у вас на лице рыба? — говорит Полонскому Чернов. — А почему у вас на лице борода? — говорит Полонский. — Ну, все, папа, я вас познакомила. Теперь Миша приедет к нам в Шишкин Лес пожить.
Веранда заставлена стеллажами с гипсовыми фигурами и завалена каменными глыбами. Варя и Полонский стоят у мольбертов с палитрами и кистями в руках — лицом к лицу. — Нет, Полонский, — говорит Варя, — так неинтересно. Давайте рисовать друг друга не глядя, а по внутреннему видению. Она разворачивает свой мольберт и становится к Полонскому спиной. Он разворачивает свой мольберт и становится спиной к ней. Шуршат по полотнам кисти. На подоконнике раскрытого в сад окна дымится сигара Полонского. Птичий гомон. Изображение Вари на холсте Полонского состоит из ярких треугольников и ромбов. Варя подходит и смотрит. — Вы видите меня такой легкой и веселой? — Вы такая и есть. — Вы меня любите. — Да. — Ладно. Но мы оба должны помнить, что это продлится недолго. Потому что главное для меня не вы, а искусство. — Конечно, — соглашается Полонский. И они целуются. — Когда я перестану вас любить, — предупреждает Варя, — я вам сразу скажу. — Договорились, — соглашается Полонский. И они опять целуются. После этого они прожили вместе сорок три года. Но это в будущем. А сейчас, в это мгновение, в окно заглядывает двенадцатилетний веснушчатый мальчик и нюхает лежащую на подоконнике сигару Полонского. Этот мальчик — Вася, сын Семена Левко. Почему-то все главные события в истории нашей семьи происходят в присутствии членов семьи Левко. Вот и первый поцелуй моих бабушки и дедушки, так же как первый поцелуй прабабушки и прадедушки, случился в присутствии Левко. Впрочем, Васю Левко целующиеся не интересуют. Его больше интересует сигара Полонского. Васе, будущему комиссару НКВД, в том году исполнилось двенадцать лет, и ему хотелось всего попробовать. Понюхав сигару, он лижет ее языком, пробует на вкус. Прокравшись в теплицу, он нюхает ананас. Блаженно морщится и глотает слюни. На огороде он выдергивает из грядки морковку, пробует кончик и засовывает овощ обратно в грядку. Встав на цыпочки, пробует висящее на нижней ветке яблоко. Пробует и выплевывает ягоды бузины. Проползает по паркету гостиной мимо двери, открытой на веранду, где целуются Варя и Полонский, доползает до буфета, беззвучно открывает его и пробует из бутылки рябиновую водку. Выпучивает глаза. Оглянувшись на дверь веранды, пробует еще. Ошалев от водки, он проползает мимо открытой на веранду двери, где целуются Варя с Полонским, проползает, чтоб они не увидели его. Быстро проползает. Вася спешит еще чего-нибудь попробовать. Слышны звуки рояля. Странная, сложная, причудливая музыка Чернова. Вася возвращается к теплице и опять пристально смотрит сквозь стекла на ананас. Продолжает звучать музыка Чернова. Вася оглядывается на дом.
Чернов играет на рояле. Рядом Семен Левко. У него приступ очередного словоизвержения. — Не то, Иван Дмитриевич, не то, — говорит Левко. — Вы, Иван Дмитриевич, все еще боретесь с вурдалаками. Но это уже старо, это вчерашнее. Сегодня, в двадцатом веке, господа, музыка должна выражать не тревогу души, а бодрость ума, не страх, а веселое ожидание победы всеобщего труда, наук и предприимчивости. Сегодняшняя музыка российская должна быть как ананас. — Болван, — кратко отвечает Чернов и продолжает играть. — Ругайтесь, но только я, Иван Дмитриевич, читаю передовые журналы. И я всему новому открыт-с, — говорит Левко. — Ив моем понимании ананас — это символ надежды, сочетающий европейскую образованность с ежедневным, кропотливым... И тут он глядит в окно и видит проникающего в теплицу Васю. — Ах, какой подлец! — вскрикивает Левко и выбегает из комнаты. Расхрабрившийся от выпитой водки Вася уже в теплице. Приблизившись к ананасу, к единственному выращенному Семеном Левко плоду, он снова обнюхивает его и, не в силах противиться желанию попробовать, впивается зубами. Вася впивается в ананас, а ананас своими колючками впивается в него, и Вася, пискнув от боли и ужаса, зависает над ананасом в тот момент, когда в теплицу врывается Семен. — Мерзавец! Ничтожество! Убью! И Левко бросается на сына, пришпиленного к любимому фрукту. Сын, оторвавшись с мучительной болью от колючек, прыгает в сторону, и ананас отламывается от черешка. Семен вскрикивает, как раненое животное. Вася бросается к двери. Семен загораживает ему дорогу и, воя от переполнившего его горя, вытаскивает из брюк ремень. Вася мечется по теплице. Семен загоняет его в угол и начинает избивать, норовя попасть пряжкой по голове. Пряжка рассекла Васе губу. — Батюшка, не надо! — умолят Вася, пуская кровавые пузыри. — Родимый, больше не буду! Христом-богом молю! Никогда в жизни не буду! Он цепляется за ремень, но совершенно озверевший Левко, бросив ремень, хватает лопату и замахивается над Васиной головой. Чудом увернувшись от железного острия, Вася выбивает башкой стеклянную раму теплицы и выпрыгивает в сад. Семен с лопатой гонится за ним. Вася проносится сквозь сад, сминая цветочные клумбы и ломая кусты. Семен почти настигает его. Вася скрывается в лесу. Семен уже отстал, но Вася, обезумев от страха, все бежит и бежит. Ветки хлещут его по лицу. В лесу темнеет, а Вася все бежит и бежит, уже медленнее, вытирая рукавом слезы, кровь и сопли. Впереди овраг. Вася, разрывая руки колючками, скатывается на его дно. Карабкается вверх и снова бежит. Лес редеет. Впереди поле. Обессилев, Вася лежит лицом в траве. За полем багровое зарево заката.
Раннее утро. Туман. Вася просыпается. Тишина. В траве перед его носом ползет крупный блестящий жук. Вася долго и тупо наблюдает за ним, потом ловит и, одну за другой, начинает отрывать у жука ноги. Домой он больше не вернулся. Он убежал в Москву, сказался сиротой и устроился к купцу мальчиком. Вернулся в Шишкин Лес Вася уже взрослым, после революции. Почему в результате этого он возненавидел не отца, а целовавшихся на веранде Варю и Полонского, понять трудно, но возненавидел он не отца, а их.
3
На лбу у Степы мокрое полотенце. Драматическим жестом обхватив руками голову, он лежит на диване в своей московской квартире. Над ним стоит Котя. — Это конец. Я умираю, — говорит Степа. — От тебя перегаром несет, — говорит Котя. — Не от этого, деточка. Я умираю от старости. А п-п-почему ты ночевал в Шишкином Лесу, а Таня в городе? Что у вас с ней происходит? — Все нормально. Как всегда. — Что-то не то? Котя, п-п-послушай меня. Я хочу перед смертью открыть тебе одну семейную тайну. Чтоб она не умерла в-в-вместе со мной. Сядь. Котя присаживается на край дивана. — Котя, — берет его за руку Степа, — я должен тебе сообщить, что все м-мужчины в нашей семье женились на кошмарных бабах. Это наша судьба. Мы всегда жили на грани развода. Они нас никогда не понимают, не уважают и мучают. Твоя прабабушка терроризировала Полонского сорок три года, а твоя бабушка Даша издевалась надо мной шестьдесят лет. Но при этом мы были с ними совершенно счастливы. Их, деточка, надо т-т-терпеть и любить такими, какие они есть. Они с годами успокаиваются, и остается одна любовь. Котя, ты меня слышишь? Котя угрюмо молчит. — Я теперь тебе и за деда, и за отца, — говорит Степа. — Верь мне, деточка, верь мне, что бы ни было, главное — сохранить друг друга, сохранить семью. Ты слышишь, что я говорю? Котя молчит. — Что бы ни было, но ради Петьки вы с Таней должны оставаться вместе, — заканчивает мысль Степа и переходит к следующей: — Скажи, милый, а как ты относишься к г-г-г-гомосексуалистам? — А? Чего вдруг? — Я предлагаю тебе снять о них д-докумен-тальный фильм. — Ты мне предлагаешь фильм? — Я выступлю в качестве продюсера. Я все организую и обеспечу п-показ на телевидении. А ты будешь режиссером-оператором. Это должно быть снято скрытой камерой. — С чего это вдруг? — Я тут встретил этого Ивана Филипповича, знакомого Левко, и вдруг п-п-подумал, что это может быть очень интересно. Не пошлая над ними насмешка, а наоборот, как ты умеешь, всерьез, глубоко, с п-п-пониманием этих людей, их сложных отношений с обществом, их особой эстетики. Из глубины квартиры слышен стук двери, потом звук льющейся воды. — У тебя тут кто-то есть? — прислушивается Котя. — Черт, забыл, — морщится Степа. — Эта девочка... — Какая девочка? — Журналистка. Понимаешь, она далеко живет. Я ее уговорил остаться. Сам не знаю зачем. Привычка. — Ну ты даешь! — Слушай, я тебя умоляю, — просит Степа, — сделай д-д-доброе дело, подойди к ней и познакомься. — Зачем? — Чтоб узнать, как ее зовут. Я сразу не спросил, а теперь уже как-то неудобно. Она говорит, что у нее на телевидении хорошие контакты. Ну иди же, иди. Журналистка в кухне варит себе кофе. Коленки ее обладают магическим свойством привлекать внимание. Вот теперь Котя на них смотрит. — Вы меня не помните, Константин, — говорит она, — а ведь я когда-то про ваш «Великий шелковый путь» писала. Классная была работа. Ой! Вот так у меня вечно!.. Это у нее кофе выкипел и обжег ей руку. И Котя начинает ее спасать. Лед прикладывает к ожогу, уговаривает, что сейчас все пройдет, а журналистка его уговаривает, что фильм его был хороший, в общем, возникает между ними сразу какая-то близость и понимание. Бедный, бедный Котя, этого ему сейчас так не хватает.
Здание Машиной галереи на Кропоткинской действительно расположено в бывшем психдиспансере, в старинном доме с решетками на окнах. Рабочие выгружают из фургона картины и ящики, вывезенные из Шишкина Леса. Зал галереи заставлен ящиками. Часть их уже распакована. Несколько картин Полонского уже висят на стенах. Перед абстрактным портретом Вари Черновой, написанным Полонским в день бегства Васи, горят осветительные приборы. Фотограф снимает портрет для каталога. Маша, как всегда ненакрашенная и непричесанная, в холщовом платье мешком, сидит за столом, заваленным бумагами и фотографиями. Рабочие вносят рояль Чернова, а вслед за ними в комнату входит Лев Сорокин, спокойный мужчина с дорожной сумкой в руке. — Здравствуй, Маша. — Здравствуй. — Маша сразу мрачнеет. — Сколько лет, сколько зим, — улыбается Сорокин. — Так у тебя теперь своя галерея? — Даже две. — Знаю. Я про тебя все знаю. — Не сомневаюсь, — говорит Маша, и в голосе ее звучит нарочитое презрение. Сорокин — Машин бывший муж, и развелась она с ним по сугубо идейным соображениям. Маша у нас человек очень идейный. — Извини, но мне совершенно некогда, — говорит она. — Сейчас у меня тут назначена важная встреча. Ко мне приезжает из Парижа человек от Кристи. — Я знаю, что ты ждешь их эксперта, — говорит Сорокин. Фотограф выходит в другой зал. Они остаются одни. — Ты опять все про меня знаешь, — говорит Маша. — А я думала, что ваше ведомство больше не интересуется искусством. — Изредка интересуется, — приветливо улыбается Сорокин. — Сколько же мы с тобой не виделись? — С похорон моего папы. — Эрик был чудный. И такой легкий человек. Непонятно, в кого ты. А внешне ты совсем не изменилась. Если б не эта дурацкая хламида, да сводить тебя в парикмахерскую... — Лева, это не твое дело, как я причесываюсь. — Ты меня все еще ненавидишь? — Есть за что. — Я, честно сказать, не знаю за что, — улыбается Сорокин. — За то, что ты выполнял задание. — Я, Маша, женился на тебе не по заданию. И писал о тебе тоже не по заданию, а потому, что ты мне нравилась. — Как художник? — И как художник. — Я, Лева, как художник была ноль, и ты это прекрасно знаешь. — Ну почему? Это было лихо. Эти твои инсталляции на Кузнецком, когда ты в голом виде кушала половником борщ из кипящей на плите кастрюли! Народ балдел. — Прекрати! — Да, бунтовала ты круто, — вспоминает Сорокин. — Как все Николкины. Но, как говорится в бессмертной книге Степы: «Всякому бунту приходит конец». Теперь ты предпринимательница от искусства. — Что тебе от меня нужно? — обрывает его Маша. — Это не мне от тебя, — говорит Сорокин, — это тебе от меня нужно. Я, Маша, уже два года как работаю у Кристи. Эксперт, которого ты ждешь, — это я. — Я жду Симпсона. — А прилетел я. Симпсон — мой помощник. Главный по русским аукционам у них теперь я. — Внедрился? Бедный Кристи. — Да. Представляешь? — улыбается Сорокин. — Вот такой сюрприз. Так что я к тебе прямо с самолета, и ты должна не орать на меня, а поселить в гостиницу и всячески ублажать. Экскурсии, обеды в лучших ресторанах и прочее. Завтра за грибами поедем. Осенью все нормальные люди собирают грибы. — Я никуда с тобой не поеду. — Это не моя идея. Степа приглашает нас за грибами. — Откуда Степа знает, что ты приехал? — Мы с ним иногда перезваниваемся. Так же, как с тобой. — Я с тобой не перезваниваюсь! Это ты мне звонишь! Машин бывший муж, искусствовед Сорокин, живет во Франции. Он свободно ездил за границу еще во времена СССР, и про него говорили, что он разведчик и полковник КГБ. Наш сосед Василий Левко тоже служил в этом учреждении. Но он боролся с врагом на внутреннем фронте. В этом качестве он и вернулся в Шишкин Лес в двадцать втором году
4
В автомобиле едут четверо строгих, одетых в черную кожу чекистов. Командир их Василий Левко — атлетического сложения усатый красавец — смотрит по сторонам, узнавая не виденные с детства места. Переживший революцию Шишкин Лес еще больше поредел. За деревьями проглядывают заросшие сорняками поля и сожженные дома. Беспризорные роются на пепелище, ищут чем поживиться. У обочины пыльной дороги нищий старик отдает честь проезжающему автомобилю. Нищая девка, обернувшись к автомобилю задом, задирает юбку.
Седой, исхудавший как скелет Семен Левко лежит в кровати и непрерывно шевелит губами, мысленно продолжая очередной свой монолог. Чернов сидит рядом на стуле. На коленях у него тарелка каши. Он пытается кормить больного Левко с ложки. — Ешь, братец, — уговаривает Чернов, — ты же умрешь с голоду. В том году появилась последняя возможность уехать за границу. Многие уезжали, но старик Чернов ехать твердо отказался, и Полонский с Варей остались. Прислуги в доме не было, остался один Семен Левко. Он сильно сдал и физически, и умственно, заговаривался и служить не мог. Наоборот, приходилось ухаживать за ним. — Господин присяжный поверенный, — бормочет скороговоркой Семен, — я категорически отказываюсь принимать пищу, пока мои требования не будут удовлетворены. Поскольку эти мои требования... — Какие требования? — терпеливо вопрошает Чернов. — При дележе земли в Шишкином Лесу было допущено вопиющее нарушение, — бормочет в бреду Левко. — Землемер за взятку прирезал господину Чернову две сажени законно принадлежащей мне земли, и посему... — Что ты несешь? Я же тебе эту землю подарил. — ...переговоры с ответчиком вести отказываюсь, — не слышит его Левко, — и требую, господин присяжный поверенный, вашего присутствия и участия также нотариуса, чтоб разрешить законным путем тяжбу, которая... — Съешь хоть что-нибудь, — говорит Чернов. — ...по сроку давности не может быть отклонена судом, — бредит Левко, — поскольку Земельный кодекс... Чернову удается сунуть ему в рот ложку, но, проглотив кашу, Семен продолжает свой монолог. — ...В моей петиции, господин присяжный поверенный, вы должны особо подчеркнуть... — Ешь, милый, ешь... На месте сада теперь картофельные грядки. Варя окучивает картошку. На веранде Полонский работает у мольберта. Дашенька, их дочь, разучивает гаммы на скрипке. Ей, моей будущей маме, исполнилось в двадцать втором году десять лет. Во двор въезжает автомобиль чекистов. Дашенька бросает скрипку и спешит им навстречу. Варя и Полонский переглядываются и идут за ней. Из автомобиля выпрыгивает Василий Левко. — А вот и я, граждане художники! Разрешите представиться. Особо уполномоченный ВЧК Левко Василий. — Вася? — всплескивает руками Варя. — Боже мой, Вася приехал! Никогда бы не узнала! Совсем взрослый мужчина! Миша, смотри, это же наш Вася... — Да, да. Здравствуйте, Вася. Бунтарь Полонский за последние годы как-то с виду уменьшился, сник. Главное чувство его — страх. — Вася, ко как же так? — говорит Варя, по природе своей лишенная чувства страха. — Семен так страдал, так искал тебя. Потом он решил, что ты — А я живой; — оглядывается Левко. — Возвращение блудного сына. Отец жив? — Жив, но он очень стар и болен. Он живет теперь не в вашем доме, а опять с нами, — осторожно сообщает Полонский. — Заездили старика? — подытоживает Левко. — Ясненько. А вы, значица, обретаетесь все еще тут? Я думал, что вы давно в Берлине или Париже. А вы тут окопались. — Мы, Вася, тут не «окопались», — говорит Варя, — мы тут живем. Это наш дом. — Был ваш, гражданка, — говорит Левко. — Теперь дом принадлежит республике. А господин офицер, что, тоже здесь? — Какой офицер, Вася? — Ваш папаша, господин офицер Чернов. — Почему он офицер? — А потому, что он есть белый офицер. Что, разве не так? — Ну да, конечно, — вспоминает Варя. — Господи, мы просто об этом забыли. Ты прав. Отец был когда-то офицером. — Что значит «был когда-то»? Он в отставку не подавал. Он офицер и есть. И, как бывший офицер, подлежит регистрации. А он не зарегистрировался. А вам известно, что революционный закон предусматривает офицерам за уклонение? — Вася, ну что ты! — пытается урезонить его Варя. — Это же все-таки композитор Чернов, его весь мир знает. — Прошу мне не тыкать, гражданка. Я вам не Вася, а гражданин особо уполномоченный. Где мой отец? — Наверху. Василий проходит мимо Вари и Полонского в дом. Двое молодых чекистов топают за ним. Варя и Полонский идут следом. Оставшийся у крыльца пожилой чекист выглядит менее наглым. Он даже улыбается. Смотрит на Дашеньку дружески и делает ей пальцами «козу». Она смотрит на него с недоумением, берет скрипку и продолжает играть свои гаммы. Василий Левко стоит у кровати больного, с трудом узнавая Семена в иссохшем, тяжело дышащем старике. — .. .Господин присяжный поверенный, — бредит Семен, — я требовал присутствия не только вас, но и нотариуса. Подчеркиваю, и нотариуса. Ибо по Земельному кодексу Российской империи петиция по пересмотру межи... — Он уже сутки так бредит, — говорит Василию Варя. — Семен, смотрите, это же ваш сын Вася вернулся. Это Вася! — .. .поскольку вы, господин присяжный поверенный, можете только составить петицию, — заплетающимся языком продолжает Семен. — Но для заверения оной петиции по закону требуется присутствие нотариуса. Посему, господин присяжный поверенный... — Это не присяжный поверенный, — говорит Чернов. — Это твой сын Василий. Видишь, он теперь красный комиссар. Поток бреда обрывается. Старик всматривается в склонившееся над ним незнакомое усатое лицо и вдруг узнает его. — Вася... — Батя... — Вася... — Батя, я не умер. — Тон Василия меняется, становится тихим, заискивающим. — Я, батя, мог умереть, но я живой. — Вася, Вася... — повторяет старик Левко. — Я хотел к тебе человеком вернуться, батя... — говорит чекист Левко, и по щекам его уже катятся слезы. — Чтоб ты меня уважал... Прости меня, батя... Он опускается у кровати на колени, касается лбом руки Семена и вдруг полностью теряет контроль над собой и начинает содрогаться в беззвучных рыданиях. — Прости меня, батя... Стоящие в дверях чекисты смущенно отворачиваются. — Батя, я не хотел! — всхлипывает Василий. — Христом-богом клянусь! Я не хотел!.. Рыдает. — Варя, дай ему скорей водки, — говорит Варе Чернов. — Ну принеси же. Моей рябиновой. Варя убегает. — Я вернулся, батя, — выговаривает Василий в паузах между рыданиями. — А раньше зачем мне вертаться было, если бы ты все равно не простил? А теперь простить, потому как я теперь человек. Я, батя, стал большой человек. Вот, смотри, у меня именной наган... — Он достает из кобуры и показывает Семену наган. — Его, батя, понимаешь, вручают не всем... Его надо было заслужить... Я его заслужил... — Васенька, на, выпей. — Варя подает ему стакан с красной водкой. Василий залпом пьет, вытирает рукавом рот и затихает. Встает на ноги. — Вася... — шепчет Семен. — Я здесь, я с тобой, батя. И эти суки теперь ответят нам за все. — Вася... — Дом освободить, — оборачивается Василий к своим подчиненным. — Офицера в машину. Полонский от ужаса онемел, но Варя решается возражать: — Молодой человек, — говорит она, — вы сейчас нервничаете и можете наделать ошибок. Я думаю, вам в таком состоянии лучше ничего не предпринимать. — Что?! Молчать, белая сволочь! А Дашенька внизу продолжает играть свои гаммы. Оставшийся с нею пожилой чекист вошел на веранду, приблизился к мольберту с работой Полонского и разглядывает путаницу геометрических фигур и линий абстрактной композиции. Чекист морщится от отвращения, но тут вдруг замечает на столе рядом с мольбертом другой рисунок. Это карандашный, очень похожий набросок Ленина. А рядом еще один портрет Ленина. И еще один. И еще. — Это что ж тут такое?! — шепчет в недоумении чекист, уставившись на изображения любимого вождя. — А вы не знаете? — откликается Дашенька. — Это называется этюды. — Не понял... — Это папины этюды с натуры, — разъясняет Дашенька. — С натуры?.. — Ну да. С натуры — это когда папа на кого-то смотрит и делает набросочки. А потом уже пишет портрет. — С натуры... — повторяет чекист, выскакивает в дверь веранды и кричит: — Товарищ Левко! Эй, товарищ Левко! Даешь отбой! И Чернова не арестовали, и дом у нас не отобрали, потому что в творчестве Полонского в двадцать втором году уже наступил период увлечения реализмом, и Луначарский пригласил его в Кремль рисовать вождя мирового пролетариата.
Боявшийся всего на свете Полонский никаких дневников не вел, но о своих встречах с Лениным шепотом, с оттенком гордости, рассказывал маме. А она, много позже, рассказывала нам с Максом. А я, уже не шепотом, рассказывал Коте. А Котя когда-нибудь расскажет Петьке. Вот об этом я все время и думаю — где кончается одно и начинается другое, понять совершенно невозможно. Полонский стоит у книжных полок в кабинете Ленина с планшетом и карандашом в руках. Ленин, сидящий за письменным столом, отрывается от работы, встает, с кошачьей грацией потягивается, подходит к Полонскому и, обняв его за талию, заглядывает в планшет. — Я у вас, товарищ Полонский, всегда похож на какого-то доброго кота. Вы уверены, что шутить не будут? — Не будут, Владимир Ильич, — тихо говорит Полонский. — Но до чего ж похож! — смотрит на рисунок Ленин. — Знаете, я раньше ни черта не понимал в вашей живописи. Все вокруг твердят: Полонский — великий художник, а я ни бельмеса не понимаю. Сплошной ребус. А теперь у вас изображено все очень понятно и похоже. Потому что вы, батенька, теперь с нами, и это пошло на пользу вашему таланту. Вы согласны? — Да, Владимир Ильич. — А почему же все другие против нас? — Ленин убирает руку с талии моего деда и начинает расхаживать по кабинету. — Вот только что у меня здесь был Герберт Уэллс. Завидую английской королеве. Какая у нее славная интеллигенция! Уэллс — крупнейший писатель и работает на их разведку. У них интеллигенция укрепляет государство. И это прекрасно. А наши вечно в оппозиции! Мы открываем больницы и школы — а они в оппозиции! Мы проводим в деревни электричество — а они в оппозиции!.. Мы при всей нашей нищете стараемся ученых, художников и писателей подкормить — а они в оппозиции! И они не только против большевиков. Они всегда были против! Против царя, против Керенского, против Колчака, против Врангеля! Кто ни возьмется управлять Россией — они против! А теперь скажите мне, батенька, кто придумал террор? Большевики? Нет, батенька, не они! Террор — изобретение русской интеллигенции! Россия — единственная страна в мире, где интеллигенция — не мозг нации, а говно! Вы со мной согласны? — Да, Владимир Ильич, я говно. — Вы и я — исключение, — подмигивает Ленин Полонскому и весело смеется. Полонский рассказывал Варе, что Ленин был очень умный человек, но болтлив, как Семен Левко. Сам Полонский был немногословен. Мой Котя унаследовал от него это качество.
5
В ванной на втором этаже опустевшего дома в Шишкином Лесу Котя сбривает бороду. Из окна его комнаты видно, как в окне дома Левко Зина крутится перед зеркалом. На ней открытое белое бальное платье. Во двор Левко въезжает «мерседес». Павел проходит в дом. За ним охранник несет свертки с покупками. Зина уже на первом этаже. Она включила музыку, и Котя слышит доносящиеся из дома Левко звуки вальса. Зина кружится по комнате, приседает в глубоком реверансе навстречу вошедшему Павлу. Котя продолжает бриться. По мере исчезновения бороды лицо его становится нежным и детским. Павел говорит что-то Зине, размахивая руками, она нетерпеливо топает ногой. Он крутит пальцем у виска, она настаивает. Он смеется и начинает с ней танцевать. Глядя, как они кружатся в вальсе, Котя заканчивает бриться, обтирает одеколоном неузнаваемое свое лицо, берет с подоконника флакон с кремом для бритья и выходит. Мебель из столовой уже вывезена. Десятилитровую бутыль с рябиновой Котя находит в стенном шкафу. Она спрятана за кипой белья. Котя отпивает из горлышка. Он сидит перед зеркалом в своей комнате на втором этаже. У него подведены глаза, и теперь он намазывает черной помадой губы. Звуки вальса из дома Левко прекращаются. Внимательно изучив свое накрашенное лицо, Котя стирает краску с губ, берет флакон с кремом для бритья, втыкает в дно его штекер шнура, а другой конец шнура подсоединяет к ноутбуку. Во флаконе у Коти спрятана миниатюрная видеокамера. На экране ноутбука появляется расплывчатая видеозапись танцующих Павла и Зины. Недовольный качеством изображения, Котя выключает ноутбук, развинчивает флакон, достает из него камеру, берет со стола буклет с инструкцией и углубляется в его изучение. Погруженный в это занятие, он даже не услышал, как хлопнула входная дверь. — Котя! Ты здесь? — кричит внизу Таня. Пока она взбегает по лестнице, он успевает спрятать камеру и буклет в стол. Таня входит и видит его бритое и накрашенное лицо. Ахает. — Котя! Зачем ты это сделал? — Надо что-то иногда менять. — Почему ты здесь ночуешь один? Что случилось? — А по-твоему, ничего не случилось? — Я понимаю, я все понимаю. Папа умер. И вообще. .. Но надо не брить бороду, а что-то делать всерьез! Слышишь? Надо же что-то делать? Нам надо взять Петьку и уехать. Вообще уехать. У нас есть загранпаспорта. Давай уедем куда-нибудь на Кипр, на Средиземное море, прямо сейчас, сразу! Давай, а? Увезем Петьку, и нас никто никогда не найдет. — На какие деньги мы уедем? На то, что дал мне Павел? — спрашивает Котя. — Нет, конечно. Мы займем. Мы у Антона займем. Мы что-нибудь придумаем. Но здесь нельзя оставаться. — А дед? — Он справится без нас. — Уезжай, — говорит Котя. — Что значит «уезжай»?! А ты? — У меня тут дела. — Какие у тебя могут быть дела? Бедный Котя. Так она о нем думает. Какие у Коти могут быть дела? Мой папа не умеет готовить. Он ухитрился прожить восемьдесят пять лет, ни разу не приготовив себе еды. Раньше всегда готовила мама или прислуга. Теперь ему готовит Нина, или еще кто-нибудь из наших приносит ему поесть. Сейчас он сидит на кухне, в своей городской квартире и ест принесенный Машей суп. Маша сидит рядом и смотрит на него. — Все-таки вы, евреи, очень странные л-л-лю-ди, — изрекает Степа. — С чего это ты? — Я вдруг сейчас вспомнил твоего п-п-папу Эрика, — объясняет Степа. — Как в восемьдесят втором году, когда Макс остался в Англии, Эрик встречался там с ним и потом совершенно ничего нам с Дашенькой об этом не сказал. Мы с Дашенькой при нем все время говорили о Максе, а Эрик ничего не сказал. — Почему ты вдруг про это вспомнил? — Потому что твой папа Эрик и твой муж Сорокин были очень д-д-дружны. — Но папа Эрик не работал в органах. — Сорокин тоже говорит, что не работает, но мне все-таки кажется... — Я не хочу говорить о Сорокине. — Я понимаю, деточка. Я все понимаю. Вы с ним в разводе. Но он такой милый парень. Вот я и подумал: у нас этот аукцион, а Сорокин как раз служит у Кристи... Степа умолкает и жует губами, виновато глядя на Машу. И тут до Маши наконец доходит, что произошло. — Это ты его вызвал?! — Да, деточка, прости меня. Я позвонил ему в Париж. Сказал ему, что он нам нужен, и, представляешь, он моментально п-п-прилетел.
Часть третья
1
Раннее утро. Мокрая после дождя проселочная дорога идет вдоль опушки леса. Обгорелая трава на опушке рядом с местом, где упал мой самолет, уже зазеленела, и ветер нанес осенней листвы, так что и не видно почти ничего. Степина машина останавливается у опушки, из машины выпрыгивает и тут же, поскользнувшись, падает в грязь Петька. За ним выходят Таня и Нина. — Ну вот! Ну начинается! — кричит Таня, поднимая и отряхивая Петьку. — Не отходи от меня ни на шаг, слышишь? Степа, ну выходите же скорее! Это же природа! Дышите воздухом! Это же вам полезно! — Нет, нет, я тут п-п-посижу, — откликается из машины Степа. Нина выгружает из багажника корзины. Степа остается за рулем и поглядывает на лес без всякого энтузиазма. Папе восемьдесят пять лет, но природа и собственное здоровье его как-то не волнуют. Он никогда не занимался физкультурой, никогда не болел и за шестьдесят лет жизни в Шишкином Лесу за грибами отправился сегодня впервые. С одной стороны дороги — лес, с другой — поле с обгорелой местами травой. Тишина. Слышны только визг Петьки и карканье кружащих над полем черных птиц. За Степиной останавливается еще одна машина. Из нее выходят Маша с Сорокиным. Сорокин подходит к Степе. Целуются через открытое окошко. — Левушка, я так рад, что ты с нами, — говорит Степа. — Вот и опять мы все вместе. Всей семьей. Это важно, что мы сейчас вместе. — Это здесь случилось? — спрашивает, оглядываясь, Сорокин. — Вон там дальше, в поле, но обломки долетали сюда, видишь, тут тоже горело. А там, в поле, если ты пойдешь, там сразу увидишь. Там его п-п-поклон-ницы крест поставили. Сейчас рано, а потом соберется целая толпа истеричек. Я с тобой не п-п-пой-ду. Они меня в лицо знают, начнется галдеж, а ты сходи туда, обязательно сходи. — Для этого вы и выбрали это место грибы собирать? Вы заранее решили меня туда отправить? — Нет, клянусь, нет, — врет Степа. — Просто раз уж ты сюда приехал, сходи, посмотри, надо же разобраться, что там случилось, ну, ты понимаешь. — И добавляет, целуясь с Машей: — И ты с ним, деточка, сходи. Вот вы вдвоем туда и сходите. — Я не хочу с ним вдвоем никуда ходить, — говорит Маша. — Ну, я тебя прошу. Это чтоб выглядело естественнее. Ну как он один туда пойдет? Туда же в основном приходят женщины. — Степа, я не эксперт по авиакатастрофам, — говорит Сорокин. — Но у тебя, деточка, есть контакты с такими экспертами. — Нет у меня таких контактов. И никогда не было. Я им был нужен только как искусствовед. — Я знаю, Лева, я знаю. Как искусствовед. Но ведь у вас в органах есть специалисты, к-к-кото-рые могут как-то определить, была ли п-п-подло-жена взрывчатка. — Где я возьму этих специалистов? — Лева, деточка, ты сделай это ради меня. — Сделать что? — Ну, возьми там какие-нибудь п-п-пробы с места происшествия. Чтоб их кто-нибудь из ваших посмотрел. — Какие пробы? Кто их будет смотреть? — А ты найди, кто посмотрит. Ну, раз уж ты из Парижа прилетел нам помочь, так помоги. — Вы просили меня приехать, чтобы подготовить аукцион. — И это тоже. На, цветы туда положи. — Степа дает Сорокину букет астр. — А потом не сюда возвращайтесь, а дальше идите, по прямой, через поле. Там дорога, я туда подъеду и вас подберу. — Почему ты нас там подберешь? Я не понимаю, — говорит Маша. — Я прошу тебя. Ну раз в жизни можно сделать без лишних вопросов то, что я п-п-прошу? Даже если это полная глупость? П-п-просто сделать, и в-в-все? От волнения мой папа заикается сильнее и кажется совсем беспомощным. В эти минуты ему никто ни в чем отказать не может. Даже упрямая Маша. Подъезжает третья машина. Из нее выпрыгивает очень ухоженная афганская борзая, за нею двое похожих на борзую, таких же изящных и ухоженных смуглых мальчишек. Это дети Антона, Горкут и Арслан. За ними сам Антон, тоже похожий на борзую, и жена его, восточная красавица Айдогды, тоже похожая на борзую, все спортивные и элегантные. Последним из машины появляется, сверкая иностранной своей улыбкой, мой старший брат, великий английский режиссер Макс. — Ты, папа, что, всех сюда позвал? — идет к Степе Макс. — А это чтоб Лева сразу со всеми п-п-повидался. Левушка ведь — наш, совсем наш. Я вообще считаю, что этот развод — в-в-временное недоразумение. — Ну, это уже полный маразм, — говорит Маша. — Может быть. — Степа с нею никогда не спорит. — Может быть, и маразм. Я ведь, деточка, уже совсем с-с-старый. Маша морщится и отходит в сторону. А Макс спешит поздороваться с Сорокиным. — Левка! Старичок! — радуется он. — Я и не знал, что ты приехал. Ну почему от меня всегда все скрывают? Они с Сорокиным обнимаются. — Сколько же лет мы с тобой не виделись? — спрашивает Макс. — Уже десять, — говорит Сорокин. — А это твой Антон? — Антон. Представляешь, ты его мальчишкой видел, а теперь вот такой. А это его жена Айдогды, — сверкает улыбкой Макс, старательно выговаривая трудное имя невестки. — Она у нас туркменка, как мама Антона, представляешь? А это мои внуки. У меня уже внуки. Представляешь? Это Горкут, а это Арслан... Или наоборот?.. — Наоборот, — говорит Айдогды. Макс остался в Англии во время загранпоездки в восемьдесят втором году и до восемьдесят седьмого в России не был. Теперь приезжает повидаться раз в год. — Левка, я ужасно рада! — целует Антона Таня. — А это мой Петька, — и кричит Петьке: — А ну прекрати немедленно! Петька пронзительно визжит. Борзая, одурев от воли, носится по опушке и лает. — Петька! — кричит Таня. — Ты можешь хоть в лесу вести себя как интеллигентный человек? — Таня, тише, — говорит Степа. — Ну все. Все. Идите в лес. — А вы что, не пойдете? — спрашивает у него Нина. — Нет. Я посижу здесь. — Мне побыть с вами? — Не надо. Не надо. Я один побыть хочу. Ты со всеми иди. — А кушать у костра когда будем? — подбегает к Степе Петька. — Через два часа. Идите уже с богом. — А я уже гриб нашел! — кричит из-за деревьев Горкут. — Дурак! — кричит Арслан. — Это же поганка! Петька мчится к ним. Все разбредаются по лесу. — Ay! Ay! — звучат по лесу голоса. Вот об этом я и думаю. Меня нет, но они уже собирают грибы на том самом месте, где еще совсем недавно я был. Сейчас они еще помнят, что я здесь был, а потом постепенно забудут. А их дети, внуки и правнуки уже совсем про меня забудут. Но все равно, пока они, их дети, внуки и правнуки будут жить на свете, я буду жить в них, я не исчезну окончательно. Антон углубляется в чащу. Айдогды идет рядом. Мальчишки мелькают за деревьями. — Ну твой папочка хорош, — говорит Айдогды, — не помнит, как зовут его внуков. — Зато он великий режиссер, — говорит Антон. — Ты тоже режиссер, но при этом ты нормальный человек. — Я давно не режиссер. Я ресторатор. — Ты был замечательным режиссером. До того как твой папочка опять появился. Он тебя просто подавляет своим величием. А ведь он сбежал, когда тебе было тринадцать лет. Из-за него твою маму выгнали из театра. А теперь как ни в чем не бывало: «Это мои внуки!» И не помнит, кто Арслан, а кто Горкут. — Перестань. — Антон приседает и раздвигает мох. — Смотри. Лисички. Во мху россыпь крохотных ярко-оранжевых грибов. Лес пронизан солнечными лучами. Пересвист птиц. — Ay! Ay! — перекликаются за кустами Горкут и Арслан. — И вообще, я не понимаю, что мы тут делаем, — говорит Айдогды. — Степа хотел, чтоб мы все собрались, — говорит Антон, — вся семья. — Ничего себе семья! — сердится Айдогды. — Дедушка, который не знает имен внуков. Разведенные Маша с Сорокиным. Котя в состоянии клинической депрессии. Таня с зелеными волосами, которая изменяет ему с Левко. А остальные — вообще туркмены. — А ты помнишь, как у Степы в «Нашей истории»? — говорит Антон. — «Другой истории у нас нет». — У тебя есть, — возражает Айдогды. — У тебя есть я и мальчишки, — и показывает Антону на гриб: — Это съедобный? — Поганка. Вроде тебя. — Что?! От поганки слышу! Она толкает его, подставив ножку. Он падает в траву. Она валится на него. Целуются. Горкут и Арслан выскакивают из кустов и прыгают на родителей. Куча мала. На фоне темного ельника светится на солнце сеть паутины. Таня входит в нее лицом, вскрикивает, обмахивается руками и срывает с головы платок. — Мама! Я сейчас умру! — дико кричит Таня. — Макс! Паук! Он по мне ходит ногами! Поймай его! Макс запускает руку Тане за шиворот и ловит паука. — Извини. Я веду себя ужасно, — отряхивается Таня. — У меня просто голые нервы. Я из-за Петьки схожу с ума. Мы же эти девять миллионов до сих пор не отдали. Я все время боюсь. Макс, что с нами будет? — Рассказать, что будет? — Ну? — Все будет хорошо, — говорит Макс. — Мы отдадим Алешин долг, и эти подонки от нас отстанут. Все будет хорошо, но ты останешься такой же сумасшедшей. Ты просто так устроена. Потому что ты актриса. — Хорошая? — Мне кажется, да. — Дай мне паука! — кричит Таня. — Я его поцелую! Из травы торчит коричневая, мокрая, облепленная желтыми листьями шляпка боровика. Нина приседает перед ним: — Петька! Мне кажется, ты сейчас найдешь самый главный в лесу гриб-боровик. — Где? — Ищи. — Где? Где? — А ты под листики заглядывай. — Где? — Петька приседает и выпучивает глаза. Гриб у него перед носом, но от возбуждения мой внук не видит его. Сорокин, с букетом астр в руке, идет через поле. Маша плетется за ним. — Я понимаю, — говорит Сорокин, — Степа никого не просит о помощи, потому что наверху коррупция и милиция повязана. Это все понятно. Но я-то здесь при чем? Что он от меня хочет? За кого он меня принимает? Я себя чувствую полным идиотом. — Я тем более, — говорит Маша. Она у нас всегда была страшной антисоветчицей и, когда узнала, что Сорокин — сотрудник КГБ, сразу с ним развелась. При том что ужасно его любила. Напрасно Сорокин пытался доказать ей, что он не агент и никогда агентом не был. Она ему не поверила и до сих пор не верит. Я тоже не верю. Не знаю, как сейчас, но раньше Сорокин агентом точно был. Мне это сообщил по секрету Машин отец Эрик Иванов. Эрик тоже сотрудничал с этой организацией. А отец Эрика, Машин дед, знаменитый чекист Нахамкин, более чем сотрудничал. Он был одним из ее столпов. Сорокин с Машей идут через поле. Впереди виден деревянный крест и около него — три похожие на привидения белые фигуры. Оттуда доносится музыка. У основания креста — целая гора цветов. Свежие лежат поверх совершенно уже сгнивших. На вершине этого сооружения — моя фотография, завернутая в пожухлую от дождей пленку. Старая фотография шестидесятых годов, когда я, как все, носил длинные волосы и бороду. Музыка из моей «Немой музы» звучит из прикрытого пленкой магнитофона. В стеклянных банках горят свечи. Привидения оказываются тремя замерзшими на ветру женщинами. Одна толстая и две тощие. На толстой белое пальто, на тощих — белые пуховики. Белые платки на головах, белые чулки и туфли. Толстая — пожилая, мой зритель, из тех, кто еще помнит. Тонкие — не намного моложе. — Вы здесь в первый раз? — спрашивает толстая у Сорокина. — Да. — Цветочки вот сюда положьте. Вы сами, часом, не из Мытищ? — Нет, мы не из Мытищ. — Сорокин кладет букет к основанию креста. — Учтите, — говорит толстая женщина, — крест поставили не мытищинские, а мы. Мытищинские уже потом сюда понабежали. И деньги на памятник вы им ни в коем случае не давайте. Они будут просить, а вы не давайте. Их никто не уполномачивал. Только нам. — Понятно, — кивает Сорокин. — А вы все в белом, потому что... — Как у него в фильме «Немая муза», — кивает толстая. — Там же все в белых одеждах. — Слышь, Мария? — оборачивается Сорокин к Маше. — Ты смотри, в следующий раз тоже белое надень. — Обязательно, — сквозь зубы отвечает Маша. — Но у меня самого белого ничего нет, — озабоченно сообщает Сорокин толстой женщине. — Мужчинам не обязательно. — Но мужчины в «Немой музе» тоже все в белом. — Не все. Сумеркин в начале в черном фраке. Вы вообще сколько раз смотрели? — А вы сами? — Я сто семнадцать раз, — говорит толстая. — Слышь, Мария? — расстраивается Сорокин. — А мы с тобой только девяносто шесть. Маша отворачивается. — Но я помню все наизусть, — продолжает Сорокин. — Поэт Сумеркин — большевик. Нина — певица в ресторане у деникинцев. И Сумеркину поручено ее завербовать, чтоб она взорвала белого генерала. Который ее любит. — Не любит, а грубо домогается, — поправляет толстая. — Согласен, — в тон ей говорит Сорокин. — Любит ее по-настоящему только Сумеркин. И он понимает, что на задании Нина может погибнуть. И он пишет стихи. И она в конце фильма их поет. — На корме уходящего парохода, — голос толстой дрожит от волнения. — Точно, — кивает Сорокин. — На белой корме белого парохода:
Мне снилось: мы умерли оба,
Лежим с успокоенным взглядом.
Два белые-белые гроба
Поставлены рядом.
— Гениальная песня, — говорит одна из тонких женщин. — Это потому, что стихи и музыка его, Алексея Николкина, — говорит толстая. — Это стихи Гумилева, — не выдерживает Маша. — Не знаете, девушка, так не говорите, — обрывает ее толстая. — Николкин все сам писал. И стихи, и музыку. — Мария, — строго обращается к Маше Сорокин, — ты, раз не знаешь, помалкивай, — и продолжает беседу с толстой: — Зря он только сам в главной роли не снялся, да? Артист он был выдающийся. — Не просто выдающийся, а лучший в России, — поправляет его толстая. — Он, как никто, выражал ее душу. — Ваша правда. Я тут землицы хочу на память набрать. — Сорокин нагибается, набирает в коробок из-под спичек земли и брезгливо вытирает руки о ватник. — Вообще я надеялся взять частицу из обломков. — О чем вы. Они же все вывезли, — говорит толстая. — Мы тут были, как только охрану сняли. И уже ничего не нашли. — Тут охрана стояла? — Пока они следы заметали. — Что заметали? — А то, что здесь произошло. Вы же не верите, что это просто была авария? — Думаете, убили? — тихо спрашивает Сорокин. Женщины в белом переглядываются, и молчавшая до сих пор тощая мягко объясняет. — Его, молодой человек, не убили. Он вообще не умер. — То есть? — А то, что тело не найдено. — Совсем сгорело? — Не сгорело, — поглядев по сторонам, говорит тощая. — Его вообще здесь не было. — Не понял. Его не было в самолете? — В самолете он был. Но на земле его уже не было. Они ничего, вообще ничего тут не нашли. — А куда ж он делся? — Люди говорят, что он... — начинает тонкая. — Тася, не надо, — останавливает ее толстая. — Не убеждай человека, если он сам своим сердцем не дошел. Сорокин и Маша идут по полю. Не назад, к дороге, а дальше через поле, к шоссе. В небе тарахтит и скрывается за лесом маленький спортивный самолет. — Ты понимаешь, что они нам только что сказали? — говорит Маше Сорокин. — Я не слушала. — Они сказали, что Леша был в самолете, а потом исчез. Они всерьез верят, что он не разбился, а взят на небо живым. Вознесся. Потрясающе! Сорокин не верит, что я вознесся. Не верит не потому, что он убежденный атеист, а потому, что слишком хорошо меня знал. Мы с ним дружили. Выпивали. Я бы тоже не поверил. Но я верю, что в каждом моменте может уместиться вечность, особенно в последнем нашем моменте. — Ну и народ! Ну и народ! — повторяет Сорокин. — Леша Николкин вознесся! Ну, это потрясающе! Это просто потрясающе! — Потрясающе другое, — говорит Маша. — Как ты сразу заговорил на их языке. Какое актерское мастерство. — Школа КГБ, — объясняет Сорокин. — Вас этому учили? — Конечно. Нас учили перевоплощаться. А когда меня забрасывали к тебе в мужья, меня заставили кончить университет и защитить кандидатскую. Но ты — молодец. Ты все равно не поверила, что я искусствовед. Когда они еще жили вместе и Сорокин надеялся отговорить ее от развода, он тоже пытался так шутить, но Маша его юмора не понимает.
На перекрестке дорог у рекламного щита стоит Степина машина. — Это же Лешин аэроклуб, — смотрит на щит Маша. На фанерном щите изображен спортивный самолет и написано: «АЭРОКЛУБ ШИШКИН ЛЕС». Рядом Степа, в пальто и валенках с калошами. — Ну? Ты взял пробы г-г-грунта? — спрашивает он. — Взял, но я не знаю, что я с ними буду делать. Это понятно. Сорокин при Маше не будет признаваться, что все комитетские связи у него сохранились. — А что теперь вы от меня хотите? — спрашивает он. — Я хочу, деточка, чтоб ты поговорил с Леши-ным механиком — он же последним видел Лешу в тот день. Это совсем рядом. Я вас довезу. — Я туда не пойду, — говорит Маша. — Я тоже не пойду, — говорит Сорокин. — И вам, Степа, нельзя этого делать. Ведь идет же следствие. — Уже не идет. Они закрыли следствие, — говорит Степа. — Поэтому я и прошу тебя помочь. — Степа, это не мое дело, — нервничает Сорокин, — и я не хочу влипнуть в какую-нибудь историю. Я не знаю, во что Леша был втянут. И я не следователь. Степа, я не тот, за кого вы меня принимаете! — Ну хорошо. Мы п-п-поговорим с ним вместе, — соглашается Степа. — Я однажды там с Лешей был. Этого механика зовут Валерий Катков. У моего папы особый дар запоминать все имена с одной встречи. Все имена и все телефоны. — Я туду не пойду, — опять говорит Маша. — Просто не пойду, и все. — Почему? — Потому, что я его знаю. Он, дед, не только механик. Он — крыша. Он Лешу уже несколько лет прикрывал. И меня он прикрывает. И Антона. И Котю. Леша с ним сто лет был знаком, еще с «Мосфильма». Он раньше на «Мосфильме» трюкачом работал. В общем, я не пойду. Мне неудобно. Я ему за два месяца задолжала. Степа жует губами, думает. Мой папа знает, что бизнес без крыши в России невозможен. Антон — хозяин клуба, у Маши две картинные галереи, я снимаю кино. Котя — свои клипы, и папа понимает, что кто-то, не вполне законными методами, дает нам возможность всем этим заниматься. Но разговоров на эту неприятную тему он избегает и старается об этом не думать. — Ну хорошо, хорошо, — говорит он Маше. — Ты останешься сидеть в машине, а мы с Левой пойдем к нему вдвоем. Туда можно въехать. Там в будке у ворот сидит мальчишка, его помощник, Жорик, если не ошибаюсь, его зовут. Он за десятку п-п-пускает кого угодно. Маленький самолет скрывается за лесом. Тарахтение умолкает. Должно быть, самолет совершил посадку на поле аэроклуба.
Степина машина стоит в проходной у будки. Ворота раскрыты. Сорокин стучит в стекло окошка. В будке кто-то сидит перед телевизором, к окну спиной, и не обращает на стук ни малейшего внимания. Из будки слышны музыка и голоса актеров. На экране телевизора идет советский сериал «Полковник Шерлинг». Сорокин смотрит сквозь пыльное стекло и улыбается. «Полковник Шерлинг» был снят двадцать лет назад по роману Машиного отца, Эрика Иванова. С тех пор все в стране изменилось, а сериал этот все показывают и показывают. Вот уже третье поколение зрителей его смотрит. Все его смотрели по нескольку раз, все, кроме Маши. Она не смотрит созданного своим папой «Шерлинга» из принципа. На экране телевизора герой сериала Кен Шерлинг, очень красивый мужчина в отутюженной форме полковника американской армии, сидит на скамейке на фоне небоскребов и кормит с руки белку. Рядом присаживается симпатичный оборванец. — Ты слышал, приятель, что сейчас передали по радио? — спрашивает оборванец. — Нет, — с мягкой улыбкой отвечает Шерлинг. — А что случилось? — Ракеты на Кубу не повезут! — говорит оборванец. — Ядерной войны не будет! — Он отпивает из бутылки глоток, обтирает рукавом горлышко и протягивает Шерлингу: — Угощаю! За такое не грех и выпить. Шерлинг пьет из бутылки оборванца, который не знает, что от ядерной войны мир спас полковник ЦРУ Кен Шерлинг, которому он сейчас предложил выпить из горла. Не знает он и того, что под маской Шерлинга скрывается советский разведчик Николай Незнамов. Когда-то «Шерлинг» произвел на юного Сорокина такое сильное впечатление, что он пошел работать в КГБ. А потом познакомился и с его автором, Эриком Ивановым. А потом женился на его дочери Маше. Так что сериал этот — часть нашей семьи. И меня. Я немножко и полковник Шерлинг. — Лева, что там происходит? — спрашивает из машины Степа. — Мое любимое кино показывают, — говорит Сорокин. — Ну конечно же! — вспоминает Степа. — Сегодня же седьмая серия. Карибский кризис. Вся страна опять с-с-смотрит. Сорокин прячет в карман сэкономленную десятку, садится в машину и въезжает в ворота. — Сегодня в восемь вечера будет п-п-повторе-ние, — говорит Степа Маше. — А давайте все вместе у меня соберемся. П-п-посидим, «Шерлинга» посмотрим, чайку п-п-попьем? А, Машенция? — Нет. Я это не смотрела и смотреть не желаю. — Зря ты так, деточка, — говорит Степа. — Эрик так тебя любил. Ты должна им гордиться. — Оставь меня в покое. — А если Лева захочет посмотреть? Ты уж его ко мне п-п-привези. — Все! Хватит! Сорокин пересекает взлетную полосу на которой стоит маленький самолет. За полосой виден ангар, цистерна с горючим и мачта с антенной. — Маша, может быть, тебе лучше с нами пойти, — говорит Степа. — Нет. — Я просто подумал, что хорошеньким женщинам люди иногда скорее рассказывают... — Я не хорошенькая. И я не пойду — Ну и характеры у вас у обоих, деточки, — сокрушается Степа, останавливается у ангара и выходит из машины. Сорокин нехотя идет за ним. — Эй! Тут есть кто живой? — спрашивает Степа, войдя в ангар. Никто не отзывается. Когда глаза привыкают к полумраку становится виден стоящий в ангаре еще один, наполовину разобранный самолет. Степа проходит за фанерную перегородку. Здесь контора. Стены ее увешаны плакатами и вымпелами. Армейская рация. Древний электрический чайник и такой же древний телефон. Древний лозунг на стене гласит: «Высоко сижу — далеко гляжу». — Ау! — зовет Степа. — Здесь никого нет, — говорит Сорокин. Они выходят из конторы. - Он может быть вон там, — показывает Степа. Угол ангара за разобранным самолетом отгорожен еще одной фанерной перегородкой. У двери табличка: «Учебно-тренировочный центр». Когда Степа открывает эту дверь, с улицы раздается тарахтение мотора, и Сорокин, оглянувшись, видит сквозь ворота ангара, как самолет на полосе разбегается и взлетает. — Кто-то улетел, — говорит Сорокин. — Наверное, это и был этот Катков. Значит, нам тут делать нечего. Можно уходить. — Я все-таки взгляну, — говорит упрямый Степа. Тренировочный центр представляет собой тесную фанерную выгородку с кабиной самолета, креслом пилота и приборной доской. — Есть тут кто? — опять кричит Степа. Тихое шипение. Степа входит и прислушивается. За стендом узкое пространство, загроможденное ящиками с приборами и сплетением проводов. Шипение издает лежащий на проводах включенный паяльник. Над тлеющей изоляцией поднимается синий дымок. Очевидно, оставили его тут только что, несколько минут назад. Из-за ящиков видна нога лежащего на полу человека. — Валерий, извините, что без п-п-приглаше-ния, — говорит Степа. — У вас тут что-то горит. И заглядывает за ящики. Средних лет, оборванный, грязный седой мужчина лежит ничком на полу в луже крови и мочи. Кровь вытекает из двух огнестрельных ран, в затылке и в спине. — Лева, п-п-подойди сюда, — зовет Степа. Сорокин входит и сразу выскакивает вон, борясь с приступом рвоты. — Лева, это не он, это не Катков, — говорит — Идемте отсюда, быстро, — говорит Сорокин. — Сейчас. — Степа держится за сердце, но не уходит. — Лева, ты посмотри, как его зовут. — Что посмотреть?! — В карманах у него. Д-д-документы, — говорит Степа. — Вы с ума сошли! — Но ты теперь п-п-понимаешь, этот человек что-то знал. Надо посмотреть, кто это. — Я не буду его трогать! — Ладно, я сам... Ты смотри, тут же сейчас все загорится... Носком ботинка Степа передвигает паяльник на бетонный пол подальше от проводов, осторожно обойдя лужу, тяжело приседает около убитого и лезет к нему в карман куртки. — Боже мой, что вы делаете! — ужасается Сорокин. — Ты же этого не делаешь. — Степа морщится. — Ты знаешь, это бомж. Запах страшный. Может, он случайно сюда забрел. Но все равно надо посмотреть. Стараясь не дышать, Степа ищет по карманам куртки. — Вы с ума сошли! — стонет Сорокин. — Возьми себя в руки. Ты же в органах работаешь. Степа ощупывает карманы брюк лежащего на полу человека. — Я там не работаю! Я их консультирую по живописи, — лепечет Сорокин. — Степа, что вы делаете? Идемте отсюда скорей! Нельзя, чтоб нас тут кто-то застал! Идемте же! — Ничего нет в карманах, надо посмотреть в конторе, — говорит Степа. — Помоги мне встать. Сорокин помогает ему подняться на ноги, уговаривая! — Степа, этот самолет только что взлетел. Они же, кто убил, они же нас видели! — Тихо. Тихо, Лева, не шуми, — успокаивает его Степа. — Ты лучше иди сейчас к Маше. А то она, не дай Бог, сюда заглянет, испугается. Ты ей скажи, что тут никого нет. А я п-п-погляжу в конторе. — Степа, нам уходить надо! Сюда же милиция сейчас приедет! — П-п-пока доедут... Иди к Маше. Сорокин выскакивает из ангара, а Степа возвращается в контору. Останавливается, чтобы успокоиться и отдышаться, потом оглядывается, выдвигает ящики стола. Они пусты. Телефонный провод вырван из розетки. Провода рации перерезаны.
Степа усаживается за руль. — Ну что, Каткова там нет? — спрашивает Маша. — Никого там нет. Ты знаешь его адрес? — Нет, и Антон не знает. Он всегда звонит сам. — Надо узнать его адрес у ворот, у этого Жорика, — говорит Степа. — Да вы что?! — пугается Сорокин. — Не надо там останавливаться. И ничего ни у кого здесь не надо спрашивать. Надо ноги уносить. — Я сам у него сп-п-п-прошу. Степа останавливает машину у будки. Открывает дверь и входит. Телевизор включен на полную громкость. Агенты ЦРУ гонятся за Шерлингом по улицам Вашингтона. Визг тормозов. Выстрелы. Вашингтон снят в Таллинне, машины из разных эпох, но все равно зрелище захватывающее. Степа некоторое время смотрит на экран, потом только замечает, что в драном мягком кресле перед телевизором сидит вовсе не молодой помощник Каткова Жорик. В кресле, спиной к Степе, неподвижно, склонив голову набок, сидит женщина. Такая же грязная и оборванная, как человек в ангаре. Теперь Степа видит под женщиной на полу большую лужу крови. Женщина мертва. Степа выглядывает в окно. Маша сидит на заднем сиденье, Сорокин — на переднем, друг на друга они не смотрят. Переступив через кровь, Степа подходит к висящему на стене старинному черному телефону. Грязные обои вокруг телефона исписаны телефонными номерами. Степа находит телефон Каткова. Мне кажется, что любой человек в какие-то моменты способен к героическим поступкам. Только основа для героизма у каждого своя. Некоторые отчаянно храбры от природы, от бесконечной в себе уверенности. Другие могут черт-те что натворить в экстазе, третьи — во имя одержимости идеей. Мой папа делается героем только от страха. Когда он боялся за Дашу, когда он боится за детей или внуков, он способен на все. Степа возвращается к машине и садится за руль. — Ну? — спрашивает Маша. — Телевизор включен, но там никого нет, — говорит Степа. Они едут по проселочной дороге через поле. Сорокин, глядя на Степу со смесью ужаса и восторга, качает головой. — Маша, — говорит Степа, — набери номер Антона и дай мне трубку. Маша набирает номер на своем мобильнике и передает его Степе. — Антоша, это я, деточка, — говорит Степа. — Мне нужен адрес Валерия Каткова. Ты не знаешь, где он живет, но я тебе дам телефонный номер: 299-4283. У тебя эта секретарша, милая девочка, Римма. Ты позвони сейчас ей, и пусть она найдет по телефону его домашний адрес. Да, через справочную. Да, прямо сейчас. Какой белый гриб? Ты лучше у Левы про гриб спроси. В чем, в чем, а в грибах он силен. Передает трубку Сорокину. — А?.. Какой? Большой и весь белый? — говорит Сорокин в мобильник убитым голосом. — А шляпка какая? В крапинку?
Антон говорит с ним по мобильнику, глядя на Айдогды, держащую в руке гигантский мухомор. — Он сказал, что это не белый, — Антон выключает телефон. — Кто сказал? — Сорокин. — Он тебе из лесу позвонил поговорить о грибах? — Ну да, из лесу. Откуда же еще? — Ты все-таки лезешь в николкинские дела? — Молчи, женщина, — говорит Антон и нажимает кнопку памяти на своем мобильнике. — Римма, это Николкин. Запиши телефон 299-4283. Да. И найди мне через справочную адрес. Он забирает у Айдогды мухомор и аккуратно ставит его в траву: — Жалко, такой красивый.
— Если там никого не было, как ты узнал его телефон? — спрашивает Маша. — А это Лева телефон знал, — говорит Степа. — Лева же все знает. У них же на Лубянке есть такой б-б-большой компьютер. В нем хранятся все сведения про каждого ч-ч-человека в стране. Вся п-п-под-ноготная. — До сих пор хранятся? — с горькой усмешкой кивает Маша. — Это н-н-навечно, — говорит Степа. — Какая мерзость. Маша морщится, глядя в окно машины на разноцветный лес, долго не решается спросить, но потом все-таки спрашивает: — И что, про меня там тоже все есть? — Естественно, — кивает Степа. — Там про тебя есть такое... В общем, абсолютно все. — И он, естественно, заглядывал, — говорит Маша. — Боже мой! — не выдерживает Сорокин, вконец измученный происходящим. — Нет у меня, Маша, никакого компьютера! И КГБ давно нет! И вообще, ты дура! — Что?! Что?! — вскидывается Маша. — Эй, п-п-перестаньте, — пытается утихомирить их Степа. — Какой смысл был разводиться, если вы все равно собачитесь? Жили бы лучше в-в-вместе.
Флакон с бритвенным кремом, где спрятана скрытая камера, опять стоит у Коти на подоконнике. Сидящий за компьютером Котя кликает «мышью», и изображение на экране его ноутбука делается четким. Павел Левко во дворе своего дома размахивает фанеркой у мангала, раздувает угли. Доберман оживленно наблюдает, как Павел насаживает мясо на шампур. Зина накрывает в саду стол. Одета Зина сегодня вполне нормально, и болезнь ее не проявляется никак, разве что руки дрожат, когда она раскладывает ножи и вилки. Охранник запирает ворота за только что въехавшим во двор лимузином. Из лимузина выходит шофер, открывает заднюю дверцу, но помощник камчатского губернатора Иван Филиппович выходить из машины не торопится, продолжает сидеть перед портативным телевизором, вперившись в экран. На экране Кен Шерлинг в изящном гражданском костюме стоит на Красной площади среди почетных гостей, наблюдающих с трибуны первомайский парад. Звуки советского марша. Глаза великого разведчика чуть увлажнены. Глаза Ивана Филипповича тоже. — Здорово, Филиппыч. Ловишь кайф? — Павел с шампуром в руке подходит к лимузину. — А знаешь, просто не могу оторваться, — глядит в телевизор Иван Филиппович. — Годы проходят, а как смотрится. Какое у него лицо! Этот капризный рот! Эти девичьи ресницы! Сколько нежности!.. — Я уже не могу это смотреть, — кривится Павел. — Они же эту николкинскую туфту каждый месяц гоняют. — Ну при чем тут Николкины? — восклицает Иван Филиппович. — Паша, Николкины — это у тебя уже просто какая-то мания. — Мания? Так ведь он этого Шерлинга здесь лудил, за этим забором, когда на Аньке женился. Днем на машинке стучал, а каждый вечер они жрали рябиновую со стариком. А потом базарили до часу ночи. Спать хочется, а они друг на друга орут. Выясняют разницу между агентом и крысятником. А чего выяснять? Все же знают, что старик при Сталине крысячил. Писателей сдавал. Соседи, блин. Это, Ваня, катастрофа, а не соседи. И, обернувшись к дому Николкиных, вдруг громко кричит: — Константин! Котя отшатывается от компьютера. Ему кажется, что Левко с экрана смотрит ему прямо в глаза. — Константин! Ты там, дома? — зовет его Левко. Котя подходит к окну. — Ты что, бороду сбрил? — удивляется Левко. — Ну ты даешь! Я тебе в город названиваю, а ты тут, рядом. У меня народ собирается. Заходи на шашлычок.
У костра на опушке леса Петька, весь перемазанный золой, ест печеную в углях картошку. Растроганный Макс сидит между Горкутом и Арсланом. Они поджаривают над костром надетые на прутики сосиски. Сорокин нервно курит. Айдогды и Нина перебирает грибы. Котя разливает по стаканам рябиновую. Все, кроме Степы, расположились на земле. Он возвышается надо всеми, сидя в складном кресте. Рыжий патриарх. — Давайте выпьем за Лешеньку, — предлагает Степа. — Завтра будет девять дней. Все не чокаясь пьют. — Лева, — оборачивается к Сорокину Степа, — я вдруг сейчас вспомнил, как вы раньше чудесно с Машей пели. Спойте, а? Маша дергается. — Как-то нет настроения петь, — говорит Сорокин. Ход папиных мыслей ему, Сорокину, непонятен. Тем более что есть у папы такая привычка: что захотел — то и брякнул. И часто невпопад. Но потом, позже, выясняется, что все было впопад, и во всем был какой-то смысл. — Танюша, может, ты споешь? — спрашивает Степа. — Прямо без гитары? — с готовностью отзывается моя невестка. — Без гитары. Спой, деточка. Все смотрят в огонь. Таня поет. Поет она хорошо, может быть, слишком хорошо и слишком громко, поставленным голосом.
Далеко в лесу огромном,
Возле синих рек,
Жил с детьми в избушке темной
Бедный дровосек.
Младший сын был ростом с пальчик,
Как тебя унять,
Спи, мой тихий, спи, мой мальчик,
Я дурная мать.
Угли подернулись золой, по которой пробегают искры. Над полем кружат черные птицы. Степа жует губами.
Долетают редко вести
К нашему крыльцу.
Подарили белый крестик
Твоему отцу.
Было горе, будет горе,
Горю нет конца.
Да хранит святой Егорий
Твоего отца.
О чем я сейчас думал? Да о Тане. Стыдно. Что я к ней все время придираюсь? Ужасно стыдно. Я все время думаю про всех плохо. Не надо замечать все эти мелочи. Ну допустим, она поет слишком громко, допустим, стихи Ахматовой так петь нельзя. И у нее зеленые волосы. Ну, она изменяет моему сыну. Бывает. Все в жизни бывает. Я это знаю как никто другой. Надо сделать над собой усилие и с этой минуты видеть во всех только хорошее. Или эти мысли — признак старости? Это у нас семейное — Чернов в последний год жизни ужасно подобрел. Особенно после того, как большевики увидели в его «Вурдалаках» изображение классовой борьбы народа с самодержавием. И уже не Стасов, а Сталин в двадцать девятом году назвал моего прадеда лучшим композитором России.
2
— Увертюра из оперы композитора-орденоносца Ивана Дмитриевича Чернова «Вурдалаки». Исполняет оркестр Государственного академического Большого театра. Дирижирует автор. — У ведущего концерт народного артиста рокочущий, государственный бас. Бурные аплодисменты. Стоящий у дирижерского пульта очень старый Чернов оборачивается лицом к залу и кланяется. На сцене за его спиной портрет вождя и тысячный хор. Концерт в Большом театре посвящается пятидесятилетию Сталина. Сидящие в правительственной ложе Сталин и его соратники встают и аплодируют Чернову стоя. И вот уже аплодирует стоя весь зал. Восторженно хлопают из второго ряда партера мой дед Полонский и моя бабушка Варя. И самое удивительное, после всего, что я знаю про мерзости Сталина, я вместе с ними испытываю сейчас некий трепет. Бред. Бред. Бред. Стыдно. Но испытываю. Врал бы, если б сказал, что ничего не испытываю. Но почему этот трепет перед властью испытывал Чернов, я понять не могу. Ведь он родился до советского времени. Может быть, потому, что всегда хотел служить? Не Сталину. Государю. Стране. Но это же факт — глубоким стариком в двадцать девятом году он опять служил. И перед властью опять трепетал. Я сейчас в другом веке, в другом уже тысячелетии чувствую этот его трепет в присутствии высшей власти. Но вот он, Чернов, поворачивается к оркестру, и рука его, держащая дирижерскую палочку, перестает дрожать, и звучат первые такты мелодии, которую когда-то играл на свирели голый и рогатый Левко. И нет больше трепета. Только музыка. За кулисами театра толпятся взволнованные, гордые и испуганные участники концерта — балерины, певцы, вундеркинды, акробаты и чтецы-декламаторы. Все проходы и двери охраняются строгими чекистами. Полонский и Варя предъявляют документы и проходят в актерское фойе. У дверей грим-уборных тоже дежурят чекисты. — Папа, ты никогда так не дирижировал! Это было просто блестяще! — говорит отцу Варя. — Pas mal, pas mal. Entrez, mes chers! Entrez! Entrez! Regardez qui est ici
, — говорит Чернов. Перед сидящим в кресле усталым Черновым стоит навытяжку Василий Левко. В последний год жизни мой предок стал все чаще сбиваться на французский. В двадцать девятом году это было опасно. Но Чернов был уже недосягаем. — Это же наш Васька Левко! — говорит великий композитор. — Он у Сталина в охране теперь служит. Вася, pourquoi tu n'es pas venu a l'enterrement du pere? — А почему ты не приехал на похороны отца? — переводит Полонский. Левко угрюмо молчит. — Со службы отлучиться не мог? — спрашивает Чернов. — Ну ответь, что ты стоишь, comme la tour Eiffel? — Как Эйфелева башня, — переводит Полонский. — Коли будешь молчать, я на тебя, Вася, товарищу Сталину пожалуюсь, — шутит Чернов. Левко шуток не понимает и цепенеет. — Ну ладно. — Чернов встает и барственным жестом треплет чекиста по щеке. — Ты себя не казни. Молод еще. Образумишься. Je prends soin de sa tombe. Au cours de mes promenades, je passe par ici chaquejour. — Я ухаживаю за его могилой, — переводит Полонский. — Я во время своих прогулок захожу туда каждый день.
Чернов, опираясь на трость, поднимается на холм к деревенскому кладбищу. С холма видно далеко. Шишкин Лес стал другим. Появилась железнодорожная станция, бараки рабочего поселка, черные фабричные дымы и красные лозунги. Праздное чириканье птиц заглушается теперь лязгом железа, гудками паровозов и пением марширующих на плацу пионеров. Веселый, деятельный пейзаж. Постояв у могилы Семена Левко, Чернов глядит на карманные золотые часы, считает свой пульс, удовлетворенно щелкает крышкой и оглядывается. Думал ли он в этот момент, стоя у могилы Левко, что прежний Шишкин Лес безвозвратно утерян? Думал ли он, что живет в страшное время, в несчастной стране? Думал ли он, что его судьба составляет редкое исключение, а миллионы кругом него голодают и мрут? Думал конечно. Но не постоянно он об этом думал. Мне кажется, что в этот момент, у могилы Левко, он вовсе об этом не думал. Мне кажется, что на холме, у могилы Левко, он просто слушал звуки, просто чувствовал запахи, просто жил. И слава Богу, потому что там же, у могилы Левко, через неделю после триумфа в Большом театре Чернова нашли мертвым. При нем не оказалось его золотых часов. Приехали разбираться чекисты во главе с Василием Левко. Но следствие так и не установило, было ли совершено убийство с целью ограбления, или Чернов умер от сердечного приступа, а часы сняли с него потом. Внучке Чернова Даше, моей будущей маме, в том году исполнилось девятнадцать, и она уже училась в Московской консерватории. Вот она репетирует в классе на втором этаже. Профессор, бородатый карлик, удовлетворенно кивает. За окном, раскрытым на Большую Никитскую, ночь. А в ночи, под окном, с небольшими чемоданами в руках стоят двое: восемнадцатилетний поэт Степа Николкин и двадцатилетний поэт Зискинд. У Степы шляпа надвинута на лоб и лицо замотано длинным шарфом. У Зискинда лицо открыто, носато, жгуче красиво и румяно. Из окна слышны звуки Дашиной скрипки, и поэты, точно как Чернов у могилы Левко, не думают о несовершенстве этого мира и трагическом своем времени, а совсем наоборот, ощущают радость бытия. И Степа громко декламирует:
Все-все-все деревья пиф,
Все-все-все каменья паф,
Все-все-все природа пуф,
Все-все-все девицы пиф...
А Зискинд подхватывает еще громче:
Все-все-все мужчины паф,
Все-все-все женитьба пуф.
Скрипка умолкает. Даша услышала и выглядывает в окно. И Степа продолжает во весь голос:
Вся-вся-вся славяне пиф,
Вся-вся-вся евреи паф,
Вся-вся-вся Россия пуф!
Урок закончен. Бородатый карлик-профессор и Даша выходят из подъезда и расходятся в разные стороны. У моей будущей мамы белая кофточка, белые тапочки, короткая стрижка. В руке ее футляр со скрипкой. Не оглядываясь, решительно устремляется она по Большой Никитской к бульварам. А поэты устремляются за ней, нога в ногу, и в такт скандируют Хармса. Дурацкое, но веселое занятие. Сперва Степа:
— Эй, Махмет, гони мочало,
мыла дай сюда, Махмет, —
Крикнул, тря свои чресала,
в ванне сидя, Архимед.
Потом Зискинд:
— Вот извольте, Архимед,
Вам суворовскую мазь.
— Ладно, — молвил Архимед, —
Сам ко мне ты в ванну влазь.
И опять Степа:
Влез Махмет на подоконник.
Расчесал волос пучки.
Архимед же, греховодник,
Осторожно снял очки.
И тут Даша резко тормозит и оборачивается: — Кто вы такие? — Мы литературные хулиганы, прелестная незнакомка, — отвечает красавец Зискинд. — Мы хулиганы и поэты. — А этот почему шарфом замотался? — смотрит на Степу Даша. — Как лорд Байрон, что ли? — Нет, просто п-п-прыщи, — честно отвечает мой будущий папа. — Хотите п-п-посмотреть? — Спасибо, нет. А почему ты заикаешься? — Чтоб было время п-п-п-подумать, что сказать. — Но когда он читает стихи — не заикается, — сообщает Зискинд. — Это ваши стихи? — спрашивает Даша. — П-п-поэта Хармса, — говорит Степа. — Но мы тоже обэриуты. — Кто?! — Обэриуты, — повторяет Зискинд. — От ОБЭРИУ — Объединение Реального Искусства. Мы — поэты нового мироощущения и нового искусства. Мы создаем вещи, очищенные от литературной и обиходной шелухи. Я — Владимир Зискинд. А это мой друг — Степан Николкин. — А почему вы с чемоданами? — спрашивает Даша. — А мы только что из Ленинграда, — говорит Зискинд. — П-п-покорять Москву, — говорит Степа. — Ночевать есть где? — Пока нет. — У меня хотите? — предлагает Даша. — Но это в Шишкином Лесу, за городом. — П-п-поехали. Вот так, легко и просто, все и началось. Но дальше все было не так просто. Потому что папа влюбился в Дашу с первого взгляда, но не был уверен в себе. А Зискинд был в себе всегда очень даже уверен.
В трамвае Зискинд сидит, положив руку на плечи Даше, а Степа сидит отдельно. Трамвай лязгает и звякает. За окнами — мрачные московские окраины. А в трамвае светло и уютно. — У меня уже напечатаны две книжки, — говорит Даше Зискинд. — У Степы скоро выходит первая. — Называется «Тетя П-п-поля», — подает голос Степа, прикрывая шарфом прыщавое свое лицо. — Это у него поэма про гигантскую женщину-силача. — Зискинд трогает завитки волос на Дашином затылке. — Для детей? — спрашивает Даша. — Обэриуты не видят разницы между взрослым и ребенком, — объясняет Зискинд. — Как там у тебя, Степа?.. И декламирует Степино сочинение:
Женщина огромной силы,
В шахту метрополитена
Тюбинги в руках носила
Тетя Поля по две смены,
Заковав в металл к утру
Колоссальную дыру.
— Видишь, — говорит Зискинд Даше, — это у него и детское, и не совсем. — Да уж, — соглашается Даша. Потом они едут на поезде. Потом идут ночью по дороге через лес. Ночью не видно, как Шишкин Лес изменился. Ночью здесь все так же, как было во времена молодого Чернова и Верочки. Так же кукует кукушка. Так же щелкают соловьи. Волшебная подмосковная ночь. Степа отстал. Зискинд и Дата идут впереди, в темноте их почти не видно, но Степа слышит их голоса. — Эй, Зискинд, ты все-таки руки убери! — Понимаешь, Дарья, поэзия обэриутов — это жизнь, очищенная от шелухи. Это будущее мира. Это все в чистом виде. Восторг и восхищение, страсть и сдержанность, распутство и целомудрие. Потом ничего не слышно. Потом Даша смеется. Веранда тогда, в двадцать девятом году, служила мастерской моей бабушке Варе. Сейчас здесь совсем темно. Даша зажигает керосиновую лампу. Огромная угловатая статуя переливается металлическим блеском. — Что это за чушь? — щелкает ногтем по статуе Зискинд. — Сам ты чушь, — смеется Даша. — Чушь — это комплимент, — объясняет Зискинд. — Мы, обэриуты, считаем прекрасным то, что не имеет практического смысла. А эта вещь бессмысленная. Значит, хорошая. — Эта вещь имеет смысл, — говорит Даша. — Это модель знаменитого маминого «Машиниста». Получеловек-полутрактор. Он будет стоять на крыше нашего павильона на Международной выставке в Антверпене. Моя мама — скульптор Варвара Чернова. — Ах вот как. Имя Черновой Зискинду известно. Это он только снаружи беззаботный наглец, а по сути человек Зискинд весьма образованный. — Да, полутрактор на крыше — это вам, товарищи, не чушь, — говорит он. — Это вещь полезная. Почти как большой портрет. И умолкает, встретившись глазами с глядящим на него из темноты портретом Ленина. — Мой папа — художник Полонский, — говорит Даша. — А дедушка — композитор Чернов. — Ты понял, Степа? Мы попали на гору Олимп, — говорит Зискинд. — Тут обитают боги. — П-п-понял, — кивает Степа. — А боги сейчас здесь? — спрашивает Зискинд. — Они в Москве у знакомых ночуют, — говорит Даша. — Ас утра будут квартиру искать. Нас уплотняют. Дом у нас забрали под сельсовет, как только дедушка умер. — Дедушка Ленин? — спрашивает Зискинд. — Дедушка Чернов. Но Ленина тоже теперь нет, и папа не знает, куда обратиться за помощью. А в НКВД есть такой товарищ Левко. И он нас ненавидит. Зискинд сразу понимает ситуацию:
Все-все-все картины пиф,
Все-все-все скульптуры паф.
— Левко нам оставил только эту веранду, — говорит Даша. — Но все наши вещи пока в доме, и вы там можете сегодня переночевать. Когда Даша открывает входную дверь, от нее отскакивает что-то мелкое и падает на крыльцо. Степа приседает и, посветив лампой, находит обломок сургуча на бечевке. — Дверь была оп-п-печатана, — говорит он. — И что теперь будет? — спрашивает Даша. — Будет пиф-паф, — говорит Зискинд. — А теперь уже все равно, — решает Даша. — За мной, обэриуты! Входит и, с лампой в руках, ведет поэтов по дому. Степа оглядывается с пристальностью перевезенной на новую квартиру кошки. Он гладит рукой кожу дивана, притрагивается к роялю и нюхает золотые корешки книг на полках. А Зискинд нюхает Дашин затылок. Она, не оборачиваясь, шлепает его. В столовой Даша достает из резного буфета огромную старинную бутыль и наливает ее содержимое в хрустальные рюмки. — Эта наша рябиновая водка. Ее сперва делал дедушка Чернов, а теперь папа. Но у папы не так хорошо получается. Степа внимательно пробует водку языком, а Зискинд чокается с Дашей, и они пьют, о Степе практически позабыв. В спальне Степа проводит ладонью по резной спинке массивной кровати, а Зискинд на кровать садится и тянет к себе Дашу. Прикрывая шарфом прыщи, Степа смотрится в огромное трюмо, а Зискинд уже целует Дашу. Она отталкивает его и смеется. Мой папа с первого мгновения испытал странное ощущение, что он в этом доме уже когда-то жил и будет здесь жить теперь всегда. Он понял, что это — его дом. Но первая ночь в Шишкином Лесу досталась не ему, а Зискинду. Может быть, помешали прыщи, а может быть, красавец и донжуан Зискинд чувствовал, что ему осталось недолго гулять на свободе, и торопился успеть как можно больше. Зискинд задувает лампу. Темнота. И Степа понимает, что ему надо уходить. И вот уже утро. И кабинет Чернова, в котором ночует Степа, уже залит солнцем. И прибежавшая из спальни, завернутая в простыню Даша стоит над спящим Степой и тормошит его. — Эй, ты, просыпайся! Надо смываться! Сельсовет приехал! И Левко с ними! Степа садится и хлопает глазами. Закрывает простыней прыщи. Но Варя смотрит не на прыщи, а на золотой крестик, висящий у Степы на груди. — Ты верующий?! — поражается она. В те годы мало кто решался носить крест. Папа боялся, но тайком носил. — П-п-понимешь... — бормочет он. — Это так, на всякий с-с-случай... — Все! — смотрит в окно Даша. — Они уже здесь! Беги! Она хватает Степину одежду и выбегает из комнаты. Степа, глянув в окно, в одних трусах спешит за ней. Грузовик, привезший уродливые письменные столы, и легковушка, на которой прибыл Левко, уже стоят перед домом, и Василий Левко уже рассматривает сломанную печать и достает из кобуры наган. — Печать сорвана, — объявляет он, оборачиваясь к грузовику. Из грузовика вылезают и идут к дому член сельсовета и милиционер. Они не видят, как из бокового окна на втором этаже выскакивают и скрываются на веранде Даша в простыне и голый Зискинд, но голый Степа выпрыгивает из окна позже, когда Левко уже заходит за угол. Поэтому Левко успевает увидеть его. — Стой! Стрелять буду! Степа пугается не на шутку и бежит. Проносится, топча овощи, через огород. Левко, член совета и милиционер бегут за ним. Член совета — человек пожилой, мелкий. Милиционер — молодой, но очень упитанный. Догнать Степу им не просто. — Стоять! — Левко делает предупредительный выстрел в воздух. Ужас придает Степе силы. Он мчится через сад. Член совета, запыхавшись, отстает, но Левко и милиционер продолжают погоню. — Стоять! — орет Левко. Степа ныряет в дырку забора. Левко сигает в дырку следом за ним. Милиционер в дырке застревает. Голый Степа скрывается в лесу. Он младше Левко и бежит быстрее, но Левко упорен. Степа бежит, стараясь выбирать кустарник погуще. Ветки хлещут его по лицу, раздирая в кровь и без того прыщавые щеки. Сзади опять слышен выстрел. Степа бежит еще быстрее. Скатывается в овраг. Взбегает по противоположному склону. Исчезает в ельнике. Левко скатывается в овраг вслед за ним, взбирается по другому склону и, совершенно задохнувшись, ложится на опушке леса животом на траву. Тишина. За деревьями проглядывает поле. Нежный подмосковный рассвет. Прямо перед носом у Левко в траве ползет жук. Ощутив сильнейший приступ дежавю, Левко долго, очень долго смотрит на жука, прежде чем прихлопнуть его рукояткой нагана. Пока он смотрел на жука, Степа убежал. Папину молодую жизнь в этот день спас жук. Может быть, этот жук был потомком того жука, у которого на этом самом месте мальчик Вася Левко когда-то отрывал ноги. Поэтому я все время повторяю: все в жизни связано, и где кончается одно и начинается другое, понять совершено невозможно. Левко встает, прячет наган в кобуру и, брезгливо морщась, глядит на восходящее над полем солнце. А дом тогда у нас все-таки не забрали. Потому что наступили годы индустриализации и коллективизации, и бабушкин «Машинист» вдруг стал символом всей этой новой эпохи. Когда люди слышали слово «СССР», они думали о бабушкином «Машинисте». «Машинист» вдохновлял на подвиги стахановцев и танкистов, ученых и балерин. На парадах грудастые физкультурницы сопровождали платформу с огромным бабушкиным «Машинистом», сделанным из белых цветов. Бабушка Варя никогда не мечтала, как ее отец Чернов, о служении государству. Это получилось как-то само собой. Но для Левко она стала так же недосягаема, как раньше был Чернов.
Кузнечики стрекочут в саду. Стрекозы неподвижно стоят в горячем июльском воздухе. Плотники постукивают молотками. Рядом с домом, в саду, строят новую бабушкину мастерскую. А веранда опять стала верандой. И на ней стоит на столе самовар, и Полонский с Варей, в дачных полотняных одеждах, пьют чай, когда на крыльцо взбегает в сопровождении Зискинда и Степы очень веселая Даша и объявляет: — Мама! Папа! Это мой лучший друг Степа Николкин. А это Зискинд. Он обэриут. Я от него беременна. Варя крепкими пальцами скульптора завязывает в узел чайную ложечку. Полонский отнесся к этому известию спокойно. Он по себе знал, что всякому бунту приходит конец. — А чем вы, молодой человек, занимаетесь? — спрашивает он у Зискинда. — Я, ваше сиятельство, валяю дурака, — с готовностью сообщает Зискинд. — Понимаешь, папа, — говорит Даша, — валять дурака — это у обэриутов принцип поэтического творчества. Они восстают против обывательского здравого смысла и мещанского реализма. Это как музыка Шостаковича. — А конкретнее? — настаивает Полонский. — Конкретнее, — говорит Зискинд, — пожалуйста:
Пью фюфюлы на фуфу
Еду мальчиком в Уфу
Щекоти меня судак
И под мышку и сюда
Ихи блохи не хоши
Пуфы боже на матрас.
Длинная пауза. Кузнечики стрекочут. Плотники постукивают. — Понятно. Но хоть водку вы пьете? — спрашивает Полонский. — П-п-пьем, — отвечает Степа. — Так неси, — говорит Полонский Даше. Даша уходит за водкой. Плотники постукивают молотками.
Щекоти меня судак,
Щекоти меня судак,
Щекоти меня судак,
Щекоти меня судак,
— начинает приговаривать Полонский в такт стуку молотков. И Варя вторит ему:
И вот этак и вот так,
И вот этак и вот так...
Ночью, отражаясь в боку самовара, на веранде горят лампы. Бутыль уже наполовину пуста. Полонский отбивает по столу ритм, Даша аккомпанирует на скрипке, а пьяные Варя, Зискинд и Степа хором скандируют Хармса:
Вот и дедушка пришел,
очень старенький пришел,
в туфлях дедушка пришел.
Он зевнул и говорит:
«Выпить разве, — говорит, —
Чаю разве», — говорит.
Тут и бабушка пришла,
очень старая пришла,
даже с палочкой пришла.
И, подумав, говорит:
«Что ли, выпить, — говорит, —
что ли, чаю», — говорит.
Варя по бумажке скандирует, остальные наизусть. Получается очень складно и весело. Мне кажется, что в такие моменты, малозначащие, мелкие моменты, ускользающие от внимания историков и романистов, и решается наша жизнь. Смерти, рождения, свадьбы и разводы — это уже результат, а самое существенное начинается в эти моменты, случайные. Эти крошечные события забываются, но все равно каким-то волшебным образом продолжают жить в нас и в наших потомках вечно.
Вот еще такой момент. На сцене Малого зала консерватории Даша играет Шостаковича. Новая непонятная музыка. Публика в недоумении, но дружно аплодирует. У подъезда консерватории толпа друзей и почитателей музыкантов. Зискинд с букетиком ландышей и Степа ждут здесь Дашу. — Николкин, я принял историческое решение, — говорит Зискинд. — Я бросаю курить и женюсь на Дарье. Сейчас куплю последний табак — и все. Я быстро. Подержи. Отдает ландыши Степе и бежит по улице. Забежав за угол, Зискинд устремляется к киоску Моссельпрома. Продавщица в киоске сидит полненькая, но очень ничего. Ветреный Зискинд приникает к окошечку, вперяет в продавщицу пронзительный взгляд донжуана — и готов стих:
— О, папиросница из Моссельпрома,
Мгновение назад мы были незнакомы,
Но этот краткий миг покупки табака
Войдет в поэзию на долгие века.
— Болтун ты, Зискинд, — говорит продавщица, — и больше ты никто. Вот так. Она его знает. Зискинд, как многие поэты, очень любил девушек. И не пропускал ни одной. Он готов зачитать ей следующую строфу экспромта, но тут двое в штатском подходят к нему сзади и крепко берут под руки. — Гражданин Зискинд? -Да? — Вы арестованы. — За что? Они не объясняют за что, а просто ведут к поджидающей у тротуара машине. — Ребята, это ошибка! — весело говорит им Зискинд. — Я свой. Я наш. Сейчас все выяснится. Но мне надо предупредить. Меня за углом девушка ждет. Фактически жена. Отпустите на секундочку сказать! На одну короткую секундочку! Они не отвечают, не понимают, что Даша ждет его. Поэтому уже у машины, когда один из них отпускает руку Зискинда, чтоб открыть дверцу, Зискинд вырывается и бежит к консерватории. — Ребята, я не убегаю! — кричит он на бегу. — Я не убегаю! Они догоняют его на углу, сильно бьют в живот и, сразу онемевшего от боли, тащат к машине.
Толпы у консерватории уже нет. На пустом тротуаре стоят только Даша и Степа. — Когда он так исчезает, — говорит Даша, — я каждый раз не знаю, появится он опять или нет. Он все-таки очень странный. — Ну, п-п-пошли искать, — предлагает Степа. Поиски недолгие. Вот они уже стоят у киоска и говорят с заплаканной продавщицей. — За что они его только? — вытирает глаза продавщица. — Он же у меня такой дурачок. — А вы что, его знаете? — спрашивает Даша. — Я? Зискинда? — И продавщица горько всхлипывает.
И все равно Даша пыталась Зискинда спасти. Для этого она заставила Полонского пойти к Левко и просить его о помощи. В доме у Левко ремонт. Василий Левко, весь белый от известки, смывает длинной кистью потолок. В дверях стоят Полонский и Даша. Сзади маячит Степа. Степа боялся Левко панически. Но тот его не узнавал. Он раньше видел Степу только голым и со спины. — Ну, чего вы просили, я узнал, — говорит Василий Левко. — Ваш Зискинд — классовый враг. Об этом в ближайшие дни будет напечатано во всех газетах, так что тайны я не разглашаю. — Может быть, он не враг, — осторожно говорит Полонский. — Он просто несерьезный молодой человек. — Он обэриут, — строго напоминает Левко. — В Ленинграде раскрыта целая группа этих мерзавцев. Они открыто, с трибуны оскорбляли рабочий класс, употребляя слово «дикари». — Но это был п-п-просто такой л-литератур-ный диспут, — говорит Степа. — Зря ты его защищаешь, Степан. — Он мой д-д-д-друг. — Плохо ты, Степа, выбираешь друзей, — говорит Левко. Ненавидеть Степу наш; сосед Василий Левко начал позже, а тогда, в двадцать девятом году, он держал Степу за своего. Потому что в анкетах папа указывал свое пролетарское происхождение. — Вот он-то тебя не пожалел, — говорит Левко Степе. — Он назвал тебя своим соучастником. — Меня?.. — сразу теряется Степа. — Тебя, тебя. У тебя есть такие стихи «Тетя Поля»? — Рукопись... Детская... — бормочет Степа. — А вот твой так называемый друг, — говорит Левко, — дал показания, что вещь эта не совсем детская. — Но она п-п-правда детская, — лепечет Степа. — Ты дай мне почитать, — предлагает Левко. — Если детская и хорошая, мы твою «Полю» напечатаем. А не детская — благодари Зискинда. Степе ничего не оставалось, как дать почитать. И Левко решил, что книга детская. И напечатали. Это был первый папин большой успех. Не было в стране ребенка, который бы не знал «Тетю Полю» наизусть. К этому времени Степа почти каждый день бывал в Шишкином Лесу и часто оставался ночевать.
Режущие уши звуки скрипки разносятся по Шишкину Лесу. Очень беременная Даша играет гаммы. Степа насыпает рябину в черновскую бутыль. Водка у него уже получается лучше, чем у Полонского. — Дарья Михайловна! — окликает Дашу Степа. Даша перестает играть. — Дарья Михайловна, я п-п-прошу вас быть моей женой. — Степан Сергеевич, вы что, белены объелись? — удивляется Даша. — Вы бы хоть сперва спросили, как я к вам отношусь. — Я п-п-потом спрошу, — говорит Степа. — Давай попробуем, а? Не получится — разъедемся. Они попробовали и прожили вместе почти шестьдесят лет.
В то время сажали еще не надолго. Довольно скоро обэриутов Хармса и Зискинда выпустили, но, когда Зискинда выпустили, его дочери, моей старшей сестре Анечке, было уже около года, и она уже звала Степу папой. Она очень рано заговорила. Зима тридцатого года. Варя стучит молотком в новой мастерской. Полонский стоит у мольберта. Даша репетирует на веранде. Идет снег. Степа мажет ребеночку попку вазелином. — Что, Анна? — приговаривает Степа. — Что ты мне все талдычишь папа да п-п-папа? Да, я п-п-папа. Ну и что? Ты уже взрослый человек, а делаешь в штаны. П-п-проситься надо. На веревках сушатся пеленки. Звуки Дашиной скрипки пронзительны. Девятнадцатилетний Степа плюет на утюг и начинает гладить подгузники.
3
Восьмидесятипятилетний Степа вылезает из машины и входит в подъезд. Из окон многоэтажного дома доносятся знакомые звуки. Опять показывают по телевизору «Полковника Шерлинга». Опять хороший американский оборванец предлагает Шерлингу выпить в честь благополучного разрешения Карибского кризиса. Лифт не работает. Подолгу отдыхая на площадках, Степа поднимается на пятый этаж. Звонит в дверь. Из квартиры доносится проникновенная музыка из «Шерлинга». Дверь приоткрывается на длину цепочки. — Вам кого? — спрашивает кругленькая женщина в домашнем халате. — Извините, господин Катков здесь живет? — Здесь. Ах ты господи! — женщина узнает Степу. — А он дома? — Дома! Дома! Господи! Надо же! Валера! Валера! Иди сюда! Дверь закрывается, щелкает цепочка, и дверь открывается настежь. — Заходите, Степан Сергеевич! — радуется женщина. — Дома он, Катков Валерий, собственной персоной, инструктор-летчик. Бывший артист киностудии «Мосфильм», чемпион Москвы и Московской области по авиаспорту! Вот он, дома. А где ему теперь быть? Клуб-то закрыли и лицензию забрали. И Жорик тут у нас, так он в клубе ночевал, а теперь куда ему деваться? Валерий Катков сидит у телевизора. Так увлекся, что не слышит. А сидящий радом с ним Жорик, застенчивый молодой парень с вычурной, модной, должно быть, стрижкой, оборачивается. — Валера! Ну что ты к телевизору прилип! Ты глянь, кто к нам пожаловал! До Каткова наконец доходит, кто пришел, и он, пожилой крепыш в спортивном костюме, идет здороваться со Степой. — Вы же небось Валеру знаете? Вам же Алексей Степанович небось про Валеру рассказывал? — очень она многоречива, эта женщина. — Мы же, Степан Сергеевич, вам так сочувствуем, так понимаем. Ну, вы знаете. Николкины же нам как родные! Ну, он же вам все рассказывал. — Да, конечно рассказывал, — врет Степа. Я про свои отношения с Катковым папе ничего не рассказывал. И Катков это понимает. — А вот поглядите, где вы у нас, — показывает женщина фотографию на стене. Это оправленная в раму обложка журнала с моим автографом. На снимке папа со мной и Максом на крыльце нашего дома в Шишкином Лесу. — Вот смотрите, что Алексей Степанович тут Валере написал, — показывает на фотографию женщина. — «Спасибо, друг Валерий, за лучшие мгновения моей жизни. Николкин». Это про самолет. Валера как клуб открыл, так Алексей Степанович стал летать. Валера его летать научил. Но он его и до клуба сто лет знал, он же все время рядом с ним, ну, вы же знаете. Это ж такое горе, такое горе. — Вот я и хотел спросить... — пытается пробиться сквозь поток ее речей Степа. — Вы же, Валерий, п-п-последний в тот день его видели. — Нет, я в тот день его не видел, — прерывает его Катков. — В тот день, Степан Сергеевич, меня там, в клубе, не было. — Валеры там не было, — подхватывает женщина, — Валера за запчастями в Жуковск ездил. Там никого, кроме Жорика, не было. И посторонних быть не могло. Жорик-то все время там был, следил. — И самолет я накануне проверял, — говорит Катков. — Я сделал полную профилактику. Самолет был в порядке, и никто к нему после меня до Алексея Степановича не подходил. Если только Жорик не уснул. — Ну ты, Валера, в натуре, — обижается Жорик. — А что следователь-то на меня бочку покатил, это из-за другого моего бизнеса, но вам Алексей Степанович рассказывал, вы в курсе, — говорит Катков. Другой бизнес Каткова — крыша. Катков меня прикрывал, но этот бизнес папа обсуждать не хочет. — А они техническую неисправность выдумали и лицензию у Валеры отняли, и клуб без охраны стоит, — без умолку говорит жена Каткова. — Его, клуб, теперь продавать надо, а ходить нам туда не велят. Так там теперь все, к черту, разворуют. Там бомжи шляются, все разворуют. Тему бомжей Степа тоже не собирается обсуждать. — Черт с ними, пусть воруют, — говорит Катков. — Только эта технеисправность мне как ножом по сердцу. Я ж всю жизнь при нем. Он мне как крестный. Он же меня на «Мосфильм» и взял. — В «Немой музе» дублером Валера у него начинал. Он там и в трюках стал сниматься, — подхватывает его жена. — Это потом он уже у всех снимался — и у Рязанова, и у Данелия, и у Кеосаяна. А начинал он у Николкина. Его же Алексей Степанович буквально из тюрьмы на студию взял. Перевоспитывать. — Была такая кампания тогда — перевоспитывать коллективом, помните? — говорит Катков Степе. — Через райкомы трудных пацанов закрепляли за трудовыми коллективами. И перевоспитывали. Других на заводах перевоспитывали, а меня на «Мосфильме». Алексей Степанович меня в колонии подобрал, он у нас там выступал, приметил меня и взял на студию. Ну я и прижился. Оказалось — это мое. — Тогда в стране много хорошего было, — подхватывает женщина, — да, Степан Сергеевич? Вы согласны? — Да, конечно, — пожевав губами, соглашается Степа. — И «за того парня», за погибших на фронте коллективом работали, — тараторит женщина. — И на овощных базах работали, все вместе, дружно, и на картошку ездили, колхозникам помогали. Мой папа на картошку никогда не ездил и никого не перевоспитывал, но кивает головой, соглашается, что раньше было хорошо. — Теперь ничего этого больше нет, и «Мосфильма» того нет, — продолжает женщина. — Но Валера эту традицию продолжает. Вот Жорика нашего он ведь тоже на перевоспитание взял, точно как Алексей Сергеевич его тогда взял. А то бы Жорик совсем пропал, такой был непутевый хулиган, а теперь такой хороший у нас мальчик, да, Жорик? — Ну ты, в натуре, — усмехается Жорик. — Только с культурой у нас слабовато, да, Жорик? Вот приучаем его к искусству, заставляем «Полковника Шерлинга» смотреть, не все ж американскую-то фигню смотреть, да, Жорик? Надо и свое, родное. Ты хоть, Жора, понимаешь, кто это к нам пришел? — спрашивает Катков у парня. — Это же Степан Сергеевич Николкин, писатель. Ты хоть его «Тетю Полю» читал? — Ну ты, Валера, в натуре, — опять говорит Жорик. — Так что вы техническую неисправность исключаете? — упорно возвращается к главной теме Степа. — Какая, к черту, неисправность! Только вы же сами понимаете, Степан Сергеевич, — говорит Катков, — тут такие силы замешаны, что следствию проще было свалить на технеисправность и дело скорей закрыть. Потому и лицензию у меня отняли, и другой мой бизнес тоже накрылся. Перекрыли мне кислород. — Какой теперь у Валеры тут может быть бизнес? — вторит его жена. — Мы теперь в Мурманск уедем. — В Мурманск? — переспрашивает Степа. — Камбалу ловить, — объясняет женщина. — Камбалу. Там она на дне сплошь лежит, как паркет. Сплошь. Золотое дно. Только доставай. Но проблема денег на покупку сейнера. И проблема доставки камбалы живьем в Москву. Но Валера не пропадет. Как говорится, голова есть, руки есть — остальное украдем. Климат, да, холодный. Но здоровее, чем в Москве. Да, Жорик? Поедем в Мурманск. Не боишься холода? — Ну ты, в натуре, — говорит Жорик. Они еще что-то говорят о своих планах на будущее, добрые, трогательные, неунывающие люди. Но Степа уже их не слышит, он уже понял, что узнать здесь ничего не удастся.
Часть четвертая
1
Поздно вечером в тот же день Степа сидит с Машей и Сорокиным в машине у входа в гостиницу. — Лева, а ты не хочешь подъехать сейчас со мной в Лешину квартиру? — спрашивает он. — Я больше никуда не поеду. — Можно бы там п-п-поискать. — Поискать что? Степа не отвечает. Жует губами. — Вы хотите узнать, как погиб Леша? — спрашивает Сорокин. — А зачем это знать? Даже если вы узнаете, кто его убил, что дальше? Вы обратитесь в милицию? Или прямо к вашим друзьям в Кремле? Степа молчит. Монументальный швейцар в ливрее с галунами прохаживается перед входом в гостиницу. В тамбуре маячит охрана в камуфляже, с автоматами. За Степиной машиной запаркован роскошный лимузин с темными стеклами. Оттуда доносится разухабистая блатная музыка. — Если его смерть связана с золотом на Камчатке, — говорит Сорокин, — никто не станет вам помогать. Наоборот, как только те, кому Леша должен, поймут, что вы занимаетесь этими изысканиями, вас сразу уничтожат. Степа молчит. — Или вы собираетесь отомстить за его смерть? Как? Вы наймете бандитов? Вы на это способны? Степа молчит. Рот его раскрыт. Глаза остекленели. — Степа! — пугается Сорокин. — Маша, смотри, что с ним? — Ничего. Он уснул. — Как уснул? Прямо так, сразу? — С ним такое бывает. — В последнее время? — Нет, он всегда так, всю жизнь, сколько я себя помню. Это правда. Это у папы уже давно. Он научился спать с открытыми глазами на заседаниях, когда он был депутатом Верховного Совета СССР. Когда я читал ему вслух сценарий своего первого фильма, он тоже уснул. Я страшно на него обиделся, но потом выяснилось, что он во сне все слышал и помнит сценарий лучше меня самого. — Ну, господа Николкины, извините, но я от вас устал, — объявляет Сорокин. — Все. Спокойной ночи, Маша. Я пошел спать. — Ты уходишь не потому, что хочешь спать. — А почему? — А потому, что ты трус. Ты и в органы пошел из трусости. Тебе предложили, а отказаться ты боялся. Не посмел сказать твердое «нет». — Маша, ты мне уже давно не жена, — теряет терпение Сорокин. — И перестань все время хамить! Я приехал из Парижа помочь вам с аукционом. И извольте воспринимать меня исключительно в этом качестве. И я не хочу сам платить за гостиницу! Я работаю на вас! — Пожалуйста, пожалуйста, мсье Сорокин из Парижа, я за вас заплачу. — И за билет на самолет, между прочим. Выскакивает из машины. Маша выскакивает за ним. Хлопает дверцей. От хлопка Степа просыпается и смотрит, как Маша и Сорокин проходят в вестибюль мимо швейцара и автоматчиков. Переливчатый сигнал мобильника. Степа не сразу понимает, откуда идет звук. Ищет и в конце концов обнаруживает мобильник в стоящей на полу Машиной сумке. — А, черт... — Степа вертит в руке мобильник. — Куда тут у нее нажимать?.. — Тычет наугад в кнопки. — Алло? Алло?..
Из окон моей с Ниной квартиры открывается роскошный вид на Москву. Наша квартира огромна и изящно обставлена, но, в отличие от дома в Шишкином Лесу, кажется холодной, неуютной. Не потому, что мы в ней не живем. Последние годы мы проводили здесь больше времени, чем в Шишкином Лесу, но тепла в ней никогда не было и нет. — Степа, это вы?.. — Нина с телефонной трубкой в руке стоит в огромной, сверкающей голой хирургической чистотой кухне. — Я звоню Маше. Я хотела попросить ее ко мне приехать. Тут Ксения появилась в очень плохом состоянии. Да, совсем в плохом. Ксения — артистка, которую я снимал во всех своих фильмах. Когда у нее возникают проблемы, она приходит к моей жене Нине. В последние годы проблемы возникают часто, и Ксения приходит к Нине почти каждый день. Эта их дружба сперва казалась мне странной, а потом я привык. Слышится грохот и звон рухнувшей полки с косметикой, и Ксения кричит из глубины квартиры: — Мать твою! Ну вот! Нина! Ну вот! Я все у тебя переколотила!.. Кровь... Нина, я порезалась! Ну где же ты? — Я иду, иду, — говорит Нина и продолжат тихо, в телефонную трубку: — Я сегодня одна с нею не справлюсь. Вы приедете? Спасибо.
Степа опускает стекло дверцы и пальцем подзывает стоящего у двери гостиницы швейцара. Швейцар величественно приближается. — Деточка, у меня к тебе п-п-просьба, — говорит ему Степа. — Ты видел, тут сейчас двое к вам вошли — молодая дама в этаком б-балахоне и с ней такой... в общем, он генерал ФСК. Швейцар уважительно кивает. — Как они опять появятся, ты передай им, что они мне оба осточертели и я уехал. Ошеломленный швейцар наблюдает, как Степа неторопливо разворачивается, сильно стукнув бампером стоящий сзади лимузин, и медленно удаляется.
Ксения Вольская, сильно пьяная сорокасемилетняя женщина со следами редкостной красоты на обезображенном пластической операцией и выпивкой лице, сидит на полу ванной среди осколков. Нина промывает порез на ее руке и накладывает пластырь. — Прости меня, Нина, прости меня, прости меня, — раскачивается и монотонно повторяет Ксения. — Я больше не могу, я больше не могу. — Чего ты не можешь? — спрашивает моя бесконечно терпеливая жена. — Я не могу это в себе носить. Я желала его смерти. Он погиб из-за меня. — Ну что ты мелешь? — Он погиб из-за меня. Он погиб из-за меня.
В машине у Степы опять звонит мобильник. Вести машину и говорить одновременно Степа не может, поэтому останавливается среди потока машин. Его с трудом объезжают, гудят и матерятся, а Степа ищет кнопку на мобильнике. — Алло? Таня? Таня, это не Маша. Это я. Я в ее машине. Да, это ее телефон. Что случилось? Кто п-п-пропал? — Коти нигде нет! — кричит Таня. — Он уже несколько дней дома не ночевал! Он опять в Шиншкином Лесу. И когда я звоню, он не хочет со мной говорить. А теперь совсем пропал! — Тихо, деточка, тихо. Я ему сам сейчас позвоню.
Котя сидит за столом в саду Левко рядом с Иваном Филипповичем и ест шашлык. Вокруг другие гости Левко: банкир, который открывал Коте валютный счет, жена банкира и юный кавказец, тоже с женой. Женам на вид лет по пятнадцать. Они сверкают бриллиантами и красивыми зубами. Веселые, живые собрались гости. Павел Левко сдвигает с шампура шашлык в Котину тарелку. Иван Филиппович подливает ему вина. Котя уже пьян и расслаблен. Это единственное, что мой сын от меня унаследовал. Выпив, я тоже не отличаю приличных людей от подонков и люблю весь мир. Звонок мобильника. Котя достает его из кармана. Язык его уже слегка заплетается. — Степа? Я у Паши в гостях. Все нормально. Что Таня? Что Таня? Ты сам ей позвони. Скажи — все нормально. Кладет телефон в карман. — Дед беспокоится? — спрашивает Левко. — Да. Тебе привет. — Я так понимаю, что аукцион — это его идея? — Его, — кивает Котя. Иногда, когда Котя пьет, в тумане его сознания вдруг обозначается просвет. Когда он пьет с Павлом, он вспоминает, что он Павла знает сто лет, с первого класса школы. Что Павел был его лучшим другом. Что Таня появилась потом и сама все испортила. Что только она во всем виновата. — Ну, ты этот аукцион прокоцал, — говорит Павел. — Я же тебе сказал, что сам найду покупателей. Вот тут все, кто сидит, — собиратели искусства. И все ваши вещи ушли бы тихо за хорошие бабки. А через аукцион — кто захочет свои доходы светить? — Иностранцы купят, — говорит Котя. И тут юный кавказец обнаруживает неожиданно чистый русский язык и знание предмета. — Иностранцы ничего у вас на аукционе не купят. Все в вашем доме — антиквариат и вывозу не подлежит. Через аукцион вы сможете продавать вещи или за гроши, или музеям. — А музеи в России нищие, — добавляет банкир. — У тебя есть мои три миллиона, — втолковывает Коте Павел, для того его и позвал, чтоб вразумить. — Вам нужно собрать еще шесть. Но на шесть миллионов аукцион не проканает. — Да не пугай ты его, Паша, — вступает в разговор Иван Филиппович. — Ты же что-нибудь придумаешь. — Теперь мне придется влезать в этот аукцион, — говорит Павел. — Но ты больше не буксуй. Ты держи меня в курсе. — Что-то мы давно с вами, ребята, не пели, — говорит пятнадцатилетняя жена банкира. И запевает:
В траве сидел кузнечик,
В траве сидел кузнечик.
Совсем как огуречик,
Зелененький он был.
И все хором подхватывают:
Представьте себе, представьте себе.
Совсем как огуречик.
Представьте себе, представьте себе,
Зелененький он был.
Поют они явно уже не в первый раз, сразу умело разбиваются на голоса, и получается смешно и музыкально.
Степа проезжает мимо памятника Пушкину и сворачивает в арку ворот на Тверской. У нашего подъезда импровизированный мемориал — свечи в банках и букеты цветов перед моей фотографией. Тут я совсем молодой, им приятнее помнить меня таким. Нина открывает Степе дверь, Степа обнимает ее, и вдруг, на одно мгновение, обычная сдержанность моей жены испаряется, и, уткнувшись лицом в Степину грудь, она начинает рыдать. — Деточка, ну п-перестань, успокойся, — шепчет, обнимая ее, Степа. — Я сейчас п-п-прогоню Ксению к чертовой матери. — Я вернулась домой, — рыдает Нина, — а она сидит там, у подъезда, у его фотографии, совершенно невменяемая. Говорит, что ей больше некуда пойти. И мне ее опять стало жалко, и я ее впустила. — Ты не должна ее жалеть. — Нина, кто там пришел? — кричит из другой комнаты Ксения. — Кто пришел? — Это Степа, — отвечает Нина. — Не говори ему ничего! — кричит Ксения. — Не говори того, что я тебе сказала! Этого никому нельзя говорить! — Я ничего не скажу. — И пусть он сюда, ко мне, не входит! Я не хочу, чтоб он меня видел! Слышишь? — Я слышу, слышу, — отвечает Нина. — Что ей от тебя нужно? — спрашивает Степа. — Она хочет со мной говорить. Она все время хочет говорить со мной о Леше. — Но это какая-то п-п-патология. Ты же все-таки его жена. — Но она прожила с ним двадцать три года. — Он жил не с ней, а с тобой. Нинон, опомнись. Да, у Лешки были романы. Но ты — жена. Это совсем другое. — У него не было романов. Была только Ксения. — Прекрати! — сердится Степа. — Любил-то всерьез он только тебя. А она... Деточка, она очень средняя артистка, и, кроме Леши, ее никто не снимал. Вот она и крутила им, чтобы сниматься. А теперь чего она хочет? Наследства его? Денег? — Она говорит, что Леша умер из-за нее. — Что? — Она все время это повторяет. Слышен грохот опрокинутого стула. — Я упала! — кричит Ксения. — Нина, ты слышишь, я упала! Иди же сюда! — Я эту мерзавку сейчас приведу в чувство, — говорит Степа. — Не ходи туда со мной. — Но я должна там убрать. Ее там вырвало. — Потом уберешь. Степа входит в гостиную. На полу осколки разбитой чашки и женская туфля. Степа заглядывает в соседнюю комнату, в мой кабинет. На стене огромная старая афиша «Немой музы» с прекрасным лицом юной Ксении. Под плакатом Ксения стоит на четвереньках и вытирает газетами испачканный ковер. — А, Степа п-п-п-пришел! — оборачивается она и передразнивает его, заикается: — П-п-посмо-треть на п-п-пьяную женщину п-п-пришел? Ну, смотрите! Смотрите! Мне уже все равно. Степа входит и плотно закрывает за собой дверь. — Ксенечка, — тихо говорит он, — солнышко, я понимаю, что ты сейчас чувствуешь. — Ничего вы не понимаете! — кричит Ксения. — Девочка, я знаю, как вы были с Лешей душевно б-б-близки. — Мы с ним не были д-д-душевно б-б-б-б-близ-ки! — кричит Ксения. — Он просто меня трахал! Ваш сын, Степан Сергеевич, меня трахал в этом самом кабинете, вот на этом самом диване! Степа присаживается на диван рядом с сидящей на полу Ксенией и начинает гладить ее по голове. — Успокойся, деточка. Зачем ты так? — Но это же правда! Как только появилась эта квартира, он меня здесь трахал! А раньше он на Маросейке меня трахал! Когда Нина с Котей уезжали в Шишкин Лес, он меня в Москве трахал! А когда Нина была в городе, он меня в Шишкином Лесу трахал. И на студии он меня трахал! И в гостиницах, когда мы снимали на натуре! И в Каннах на фестивале трахал! И в аэроклубе, в раздевалке трахал. — Тише, голубчик, тише, — просит Степа. — Он меня, Степан Сергеевич, десятилетиями трахал, и вы все об этом знали, — кричит Ксения. — И Нина прожила с этим целую жизнь, а Котя вырос неврастеником. И никто из вас никогда об этом не говорил вслух! И все из-за меня мучились поодиночке, а больше всего он сам! Трахал и мучился! Трахал и мучился! — Он не мучился, деточка, — гладит ее по голове Степа, — он был с тобой очень счастлив. И ни с кем больше счастлив он не был. — А Нине вы то же самое говорите? — кричит Ксения. — Да, деточка, — тихо признается мой папа. — Она ж тоже человек. Но ты знаешь правду, и ты знаешь, как я тебя люблю. Помнишь, как Лешка тебя впервые п-п-привел и объявил нам с Дашей, что ты его муза. А ты весь вечер от полного зажима краснела и молчала. Ты была такая смешная, тихая и неправдоподобно красивая. И Дашенька тебя дразнила «немой музой». А Лешка взял да и сделал это названием фильма. И знаешь, так в жизни всегда. Самое главное всегда возникает так — легко, как бы не всерьез. Это правда. Иногда мой папа говорит удивительно мудрые вещи. Раньше я этого не замечал. Он с годами умнеет. И это правда, главное всегда начинается не всерьез. — Почему ж вам в голову не приходит, Степа, — кричит Ксения, — что он и погибнуть мог так же — не всерьез?.. Боже мой, который час? — Она смотрит на часы, близоруко уткнувшись в них лицом. — Мне же надо ехать на студию. — На какую, деточка, студию? — осторожно спрашивает Степа. — На киностудию «Мосфильм». У меня сегодня ночная съемка. — У т-т-тебя съемка? — Да. Я же снимаюсь у Леши. Степа жует губами. Ксения, цепляясь за диван, встает на ноги. — Вы до «Мосфильма» меня довезете? — Да, деточка, к-к-конечно, — кивает Степа. — Ты в каком же это фильме снимаешься? — В «Шишкином Лесу». Я играю Дашу. — Кого? — Дарью Михайловну. Вашу жену. Леша вам что, не рассказывал о нашем фильме? — Ну естественно, рассказывал, — врет папа. — Я так и думала, что рассказывал. Поэтому вы и вспомнили сейчас, как он меня тогда к вам в Шишкин Лес привез показывать? Вот про это и есть наше кино. Я пойду в душ. Нина! — Нина, иди сюда! — зовет Степа. Входит Нина. Вдвоем со Степой они помогают Ксении встать. Из ванной слышен звук льющейся воды. В кухне шипит кофеварка. Нина курит. Теперь Степа гладит по голове ее. — Потерпи, деточка. Я сейчас ее увезу. — Что она тебе сказала? — Ей мерещится, что она снимается в кино. — Но это правда. Ей не мерещится. Они доснимают Лешин последний фильм. Продюсер решил доснять, чтоб не пропали вложенные деньги. Там осталось несколько кадров, и Леша успел почти все смонтировать. — Он мне ничего не рассказывал. — Мне тоже. Но я прочитала сценарий. Это кино про Шишкин Лес, про всех нас. Там и вы с Дашей есть. И он сам. И Ксения. Но ее играет молодая артистка. — Про нас про всех? 3-з-зачем это он? — жует губами Степа. — Это как бы итог всего, — говорит Нина. — Как бы его главный фильм. Так он к этому относился. Он боялся, что вы не поймете. — Это что? Н-н-нечто ироническое? — спрашивает Степа. — Скорее трагическое. Из ванной выходит Ксения, трезвая, умытая и накрашенная. — Ксюша, вот, я тебе кофе сварила, — говорит Нина. — Спасибо, — целует ее в щеку Ксения, — я не успею. Мне уже надо бежать на съемку. Там декорация похожа до ужаса. Степа, вы, может быть, хотите посмотреть? - Да.
В темноте светят редкие мутные огни. Мелкий дождь. Степа и Ксения идут сквозь сюрреалистическое нагромождение обломков декораций к бесформенной громаде главного корпуса «Мосфильма». Мусор и запустение. — Вся моя жизнь как эта студия, — говорит Степе Ксения. — Все в прошлом, и такой уродливый конец. Но Лешино кино не об этом. Кино про то, как все начиналось. Про любовь. И эта девочка, которая меня играет, очень талантливая. Вы сейчас ее увидите. Лепта долго искал героиню, пока не нашел ее в театре на Камчатке. — Где? — настораживается Степа. — В Петропавловске-Камчатском. Он там бывал по делам своего Фонда и увидел ее в местном театрике. — Он п-п-привез ее с Камчатки? — спрашивает Степа. — Да. Ей двадцать лет. Школы никакой. Ему пришлось очень много с ней возиться. Он все время с ней вдвоем репетировал. А я сходила с ума от ревности. И я сдуру это сделала... — Что ты сделала? — Смотрите! Смотрите! — показывает Ксения. В темноте руин студии видно какое-то движение, блеск звериных глаз. Это стая бродячих собак. — Они вот-вот на людей начнут бросаться, — говорит Ксения, — а я тут ночью ходила одна. Он репетировал с этой Игнатовой, а меня забывал встретить. Разбитый кафель пустого, тускло освещенного громадного коридора «Мосфильма» залит водой из протекшего водопровода. Ворота павильонов наглухо закрыты. — В тот день я напилась и позвонила ему, — говорит Степе Ксения. — В какой день? — В тот день, когда он умер. Нина подошла к телефону и сказала, что Леши дома нет, что он на «Мосфильме» репетирует с Игнатовой. И я помчалась на студию. Но когда я сюда приехала на такси, его машина уже выезжала из ворот студии. И я велела шоферу поехать за ним. С ним в машине рядом кто-то сидел. — Эта Игнатова? — Я не видела, кто с ним сидит, но тогда я была уверена, что это она. И я поехала за ним в аэроклуб. Это меня больше всего взбесило. Что он летает не со мной, а с ней. Я застряла на железнодорожном переезде, и, когда туда приехала, Леша был уже там, и ворота были заперты, и в проходной никого не было. Я видела его машину у ангара. Потом взлетел самолет. Я отпустила такси и осталась там ждать. Непонятно чего. У меня было с собой вино. В общем, я уснула. А когда я проснулась, бутылку сперли какие-то бомжи, мужик и баба. Я успела увидеть, как они уходят с моей недопитой бутылкой, страшная, чудовищно грязная и оборванная парочка. И вдруг мне стало на все наплевать, и я встала и пошла через поле к шоссе. По дороге меня подобрал Жорик, мальчик, который работает у Каткова, он возвращался в клуб из магазина. Он довез меня до станции, и я взяла там такси. И как раз в это время все случилось. Когда я ехала с Жориком к станции, разбился Лешин самолет. — Значит, Жорик в это время не был в клубе? — спрашивает Степа. — Нет, его там не было, он на час уезжал в магазин за водкой, он должен был кому-то бутылку, а потом подвозил меня, и тут все и произошло. Леша сел в самолет и взлетел один. Он часто так делал. Жорик оставлял ему ключи, Леша приезжал, прятал свои вещи в раздевалке и летал. Один. Но в этот раз кто-то успел что-то сделать с самолетом. Когда меня допрашивал следователь, я про бомжей рассказала, а про то, что Жорика там не было, — нет. Жалко его. Он и так был страшно перепуган. Тем более виноват не он, а я. — Почему ты? — морщится Степа. — Если б я окликнула Лешу у «Мосфильма», он, может быть, не поехал бы туда и сейчас был бы жив. Но я его не окликнула, потому что ревновала его к этой девочке. А в машине, как выяснилось, была не она, не Игнатова. — А кто? — Я не знаю, но не она. Игнатова в это время была здесь, на студии. Она к этому не имеет никакого отношения. Степа жует губами и напряженно думает. Навстречу им, шлепая сапогами по лужам, бежит ассистентка режиссера: — Ксения Георгиевна! Ну где же вы? Там уже свет поставили, а вам еще на грим! — Вы пока отведите Степана Сергеевича в декорацию, — просит Ксения ассистентку и уходит. — Здравствуйте. Меня зовут Валентина, — говорит Степе ассистентка. — А я вас всего знаю наизусть. «Наша Таня горько плачет, уронила в речку мячик. Тише, Танечка, не плачь. Не утонет в речке мяч». — Это не я, деточка, — терпеливо поправляет ее мой папа, — это писательница Б-барто написала. — Извините. Декорация в павильоне изображает часть нашего дома в Шишкином Лесу — гостиная, веранда и кухня. Я просил художника, чтоб все было точно как в реальности. И он постарался. Все похоже, но, конечно, другое, как реальность, искаженная во сне. Ошеломленный Степа подходит к буфету. Буфет не тот, но очень похож, тоже как во сне, даже бутылка с чем-то красным стоит за стеклом. Когда я привез Ксению в первый раз в Шишкин Лес, погасло электричество, и пока искали свечи, папа рассматривал Ксению при свете фонарика. Теперь в этой, похожей на сон, декорации папа все это вспоминает. На буфете лежит фонарик. Степа берет его в руки. — Степан Сергеевич, здесь ничего трогать нельзя, — шепотом предупреждает ассистентка. — Это же реквизит. — Я больше не б-б-буду. — А вон там наш режиссер Дато Асатиани, — показывает в просвет между выгородками ассистентка. — Вы с ним потом можете поговорить. Сейчас он репетирует с нашей главной героиней. За стеной дома в Шишкином Лесу, состоящей с изнанки из фанеры и палок, Степа видит Асатиани, молоденького, но уже лысого паренька, сидящего в кресле перед очень хорошенькой девочкой. Это и есть Игнатова. — Асатиани — ученик Алексея Степановича, так что вы можете быть совершенно спокойны, — шепчет Степе ассистентка. — Я совершенно с-с-с-спокоен, — говорит Степа. — Давай пройдем сцену еще раз, но без эмоций, — говорит Игнатовой Асатиани. — Пойми, уже все кончено. Надежды никакой нет. Ты, как только вошла в этот дом, почувствовала, что он на тебе не женится. Начали. — Ты на мне не женишься, — говорит Игнатова слова роли, — потому что знаешь — со мной не получится, как у папы с мамой. — При чем тут мои папа с мамой? — отвечает текстом сценария Асатиани. — Ты хочешь прожить жизнь, как прожили ее твои мама с папой, — говорит слова своей роли Игнатова. — Чтоб она была очень ровной, очень долгой и счастливой. Ты знаешь, что на свете такого почти не бывает, но у них же каким-то образом получилось. Вокруг бури, ураганы, войны и революции, тюрьмы и нищета, а они живут долго, ровно и счастливо. Тебе кажется, что они знают какой-то секрет, и ты хочешь прожить свою жизнь так же. Это твой идеал. И тебе нужна женщина, которая сможет тебе это дать. — Ты меня упрощаешь, — говорит Асатиани. — А ты очень простой, Лешенька, поэтому ты женишься не на мне, а на этой Нине. И будешь с нею жить долго, ровно и счастливо. И у вас будут дети, которые тоже будут жить долго, ровно и счастливо. Но меня ты не забудешь никогда, никогда. Она приближается к Асатиани и, в соответствии с ролью, целует его, едва касаясь губами, целует его глаза, руки, снова целует. Игнатова бесконечно талантлива. Это мое главное открытие последних лет. Но это новое поколение. Мне кажется, что она вообще ни черта не чувствует. Степа морщится, жует губами, напряженно думает, потом берет с буфета фонарик, кладет его в карман и уходит в темноту между стенами декорации. — Все. Молодец, — говорит Игнатовой Асатиани. — Теперь пробуем со светом. А где фонарик? Я сказал, чтоб фонарик лежал здесь, а его нет. Где фонарик? — Дато Вахтангович, все в порядке. Вот вам другой фонарик, — спешит к нему ассистентка. — У нас есть еще два фонарика. В темноте за изнанками декораций, переступая через кабели, навстречу Степе идет Ксения в гриме Даши. Грим так хорош, что в темноте павильона на какую-то секунду Степе кажется, что это Даша. А рядом с нею навстречу ему идет он сам, Степа, молодой Степа, очень похоже загримированный артист. — Ну, как я вам? — спрашивает Ксения. — Похожа. Похожа. — Степа с трудом возвращается к реальности. — Ну, я п-п-поехал.
Степа так и ездит в Машином автомобиле, в котором уехал от гостиницы, где оставил Машу с Сорокиным. Глубокой ночью он выезжает со студии, но сразу останавливается, вытаскивает из Машиной сумки ее мобильник и тычет в кнопки.
В темноте гостиничного номера звонит телефон. Лежащий в кровати Сорокин протягивает руку к тумбочке, включает свет и берет трубку. — А? Кто это? Степа? Вы знаете, который сейчас час? Что?! Нет, я никуда в это время не поеду! Кладет трубку и поворачивается к лежащей рядом женщине. Она укрыта простыней с головой. — Твой дед совсем с ума сошел, — говорит Сорокин. — Хочет, чтобы я сейчас, ночью, опять поехал с ним в этот аэроклуб. Из-под простыни выныривает Маша. — Ты ему сказал, что я здесь?! — Нет. Слово чекиста. Маша спрыгивает с кровати и начинает поспешно одеваться. — Ты куда? — Домой. — Но это же глупо. — Я живу так, как считаю правильным, — яростно шипит Маша. — Зачем? Нам же с тобой хорошо. — Чтобы жить вместе, Лева, этого мало. И твой приезд — это не моя инициатива. Тебя вызвал Степа. — Я знаю. Кстати, мы до сих пор об этом всерьез не поговорили. Оценку картин и прочего я могу произвести. И помогу все продать. Но Кристи не занимается аукционами в России. — В каком смысле не занимается? — настораживается Маша. — Не занимается — и все тут. Продать то, что вы хотите, через Кристи можно только в Нью-Йорке, Париже или Лондоне. Но ваши вещи не выпустит туда Министерство культуры. Вывезти их можно, только минуя таможню, контрабандой. Это очень долго, опасно, и я в этом смысле совершенно вам бесполезен. — Зачем же ты тогда приехал, если бесполезен? — яростно шипит Маша. — Чтоб увидеть тебя. — Но ты понимаешь, что эти деньги нам необходимы?! — Понимаю конечно. И я предлагаю тебе, без всякого Кристи, устроить аукцион здесь, в Москве, в твоей галерее. Я все организую и попробую все продать новым русским. Глубокой ночью у щита с надписью «АЭРОКЛУБ ШИШКИН ЛЕС» Степина машина сворачивает с шоссе. Останавливается у проходной. Светит фонариком в окно. Телевизор в будке все еще включен, но убитой женщины в кресле перед ним уже нет. Ворота раскрыты. Степа въезжает в них. С фонариком в руке, он входит в темный ангар. Обойдя разобранный самолет, он открывает фанерную дверь «Учебно-тренировочного центра» и заглядывает в узкое пространство за стенкой с приборным щитом. Тело убитого бомжа тоже исчезло. Кровь вытерта. Пол совершенно чист. Кто убрал трупы — милиция или те, кто убил бомжей, — Степу сейчас не интересует. Он приехал сюда за другим. Дверь в раздевалку он обнаруживает за конторой. Осматривает крошечную каморку. Пусто. Степа ложится на пол, заглядывает под скамью и при свете фонарика находит мою сумку. Вытаскивает ее. В сумке папка со сценарием «Шишкин Лес» и мобильный телефон. Папа гасит фонарик, некоторое время отдыхает в темноте, лежа на спине, потом с трудом встает.
Котя уже не в гостях. Сморило Котю, и он спит в одежде, на диване в своей комнате на втором этаже нашего дома. А у соседей гости еще не разошлись, и там опять стройно поют про кузнечика:
Он ел одну лишь травку.
Он ел одну лишь травку,
Не трогал и козявку
И с мухами дружил.
Представьте себе, представьте себе.
Не трогал и козявку.
Представьте себе, представьте себе,
И с мухами дружил.
Степа стоит над Котей и пытается его разбудить: — Проснись, деточка. Ну проснись же. — Что? Я хочу спать! — отбрыкивается Котя. — Помоги мне, — трясет его за плечо Степа. — Скажи, на мобильном телефоне можно узнать, от кого были последние звонки? — Отстань от меня! — Я не отстану, пока ты мне не скажешь. Я хочу знать, с кем Леша говорил в тот день, перед смертью. Вот его мобильник. Я не знаю, что тут надо нажимать. Ну проснись же! Котя садится, трясет головой и нажимает кнопку на мобильнике. — Вот номер, кто последний звонил, — бормочет он. — Если хочешь с ним соединиться, нажми сюда. Падает на кровать и мгновенно засыпает. Степа нажимает кнопку и ждет ответа. В доме Левко звонит телефон. Павел Левко моет в кухне шампуры. Зина моет посуду. Доберман вынюхивает и слизывает с полу крошки. — Алло? — Павел берет трубку. Степа узнает его голос. Одновременно он видит Павла в окне кухни дома Левко. Смотрит на Павла, жует губами и молчит. — Козлы, — Павел вешает трубку. — А ты зачем подошел? — волнуется Зина. — Ну зачем? Это же мне звонили! — Ночью? Кто тебе мог звонить? — Это был Макс! Я чувствую, что это был он! А теперь он тебя испугался, и опять придется ждать и ждать, и ждать! — Мамуль, ты иди ложись, — говорит Павел. — Отдыхай. Я все сам уберу. А гости во дворе все поют:
Но вот пришла лягушка,
Но вот пришла лягушка.
Прожорливое брюшко,
И съела кузнеца.
Степа кладет мобильник в карман. Лицо у пьяного спящего Коти совершенно детское. Степа жует губами и крестит его. Папа верит в Бога, как он объясняет, «на всякий случай». Но всех детей и Енуков он крестил. Дочку Зискинда Аню, Машину маму, он крестил в самое неподходящее для этого время.
2
1932 год. Полонский работает у мольберта. Варя тюкает молотком в своей мастерской. Из сада доносятся пронзительные звуки Дашиной скрипки. Двадцатилетний Степа кормит из соски Аню, одновременно развешивая на веревке ее пеленки. — Ребенка надо к-к-к-крестить, — говорит Степа. — Зачем крестить? — спрашивает Полонский. — На всякий случай. — Что значит «на всякий случай»? — Может, будет меньше б-б-болеть. — Я против. — Вы же не член п-п-партии, — заикается Степа. — Я не член партии, но идеи коммунистов, Степа, в общем, разумны. Стук молотка прекращается. Варя прислушивается к разговору. Звуки Дашиной скрипки тоже умолкают. — А что? — говорит Полонский. — Первый шок прошел, и теперь понятно, что они хотят не уничтожить аристократию, а наоборот — мечтают превратить все человечество в своего рода аристократию. Через широчайшее культурное воспитание масс. Этим и занимается наша семья. Мы — воспитатели масс. И на нас лежит поэтому огромная ответственность. К тому же Даша готовится к международному конкурсу. И за это крещение ее моментально выпрут из консерватории. — Миша, ты стал болтлив, как Семен Левко, — подает голос Варя. — Ну крестите! Крестите! — обиженно восклицает Полонский. — Но чтоб никто, не дай Бог, не узнал. — Ну это п-п-понятно, — соглашается Степа.
Крестить Аню повезли подальше от Москвы, в город Клин. Потом так же вывозили крестить Макса и меня. Даша, до бровей замотанная деревенским платком, и Степа в надвинутом на глаза треухе сидят на верхней боковой полке общего вагона ночного поезда. Аня спит у Даши на руках. Степа пишет что-то в блокноте. Снизу поднимаются облака папиросного дыма. Гомон молодых голосов. Во всех проходах комсомольцы и красноармейцы спорят, поют, пляшут и пьют водку, закусывая черным хлебом и огурцами. Молодой политработник высовывается из толпы и улыбается Даше: — Вы, товарищи, тоже строить Беломор? — Нет, — говорит Даша, — мы к родственникам в деревню. — Жаль. А то давайте! Оформим в один момент. И исчезает в толпе. — Тебе не стыдно, что мы не едем с ними? — спрашивает Даша у Степы. — Нет. — Степа что-то быстро пишет в блокноте. — А мне стыдно и страшно. Мне кажется, что они все знают, куда мы едем. — Никто этого не знает. — Что ты пишешь? — Я пробую писать п-п-прозу. Это рассказ о молодой женщине п-п-по имени Надежда. П-п-про-сто один обыкновенный день жизни обыкновенной советской жены и матери. Про п-п-просто счастливого человека. Интересная идея, да? — Ну-ну, — пожимает плечами Даша. — И ты можешь работать в таком шуме? — Знаешь, у меня, наоборот, в экстремальной ситуации очень хорошо работают мозги. — Станция Троицкая. Стоянка одна минута, — объявляет проводник. — Приехали, — говорит Даше Степа. — И перестань психовать. Даша спускается с полки и, с ребенком на руках, протискивается сквозь толпу в тамбур. Степа идет за ней, дописывая на ходу в блокноте слова. Ночь. Пустой перрон. Поезд, на котором они приехали, удаляется. В темноте еле видны заборы, яблони и избы спящего поселка. — Ты знаешь, куда идти? — спрашивает Даша. — Сказали, в конец по ходу поезда. У переезда налево и в гору. Они идут в конец перрона, но не успевают спуститься с него, как с воем паровозного гудка надвигается и, с бесконечным лязгом железа, начинает мелькать мимо длиннющий товарняк. На площадках вагонов солдаты с винтовками. За решетками крошечных окон мелькают еле различимые лица. Вдруг слышен тонкий, резкий вскрик, и из одного окошка вылетает нечто крошечное и белое и приземляется на перрон к ногам Степы. Красные огни последнего вагона проносятся мимо и растворяются во тьме. Опять тишина. Степа оглядывается и, убедившись, что они на перроне одни, поднимает с асфальта туго смотанную и согнутую углом бумажку. — Что это было? — Даша испугана. — Поезд с заключенными, — смотрит вслед товарняку Степа. В конце перрона фонарь. При тусклом свете его Степа разворачивает трубочку. Это исписанная круглым ученическим почерком тетрадная страничка. Аня начинает попискивать. Даша укачивает ее. Степа читает. — Что там? — спрашивает Даша. — Письмо невесте, — вглядывается в бумажку Степа. — Так и написано: «Дорогая моя невеста Д-д-дарья». Ее зовут так же, как тебя. Я не буду читать письмо. Тут есть адрес, куда отправить. — И что теперь с этим делать? — говорит Даша. Степа опять оглядывается. — Нет, никто нас не видел, — говорит Даша. — Ну, пошли. — Степа кладет письмо в карман. — Наверное, надо купить конверт и марку и отправить. — Да, конечно, — соглашается Даша. Они спускаются с платформы и идут через рельсы к поселку — По штемпелю, наверное, могут узнать, откуда отправлено письмо, — говорит Даша. — Ну и что? — Поймут, что его отправили мы. — Кто п-п-поймет? — Органы. И нас найдут. — Как они нас найдут? — Не знаю. Как они всех находят, — говорит Даша. — Может, лучше здесь его и отправить, а не в Москве. — Здесь-то нас на почте точно запомнят. — Ну, я не знаю, — тихо говорит Даша. — Ты понимаешь, что это пособничество? Мало того что мы крестим ребенка... — Выбросить? — спрашивает Степа и достает записку из кармана. — Не знаю. Он же теперь надеется. Улица засыпана осенней листвой, темна и пуста. За заборами лают собаки. — Я не думаю, что он именно на нас надеется, — говорит Степа. — Он наверняка выбросил несколько таких записок в надежде, что хоть одну подберут и отправят. Не мы — так кто-нибудь отправит. — Кто отправит? — Кто-нибудь. Если ты так волнуешься, проще выбросить, — говорит Степа. — Ну? Выбрасываю? — А совесть? — неуверенно говорит Даша. — П-п-понимаешь, Дарья, совесть, как и все на свете, имеет определенные размеры, — рассуждает Степа. — Мы сейчас идем крестить ребенка. Мы сегодняшнюю норму совести этим уже как бы отрабатываем. — Удобная теория, — говорит Даша. — Ну хорошо, — решает Степа, — я завтра отправлю из Москвы. Там миллионы писем отправляют. Никто не узнает, что его отправили мы. — Я не знаю, как они находят, но они всех находят, — говорит Даша. — Я все равно отправлю, — и Степа кладет записку в карман. — Тихо. За нами кто-то идет, — говорит шепотом Даша. — Это уже психоз. — У меня слух лучше, чем у тебя. Там за нами двое идут. Или даже трое. — Теперь и я слышу. — Где ты узнавал про этого батюшку? — У нищего на станции. — На какой станции? — В Шишкином Лесу. — Молодец. Ты понимаешь, что это мог быть вообще не нищий. — А где я должен был узнавать? — Теперь уже все равно. Слышишь — догоняют. Они за нами все время следили. - Так что? Выбрасывать? — А ты еще не выбросил? — Нет. — Чего ты ждешь? Степа бросает скомканное письмо на обочину, в траву. — Ты с ума сошел?! — шепчет Даша. — Что ты сделал?! — Выбросил. — Ты ж прямо под ноги выбросил. Они же сейчас подберут и поймут, что это мы выбросили. Степа инстинктивно ускоряет шаги. — Теперь не беги. Теперь идем так же, как шли. Дорога поднимается вверх в гору. В конце улицы чуть брезжит рассвет. В темноте на горе проступают очертания церкви. — Значит, так, — еле слышно говорит Даша. — О записке мы ничего не знаем. Мало ли кто ее бросил. Не мы — и все. А про церковь — ничего страшного за это не будет. В Берлин на конкурс теперь, конечно, меня не пошлют. И черт с ним, с Берлином. — Ты здесь ни при чем, — шепчет Степа. — Это я тебя потащил. — Ах, какое благородство! Мало того что ты религиозный мракобес, но ты еще и болван. Ты же детский писатель. Если узнают, что ты крестишь детей, тебя перестанут печатать. Топот шагов приближается, и их нагоняет двенадцатилетняя девчонка в рваном пальто, ведущая на веревке козу. Девчонка глухонемая. Она радостно мычит, кивает, улыбается Даше и Степе, обгоняет их и уходит вперед. — Глупо п-п-получилось, — говорит Степа. — Может, вернемся и п-п-поищем? — предлагает смущенно Даша. — А ты помнишь, где я ее бросил? — Нет. — Значит, не судьба. — И что теперь будет? — после некоторой паузы спрашивает Даша. — В каком смысле? — В смысле, мы теперь с тобой кто? Негодяи? — Ерунда. Мы очень хорошие люди, — говорит Степа. — Почему? — Не знаю. П-просто мне так кажется.
Светает. Древний батюшка отпирает амбарный замок на дверях церкви. Глухонемая девчонка подметает перед крыльцом осенние листья. Коза щиплет траву. — Деточки, — обращается к Степе и Даше батюшка, — а крестные ваши где же? — Мы д-д-думали, у вас тут кто-нибудь будет, из местных, — говорит Степа. — Откуда ж, деточки, я их сейчас, в такую рань, достану. Не по избам же ходить. Да и опаслив народ стал. — А без крестных никак нельзя? — спрашивает Степа. — Это в загсе можно, — ласково улыбается батюшка, — а в Божьей церкви, деточки, нельзя. Этот священник всех звал деточками. Теперь мой папа всех так же зовет. Где кончается одно и начинается другое, понять совершенно невозможно. — Сейчас сюда пара венчаться приедет, — говорит батюшка. — Может, Бог даст, из их компании кто согласится вам помочь. Подождем. Ждут. Светает. Коза ест траву. Подъезжает черный автомобиль и останавливается в сторонке. Из него долго никто не выходит. Батюшка идет к машине. Дверь чуть приоткрывается. Батюшка наклоняется к ней. О чем-то долго переговариваются. — Может, уйдем отсюда, пока не поздно, — предлагает Даша. — Уже п-п-поздно, — говорит Степа. Батюшка уже возвращается от машины, а за ним идет одетый в штатское Василий Левко. Рядом с ним молодая женщина в пышном белом венчальном платье. — Все хорошо, деточки, — говорит Степе батюшка. — Жених с невестой тоже вдвоем приехали. А без свидетелей нельзя же венчать. Они говорят, если вы согласны свидетельствовать, они будут у вас крестными. Я давно заметил, что все главные события в нашей семье происходили в присутствии Левко.
Батюшка и глухонемая девчонка зажигают в церкви свечи. — Но мы, товарищи, здесь с вами не встречались, — говорит Степе Левко. — Б-б-безусловно, — соглашается Степа. — Моя невеста, солистка Большого театра Тамара Гавриловна Вольская, — представляет невесту Василий Левко. — Рад п-п-познакомиться. — Степа целует ручку невесте. — А уж как я рада, — улыбается Вольская. — Я читала вашу прелестную «Тетю Полю». И на ваших концертах, Дарья Михайловна, я бывала в консерватории. Я ваша поклонница. А теперь я буду вашей соседкой. Будем дружить домами, да? — Б-б-будем, — с готовностью соглашается Степа. Вольская была примадонной Большого театра и считалась первой красавицей Москвы. В те годы у комиссаров НКВД пошла мода посещать Большой театр и жениться на певицах и балеринах. А Василий Левко к этому времени комиссаром уже стал. — Тамара настаивала на церковном обряде, — объясняет свое здесь присутствие Левко. — Платье, свечи и так далее. Тем более поп проверенный. Не выдаст. Тут все наши женятся. Первый луч утреннего солнца проник в окошко церкви. Глухонемая девчонка, держа на руках Аню и раскрыв рот, наблюдает таинство бракосочетания. Батюшка крестообразно знаменует венцом Левко и дает ему поцеловать образ Спасителя. — Венчается раб Божий Василий рабе Божией Тамаре во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Потом он благословляет невесту, давая ей приложиться к образу Богородицы, украшающему ее венец. — Венчается раба Божия Тамара рабу Божиему Василию во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Степа и Даша держат венцы над головами Левко и Тамары. — Господи, Боже наш, славою и честию венчай их. На улице совсем рассвело. Теперь луч солнца из окошка церкви падает на купель. — Помазуется раба Божия Анна елеем радования, — батюшка прикасается кисточкой к младенцу Анне, — во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Глухонемая девчонка наблюдает обряд крещения. — Крещается раба Божия Анна во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь. Батюшка обносит младенца вокруг купели. Вслед за священником идут крестные, чекист Василий Левко и примадонна Тамара Вольская. Про совершенные в тот день обряды никто никогда не узнал, и мой папа на какое-то время перестал бояться Василия Левко. А батюшку скоро расстреляли. Наступило время большого террора.
Ночные бабочки летят на огонь керосиновой лампы в саду Левко. Даша играет на скрипке музыку Чернова. В плетеных креслах сидят и восторженно слушают ее гости Василия, чекисты, балерины и певицы. Блестят ордена, ромбы, драгоценности дам, рюмки и бокалы. У Степы на коленях годовалая Аня. У Тамары Вольской — новорожденная ее дочь Зиночка. Даша заканчивает играть. Аплодисменты. — Браво! Бис! — кричат гости. Варя снова играет. Так совпало, что в самое страшное время террора мои родители сблизились с Левко. Вокруг все время кого-то арестовывали, а они каждый вечер собирались или у наших, или у Левко, устраивали музыкальные вечера, играли в шарады, выпивали, танцевали и веселились ночи напролет. Жить стало веселее. Левко даже построил в своем доме первый в Шишкином Лесу городской сортир. Пораженный великолепием фаянса и кафеля, Степа застывает на пороге ванной. — Вот, пожалуйте бриться, — с тихой гордостью демонстрирует Степе невиданное новшество Левко. — Это унитаз. Это ванна. Это биде. Как в лучших домах Лондона. Вода пока не подведена, прислуга носит ведрами. Но уже тянут от станции водопровод.
В спальне Левко на стене висит ковер. На ковре сабля Левко и фотография Сталина, курящего трубку. Вольская показывает фотографию Варе. — Видите, здесь автограф Иосифа Виссарионовича. «Другу Васе от Coco». А это Васина золотая сабля, которой его наградили под Царицыным. Вася же герой Гражданской войны. Но он очень замкнутый человек. Мы с ним мало разговариваем. Это счастье, что у нас такие соседи, как вы. Есть хоть с кем поболтать. Но он очень добрый и страшно меня балует. И у него очень хороший вкус. Я вам просто, как художнику, хочу показать, что он мне дарит. Вольская открывает шкатулку, стоящую на трюмо, и начинает вынимать оттуда драгоценности. — Но это же старинные бриллианты, — удивляется Варя. — Да, это Васины военные трофеи. Настоящие фамильные драгоценности. И, по-моему, очень изящно подобраны. Да? — Да. Поразительно, — растерянно кивает Варя. Она достает из шкатулки и рассматривает золотые карманные часы. — Это Васины наградные золотые часы. Он их никогда не носит, — говорит Вольская. — Он очень скромный человек. А в саду гости поют хором. Полонский поет и дирижирует. У него приятный бас. Даша смеется и подыгрывает на скрипке. У Левко за нашим забором всегда поют шуточные, веселые песни — сейчас все больше про кузнечика поют, раньше пели другое, но тоже веселое:
На столе стоит чернило,
А в черниле два пера,
Прощай, папа, прощай, мама,
Я поеду на Кавказ.
Отчего да почему,
По какому случаю
Одного тебя люблю,
А десяток мучаю!
Варя и Тамара Вольская выходят из дома, и Вольская присоединяется к поющим, выводя мощным оперным голосом:
Юбку новую порвали
И разбили правый глаз,
Не ругай меня, мамаша,
Это было в первый раз.
И гости хором подпевают:
Отчего да почему,
По какому случаю
Одного тебя люблю,
А десяток мучаю!
А Варя отводит Полонского в сторону и тихо сообщает: — Миша, у Левко папины часы. — Какие часы? — Которые пропали, когда папа умер. — Ты уверена? — пугается Полонский. — Да. Вот же его вензель. И показывает зажатые в кулаке часы. — Боже мой! Что ты наделала! — тихо пугается Полонский. — Ты их украла?! — Я украла? Это он украл. — Варя, ну так же нельзя думать о человеке! Наверно, он просто нашел тогда этих мерзавцев, которые убили Ивана Дмитриевича. И взял у них часы. — И ничего нам не сказал? — Ну да. И это с его стороны очень тактично. Чтоб нас лишний раз не травмировать... — Миша, что ты несешь? — в тихой ярости спрашивает Варя. — Это часы моего отца. Они наши. И ты будешь их носить назло этой сволочи. — Я? Никогда я не буду их носить! Полонский боялся Левко откровенно, а Варя боялась в скрытой форме, но оба сильно боялись. Поэтому про эти часы Варя и Полонский никому не рассказали. И Полонский их никогда не носил. Но позже их стал носить мой папа. Не при Левко, конечно. Это через несколько лет, а сейчас Вольская поет своим великолепным голосом:
Елки-палки, лес густой,
Ходит папа холостой.
Когда папа женится,
Куды ж мама денется?
И гости хором:
Отчего да почему,
По какому случаю
Одного тебя люблю,
А десяток мучаю!
Василия и Степы среди поющих нет. Они все еще в ванной. Василий Левко сидит на унитазе. Степа — на краю ванны. Они смотрят на биде и пьют красную водку. Василий уже сильно пьян. Степа тоже. — И все это, Степа, только для Тамарки, — говорит Василий, — только для нее. Мне это, Степа, и на хер не нужно. У меня папаша родился крепостным Черновых. Мы к роскоши не привыкшие. Это все только ей. — Это настоящая л-л-любовь. — Степа старается, чтобы голос его звучал искренне. — Я тебе говорю, Степа, не про любовь, а про совсем другое. Я ей обещал: Тома, родишь сына, будет у тебя биде. И вот биде стоит. А она родила мне девку. — Она еще родит вам сына, Василий Семенович, — говорит Степа. Уже небо порозовело за деревьями на востоке, а гости все еще веселятся, теперь они танцуют на утоптанной площадке перед домом Левко. Степа танцует с Дашей. — В общем, я решил, — говорит он. — Если ты родишь сына, я тоже д-д-достану биде. Биде у нас в доме до сих пор нет. Хотя мама родила Макса, а потом меня. А Вольская родить сына так и не успела. Это была последняя ее веселая ночь. Скоро ее арестовали.
В комнате на втором этаже дома Николкиных потушен свет. Занавески задвинуты. Прижавшись к окнам, Степа, Даша, Полонский и Варя смотрят на двор соседей. Тишина. Кукует кукушка. Плачет ребенок. Василий Левко с плачущей Зиночкой на руках стоит на крыльце. Двое в шинелях сажают Вольскую в черную машину. — Сейчас везде берут жен, — говорит Полонский. — Ну, это хотя бы понятно. — Что тебе понятно? — спрашивает Варя. — Жены слышат дома разговоры мужей, — говорит Полонский. — Иногда спьяну обсуждаются государственные секреты. Потом жены эти секреты где-то выбалтывают. Тем более Большой театр. Там бывает полно иностранцев. — Миша, что ты опять несешь? — Я не несу. В Большом уже взяли несколько человек. В этом же есть какая-то логика. — Никакой логики нет, — говорит Варя. — Если арестуют меня, Дашу или Степу, ты в этом тоже увидишь какую-то логику? — Наверное, надо к Василию Семеновичу зайти, — говорит Даша. — Ну, это лишнее, — говорит Варя. — Зачем это делать? Мы не так с ним близки. — Зиночка плачет. Он же один с нею не справится. У них сегодня няня выходная. — Никуда ты не п-п-пойдешь, — говорит Степа. — Почему я не пойду? — Потому что каждую ночь могут прийти и к нам. — Тем более, — говорит Даша. — Почему к нам могут прийти? — спрашивает Варя. — П-п-потому что про меня статья лежит в «Правде», — говорит Степа. — Какая статья? — П-п-плохая, — говорит Степа. — Про «Тетю Полю». Меня хотят объявить формалистом. У Зискинда тоже началось со статьи. — Тем более я туда пойду, — говорит Даша. — Почему «тем более»? — спрашивает Полонский. — Потому что я вспомнила про козу. — Про какую козу?! — Степа знает, про какую козу. Это когда потом бывает стыдно.
Василий Левко разжигает примус и ставит на него кастрюльку с молоком. Из соседней комнаты слышен плач Зиночки. Левко уже пьян, но он наливает из бутыли еще стакан красной водки, залпом выпивает ее и занюхивает рукавом. После того как Полонский дал Василию Левко рецепт нашей рябиновой, комиссар пил только ее и делал все точно по рецепту, но у него она отдавала сивухой. Стук в дверь. Левко вынимает из кухонного ящика наган, кладет его в карман и идет открывать. В дверях стоит Даша. — Василий Семенович, я пришла... Не нужно ли вам чего? — Ну, заходи, раз пришла. Она входит. — Вот такие дела, — говорит Левко. — Я могу как-то помочь с Зиночкой. — Ничего не надо. Молоко уже закипает. — Левко в упор, мрачно смотрит на нее, шевелит желваками. — Она уже час плачет, — говорит Даша. — Я могу ее перепеленать. — Пусть развивает легкие. Будет певица, как ее мамаша. — Я могу взять пеленки постирать вместе с нашими, — предлагает Даша. — Утром прислуга постирает, — неподвижно смотрит на Дашу Левко. — Я, Дашенька, знал, что ты сегодня придешь. И ты пришла. — Я просто подумала... — Я знаю, что ты подумала. Я знал, что ты сразу придешь, когда ее здесь не будет. — Она же ни в чем не виновата, — говорит Даша. — Значит, виновата. — Но вы же в это не верите. — Это, Дашенька, вопрос не веры, а государственной безопасности, — глядя ей неотрывно в глаза, говорит Левко. — И я проглядел. И за это отвечу. Зиночка за дверью плачет громче. — Я ее на ручки возьму. — Не надо. — Тогда я пойду? — Ты, я вижу, меня не понимаешь, — говорит Левко. — Что я сейчас сказал? — Чего я не понимаю? — Того, что я сейчас тебе сказал. Я сказал, что я за это отвечу. — И Левко показывает ей спрятанный до этого момента за спину револьвер. — Я знаю, что должен за все ответить. Поэтому, когда за мной придут, меня уже не будет. Я, Дашенька, накажу себя сам. Не совсем понимая, что происходит, но уже сильно испугавшись, Даша начинает пятиться к двери: — Василий Семенович, это у вас нервная реакция. Вы успокойтесь. Это у вас потому, что вы ее очень любите... — Нет, Дашенька, — и Левко вдруг улыбается, — я ее не люблю и никогда не любил. Любил я совсем другую женщину. Любил я всегда, Дашенька, только тебя. И становится между Дашей и дверью. Теперь Даша пугается не на шутку. — Разрешите мне выйти. Но Левко оттесняет ее от двери. — Потому я и знал, — улыбается он, — что ты перед смертью моей придешь. И ты пришла. — Извините, мне пора домой. — Нет. Нет. Куда домой? Раз решилась прийти, теперь уходить нельзя. Ты и сама это понимаешь. Теперь все. Раз уж пришла. Только сейчас она понимает, насколько он пьян. — Василий Семенович, я вас боюсь. — Ты? Меня? Не верю я тебе, Дашенька. Ты никогда меня не боялась, да и чего бояться? Это судьба. Ты за забором еще в одних трусиках бегала, а я уж не мог глаз от тебя отвести. Уже знал, что дождусь. Долго ждать пришлось. А что делать? Надо было дождаться. Иногда думал — с ума схожу. Твои ж родичи моего отца сгноили, их всех сажать надо. А из-за тебя, Дашенька, я их терпел. Он хватает ее за плечи и пытается поцеловать. Даша отталкивает его, но он держит ее крепко, дышит в лицо. — С работы, бывало, приезжаешь, усталый как черт, — улыбается он совершенно безумной улыбкой, — а ты тут как тут, ждешь меня, за забором на скрипочке своей гаммы разыгрываешь, и я знаю — это ты мне знак подаешь. И в животе внизу все так и замирает. А что делать — мала еще. Надо ждать. А потом ты лифчики стала носить. Ну, думаю, теперь скоро. А ты за Степку вышла. Зачем все это было, Дашенька? Зачем мы с тобой все это натворили? Я ж из-за тебя на этой сволочи женился. Зачем все это с Тамаркой было, если ты — вот она, если ты все равно ко мне в конце концов пришла? Даша пытается вырваться. Он лезет к ней за пазуху, ощупывает. — Отпустите меня! — Теперь уж не отпущу. Я, Дашенька, тебя перед смертью, но дождался. А раз дождался — хрен отпущу. Прижимает ее к стене. Тискает. — Молоко выкипает! — вдруг пронзительно кричит Даша. Левко инстинктивно оборачивается, и тут моя будущая мама вырывается, прыгает к примусу, хватает кастрюльку и выплескивает кипящее молоко комиссару в физиономию. В глаза не попало, обварило ему только щеку и шею. Он охает, садится на пол и, обхватив руками лицо, начинает молча раскачиваться. Вперед-назад, вперед-назад. Даша выскакивает в соседнюю комнату, хватает плачущую на диване Зиночку, выбегает вон и, подвывая от стыда и страха, бежит с Зиночкой на руках через сад к нашему дому, где Степа уже ждет ее на крыльце. А Левко от боли протрезвел и не застрелился. Следы ожогов остались навсегда, но его вслед за женой не арестовали, так что моя мама спасла его от самоубийства. Мой папа после этого происшествия стал бояться Левко еще больше, чем раньше. Дружба домами прекратилась надолго. С Вольской Василий Левко сразу развелся. Тогда можно было развестись заочно. И она, отсидев шесть лет, вышла замуж за академика Яблокова. Зиночку он ей назло не отдал. А у Вольской и академика родилась потом дочь Ксения, да, та самая Ксения Вольская, которую я много лет спустя стал снимать в кино и в которую я всю жизнь был влюблен. Был влюблен, а женился на Нине. Но я сейчас не об этом. Я сейчас о том, что ненависть и любовь между нами и Левко всегда были так перепутаны, что понять, где кончается одно и начинается другое, совершенно невозможно.
3
Это было давно, в тридцатом году. А сейчас август девяносто восьмого, точнее, два часа пополуночи семнадцатого августа, и красный свет светофора меняется на зеленый, зеленый опять на красный, а машина моей сестры Маши, в которой в эту ночь ездит Степа, стоит на пустом перекрестке. Степа спит за рулем. Машин мобильник рядом с ним пищит и пищит. Наконец Степа просыпается, морщась, тычет наугад в кнопки и слышит голос Нины. — Степа! Степа! Где вы? Что с вами? — Ничего. Я, деточка, жив и здоров. Что ты говоришь? Кто к тебе приехал? Нина в домашнем халате говорит со Степой из кухни. Здесь опять шипит на столе кофеварка. Бесконечная какая-то выдалась ночь. — Ксения опять сюда приехала, — говорит Нина. — И она привезла эту девочку, Игнатову, которая у Леши снималась. Она хочет что-то тебе рассказать. — Да? Я сейчас приеду, — говорит измученный Степа. Светофор опять красный. Степа жует губами, думает. Закрывает глаза. И опять засыпает.
В это время полусонный Павел Левко курит, сидя на ступеньках своего крыльца. Доберман уморился, спит у его ног, а во дворе его гости — Иван Филиппович, банкир, кавказец и их пятнадцатилетние жены — никак не могут угомониться:
Представьте себе, представьте себе.
Совсем как огуречик.
Представьте себе, представьте себе,
Зелененький он был.
Особенно стараются жены. Молодые. Сна ни в одном глазу.
Не думал, не гадал он,
Не думал, не гадал он,
Никак не ожидал он
Такого вот конца.
Иван Филиппович, помощник камчатского губернатора, даром что человек уже в летах и крупный чиновник, но тоже ведет себя как молодой:
Представьте себе, представьте себе.
Никак не ожидал он.
Представьте себе, представьте себе,
Такого вот конца.
Часть пятая
1
Только бы вспомнить, о чем я думал. Ага. Вспомнил. Кто я? Где кончаюсь я и начинается все остальное? Но вместо ответа выплывают одни и те же моменты прошлого, далекого и близкого, и не моего даже прошлого. Вот Зискинд в трамвае, обнимая за плечи Дашу, мою будущую маму, читает ей стихи моего будущего папы:
Женщина огромной силы,
В шахту метрополитена
Тюбинги в руках носила
Тетя Поля по две смены,
Заковав в металл к утру
Колоссальную дыру.
Вот помощник губернатора Камчатки Иван Филиппович льстит Максу в глаза: — Ваша «Как закалялась сталь» — это же была гениальная антисоветчина! Высочайшая режиссура. Обнаженный юный Корчагин в сцене эротических видений Тони у меня до сих пор перед глазами. Вот Полонский и Варя у самовара на нашей веранде отбивают ритм:
Щекоти меня судак,
Щекоти меня судак,
Щекоти меня судак,
И вот этак и вот так.
Вот Павел Левко объясняет Коте: — Не заплатите — следующим будет кто-то из вас. Я понимаю, девяти миллионов у вас нет, но надо найти и заплатить. И ведь до сих пор не заплатили. И измученный мой папа уснул на перекрестке за рулем. Сколько Степа проспал у светофора, непонятно, но вот он просыпается и, пожевав губами, трогается с места. Он едет по пустой улице и сворачивает на Садовое кольцо, не замечая, что патрульная машина ГАИ уже давно преследует его. И теперь она его нагоняет, и усиленный мегафоном голос гаишника раздирает ночную тишину: — Водитель, поставьте машину к тротуару! Голубые проблески мелькают в зеркальце перед Степой, но Степа, еще не вполне проснувшийся, ничего не видит и не слышит. Патрульная машина обгоняет его и резко загораживает дорогу. Степа успевает затормозить, едва не врезавшись в нее. Только теперь он просыпается окончательно и прямо перед собой видит лица сидящих в машине гаишников. На лице Степы появляется заискивающая улыбка. Мой папа не трусливый человек, но власть он уважает и милиции боится панически. Гаишников в машине двое, один — здоровенный тип с накачанной мускулатурой, второй — с обветренной на московских улицах недоверчивой физиономией. Вылезать и идти к Степе они не торопятся. Степа знаками спрашивает, сидеть ли ему в своей машине или подойти, а они не отвечают, медлят. Медлят они потому, что рядом у тротуара сонный мужик заводит свой древний «Запорожец», и менты ждут, чтобы он уехал. Не хотят они разговаривать со Степой при свидетелях. Разговаривают они пока между собой, и Степа из своей машины разговора не слышит. — Жрать хочется, — говорит здоровенный тип. — В три ночи? — удивляется недоверчивый. — Так у меня разница во времени. — Там уже что сейчас? Уже завтрак? — Уже обед. Они смотрят, как Степа нервно ерзает за рулем. — Он и так еле дышит, — говорит недоверчивый. — На кой устраивать с ним такие сложности? — Привяжи метлу, — советует здоровенный тип. — Повезешь его, куда сказали. «Привяжи метлу» на блатном языке означает «заткнись». Руки здоровенного сплошь покрыты тюремными татуировками. Что ровным счетом ничего не доказывает. Это в былые времена можно было по татуировке точно определить статус человека — вор он, сявка или так, фуфло. Сейчас картинки на себе делает всякий кому не лень. Любой школьник может на себе все что угодно изобразить. Поэтому недоверчивый гаишник даже вопросов не задает по этому поводу. Скрежещет и глохнет стартер «Запорожца». — Ну и как там у вас, на Камчатке, вообще жизнь? — интересуется недоверчивый. — У меня нормально. — Атак? — А так у нас же природа. Грибы на сопках народ собирает. На берегу морскую капусту. Ее сушат и едят с рисом. По-японски. — Твою мать, — жалеет камчатский народ московский гаишник. — Зато у японцев нет инфарктов, — говорит его татурированный партнер. — Кто-то рыбу ловит. Ну и кимчи. — А это что? — Это почти у каждого бочка стоит. Капуста по-корейски, с перцем. В общем, если человек не совсем мудак, прожить можно. А по красоте второго такого места нет. И золото под ногами. Вот пошлем вас на хер и заживем. — Кого вы пошлете? — спрашивает недоверчивый. — Вас. Россию. — А вы не Россия? — Нет. Мы — Камчатка, — и напевает сквозь зубы песню Цоя:
О-о, это странное место Камчатка,
О-о, это сладкое слово Камчатка.
Цой пел совсем про другую Камчатку, но татуированный этого не знает. Он вообще мало что знает. Он молодой, новый человек. Воет и глохнет стартер «Запорожца». — К Шурику его везти нельзя, — говорит московский гаишник. — Там у них какое-то сегодня ЧП. — Какое еще ЧП? Вы же подписались на семнадцатое августа. Сегодня семнадцатое. — Шурик велел подержать его у меня в отделении, в КПЗ. — Фраера вы московские, — огрызается гость с Камчатки. «Запорожец», окутанный облаком сизого дыма, наконец уезжает. — Ну пошли, что ли, — командует татуированный. Московский гаишник выходит из машины. Камчатский собирается последовать за ним, но тут звонит его мобильник, и он задерживается. — Алло? Кто? — рявкает он в трубку и, услышав ответ, совершенно другим тоном продолжает: — Заяц? Зая, ты чего звонить? Я ж на работе... Ты что, плачешь? Банк лопнул? В каком смысле? Погоди... Погоди, сейчас не могу говорить. Я скоро перезвоню. Все, целую. Целую. Выключает мобильник и вылезает из машины. Степа уже идет им навстречу. — Ну что, дед? — начинает московский недоверчивый гаишник. — Глаза залил? — Нет-нет! — испуганно отвечает Степа. — Я ничего не п-п-п-п-пил... — А язык заплетается. — Это я п-п-просто заикаюсь. — Права и документы на машину. — П-п-понимаете, это машина не моя, а моей внучки... — И доверенности нет? — Н-нет, но... — Понятно, — удовлетворенно кивает московский. — Машина чужая. И пьяный спал за рулем. — Я не спал. Я только на секунду п-п-прикрыл глаза, — оправдывается Степа. — А почему не остановился, когда тебе сигналили? Пытался скрыться? — Нет-нет! Я вас п-п-просто не видел! Товарищи, давайте лучше с вами познакомимся. Я п-п-пи-сатель Степан Николкин. Вы наверняка в детстве читали мою книжку «Тетя П-п-поля»... В прежние времена этот номер всегда проходил. Но времена изменились. — Платить будем или как? — прерывает Степу московский гаишник. — Сколько? — спрашивает Степа после короткого размышления. — Двести баксов. — Ребята, ну это н-н-несерьезно, — растерянно улыбается Степа. — Да и нет у меня с собой таких д-д-денег. И я действительно, честное слово, я ничего не п-п-пил! Я могу п-п-подышать в т-т-тру-бочку. Я ничего не пил! — Кончай базар. Мне некогда. «Не пил», — прерывает дискуссию человек с Камчатки и, достав из кармана плоскую фляжку, командует московскому: — Подержи-ка его. Московский гаишник обнимает Степу сзади руками и прижимает к себе. — Что вы делаете?.. — пугается Степа. — Все. Не надо, я все п-п-понял... Товарищи, я сейчас позвоню своим, и они, сколько скажете, сразу п-п-привезут. — Потом позвонишь, — говорит татуированный. Он крепко берет Степу за подбородок и вливает водку из фляжки ему в рот. Степа судорожно глотает и кашляет. — Ключи от машины, — приказывает татуированный Степе. Степа, не споря, отдает ключи. Московский ощупывает Степины карманы, вынимает из них все содержимое. — Все. Вези его, — говорит он приезжему. — Я его потом оттуда сам заберу. Московский сажает Степу в патрульную машину и уезжает. Приезжий садится в Степину машину и включает свой мобильник. — Зайка, это я... Ну, что случилось?.. Какие деньги пропали?.. Перестань... Успокойся... Как это у всех все пропало? Так не бывает... Он долго слушает, что говорит ему Зайка, морщится и трет лоб. Верхушка высотного здания розовеет на фоне темного неба. Начинается следующий день. Степа дышит в трубочку у стойки дежурного. Дежурный с помощью задержавшего Степу гаишника составляет протокол. В обшарпанной дежурке отделения милиции обычный ночной улов — два прилично одетых пьяных и стайка девиц, из новеньких, неопытные. Пьяные хорохорятся. Девицы жалобно скулят. У ментов усталые деловые лица. — Товарищи, разрешите мне п-п-позвонить домой, — просит Степа. Его не слушают. — Посади его в КПЗ. За ним приедут, — говорит дежурному доставивший Степу гаишник. — Не могу. Там все забито, — говорит дежурный. — Видишь — в коридоре народ держу. — Договор был — в КПЗ. Девицы хнычут. Интеллигентные пьяные, узнав Степу, оживленно перешептываются. — Я ж говорю тебе, оба обезьянника заняты, — говорит дежурный. — Один освободи. — Не могу. Один ФСК курирует, другой — мэрия. — Там сейчас кто? — В одном Кавказ, в другом — Украина. — Так подсади к Украине. — К бабам? Московский втолковывает ему что-то, понизив голос. Степа, оглушенный содержимым фляжки, уже с трудом стоит на ногах. Молодой пьяный вскакивает, уступая ему место на деревянном диване. — Сп-п-пасибо. Садится рядом с пожилым пьяным и закрывает глаза. Из глубины коридора, где расположены камеры, мужской гортанный голос кричит на высокой ноте одно и то же: — Ара, пагаварим, а? Ара, а? Пагаварим, ара!.. Пагаварить хочу! А? Ара, пагаварим, а? Переговоры московского гаишника и дежурного затягиваются. — Пардон, это все-таки вы или не вы? — Пожилой пьяный решается завязать со Степой беседу. Степа молчит. — Вы. Точно вы. Степан Николкин. Как это у вас в книжке сказано? «Это наша история, и другой у нас нет». Мудрые ваши слова. Степа уже не слышит. Он спит.
Солнце светит сквозь решетку. Степа просыпается. Он лежит на полу. Рядом с ним лежит на полу полная, домашнего вида тетка. Смотрит на Степу восторженно. — Добренького вам утречка. — Здравствуйте, — слабым голосом отвечает мой папа. — Вы ж писатель Николкин? Степан Сергеевич? — Да. — Так я вас по журналам сразу узнала! Степа замечает, что он укрыт женским пуховым платком. — Это мой платок, Степан Сергеевич. Меня зовут Марина. Теперь вы будете пахнуть моими духами. Даже не думала, шо когда-нибудь с вами прямо вот так. Камера женская. Расположена она в полуподвале. В углу унитаз и раковина. — Ой, — говорит Марина, — я с вашего творчества всегда так хохочу.
Взрослый папа-пеликан
Ловит рыбу и — в карман,
А сыночек-пеликанчик
Ловит рыбку и — в карманчик.
Ой, это ж так хорошо у вас написано. Как будто про людей. — Это, деточка, не мои стихи, — тихо говорит Степа. — Их Агния Б-б-барто сочинила. — Да шо вы? — удивляется Марина. — Я н-написал «Тетю Полю», — говорит Степа. — Ну вот! Я ж и говорю! — Марина ласково гладит Степу по рукаву. — Надо же. Живой писатель. Ну шо вы на меня так смотрите? Вы хотите в туалет. — Да, — признается Степа. — Так шо вы стесняетесь? Девчата не будут смотреть. А я вас загорожу. Степа задумчиво стоит над унитазом. Марина, стоя к Степе спиной, загораживает его развернутым платком. Обитательницы камеры, полдюжины молодых женщин, толпятся у окна и внимательно наблюдают происходящее на улице. Из окна видна возбужденная толпа у входа в бакалейный магазин напротив. Люди пытаются прорваться в магазин. Другие люди, уже нагруженные покупками, наоборот, не могут из него выбраться. — Ужас, шо делается, — говорит глядящая в окно девушка. — Прямо как при Союзе. — А я как раз вчера усе доллары на рубли сменяла, — говорит вторая девушка. — Хотела своим пэрэвести. А чого теперь им пэрэводить? — Это чего они, сволочи, с народом делают! — ужасается третья. Слышен звон стекла. В магазине разбили витрину. Девушки у окна камеры вздыхают и охают. — Что там п-п-происходит? — Степа тоже смотрит в окно. — Дефолт, Степан Сергеевич, — объясняет Марина. — Шо-то со всеми деньгами случилось. Пока мы тут сидим, а в банках все зараз пропало. У кого шо было — все пропало. У вас шо-то было? — Было, — подумав, отвечает Степа. — Ну так теперь ничого нет. — Ара, падайди, пагаварим, а? Пагаварить хочу, ара! — кричит гортанный голос в соседней камере. Прямо перед окном камеры толпа сбила с ног старуху. У нее рассыпались пакеты. Она ползает по тротуару прямо перед окном, подбирает с асфальта вермишель. — Люди хоть отовариваются на последние, а мы тут кукуем, — смотрит в окно Марина. — Степан Сергеевич, ну шо это за страна? Угораздило нас с вами тут родиться. Хотя шо я себя сравниваю? Вы ж писатель, такой талант... Вы ж хуже меня переживаете. Степа смотрит в окно, жует губами. — Степан Сергеевич, я вам скажу, шо для меня с детства наша литература — это все, — говорит Марина. — А шо у нас есть, кроме литературы? Шо у нас еще есть? Да ничего хорошего. Одни дефолты. Я иной раз думаю: за шо нам Бог послал Пушкина? За шо? Мы его заслужили? Нет. Мы ж свою духовность не ценим. Вот взять вас. Такой человек — и сидит в обезьяннике. А за шо? Степа молчит. — Ну, выпили. А я за проституцию, — говорит Марина. — Так это же смешно. Я не понимаю, шо они от нас еще хотят? Мы ж им и так — даем и даем, даем и даем. Я вам, Степан Сергеевич, как писателю, такое могу порассказать, шо у вас волосы застынут в жилах. Степа молчит. — Ой, извините, я все болтаю. Я мешаю вам? — Нет-нет. Н-н-наоборот, — успокаивает ее Степа. — Но я ж вижу. Вы сейчас шо-то в голове сочиняете, а я все время болтаю. Все. Молчу. — Нет-нет. Мне с вами, деточка, интересно. Даже очень. — Да вы шо? Правда? — Слово чести. И как-то удивительно свободно. Как будто мы не только что встретились, а знакомы давным-д-д-давно. — Это бывает. Это сродство душ. — Но со мной т-т-такого обычно не бывает. Я человек замкнутый, — доверительно сообщает мой папа, — с людьми схожусь трудно. А с вами, деточка, мне как-то удивительно легко... — Ой. Вы хотите встретиться, — понимает его по-своему Марина. — Нет... Я п-п-просто... — Степан Сергеевич, возраст не имеет роли. — Я только хотел бы поговорить с вами п-п-по-дробнее... — Так без проблем. Выйдем на волю — и хоккей. — Нет... — Шо нет? — К сожалению, п-п-поздно. — У мужчин не бывает поздно. — Бывает. Я здесь нахожусь, Мариночка, потому что меня, наверное, сегодня уб-б-бьют. — Вы так юморите? — настораживается Марина. — Нет. П-п-просто я отношусь к этому факту ф-ф-философски. Это правда. Гаишников папа боится, а смерти — нет. Может быть, втайне ему кажется, что он никогда не умрет. — Степан Сергеевич, ну шо вы такое придумали? — говорит Марина. — Кто вас тут, в милиции, убьет? У них не та зарплата, шоб людей убивать. Они ж с нас живут. Расслабьтесь. Отдыхайте. — Меня не здесь убьют. Я слышал, что они говорили. За мной сюда кто-то п-п-приедет и увезет. — Кто? — Я не знаю. И в этот момент дверь камеры открывается. На пороге стоит пожилой милиционер, незнакомый, не из вчерашних. Манит Степу пальцем.
Бродячая кошка греется на солнце на крыше гаража. Рядом с кошкой двое ее котят. Третий котенок отправился на экскурсию в узкое пространство между железными коробками гаражей. Тут стоит машина. Котенок входит под нее. Под машиной лежит приезжий с Камчатки. Прижав плечом к уху мобильник, он привязывает к трубе глушителя пакет с висящими из него проводами. Котенок трогает провода лапой. Приезжий шикает на него. Котенок улепетывает прочь. — Зайка, не плачь, — говорит в мобильник человек с Камчатки. — Я не могу, когда ты плачешь... Ну., такая страна, что делать... Переживем... В трубке мобильника слышны всхлипывания, руки у приезжего дрожат. — Ну, не психуй, Зая, — говорит он. — Ну, тридцать две штуки пропало. А мы плюнем и забудем. Нет, нет, это не все, что у нас было. Главное осталось — ты и я. А бабки я обратно заработаю. Пара командировок — и заработаю. Только хранить теперь будем в матрасе, да? Он начинает подсоединять детонатор. Изолента перепуталась, склеилась в комок. — Да, Зайка... Да, я тут почти кончил... Да...Все... Завтра вылетаю к тебе... Я ужас как тебя хочу... Руки у него сильно дрожат, когда он распутывает изоленту. Взрыв. Кошку с котятами сдуло с крыши гаража, забросило через кирпичную стену на детскую площадку. За стеной взметнулся клуб пламени и черного дыма. Ахнуло эхо. Вылетели оконные стекла. Посыпался с неба исковерканный металл. Черной дрянью залепило песочницу, беседку, белье на веревке. Голуби взлетели к небу. Дети запищали. Мамаши заголосили, Побежали прочь с колясками.
Пожилой милиционер привел Степу в дежурку. На деревянном диване пусто. За стойкой сидит уже другой дежурный, не вчерашний. По телевизору показывают медленно говорящего что-то Ельцина. — За вами приехали, — говорит Степе пожилой милиционер. — Вот здесь распишитесь. На стойке перед Степой лист бумаги с каким-то неразличимым без очков текстом и ручка. — Что это я п-п-подписываю? — спрашивает Степа. — Что все изъятое у вас при обыске вам возвращено. Проверьте и подписывайте. Отдает Степе очки, часы и бумажник. Степа расписывается. — Все. Можете идти. — Куда? — Туда. И показывает на дверь, у которой стоят Макс и Антон. Только теперь Степа замечает их и поворачивается к дежурному с мгновенно вернувшейся уверенностью: — Здесь нет ключей от машины. Где моя машина? — Без понятия. — Но это машина моей внучки, я должен ее вернуть! Макс поспешно подходит и берет Степу под руку: — Папа, идем, идем, человек не знает, где ты бросил машину. — Но кто-то же знает. — Идем, дед, — Антон тоже подходит к нему, — идем отсюда. Выводят Степу на улицу.
На улице светит солнце. — Все, тетя Нина, — говорит в мобильник Антон, — мы его нашли. Живой. Сейчас приедем. Они идут к машине Антона. — Папа, ты хоть понимаешь, что мы все пережили?! — говорит Макс. — Ты сказал Нине, что приедешь, и она два часа ждала тебя, прежде чем разбудила меня. Я же обзвонил все больницы и морги! И тебя нигде нет. И вообще никаких сведений в этой средневековой стране ни у кого получить невозможно! — Помолчи, Макс. — Что значит «помолчи»?! Ты хоть помнишь, что сегодня открывается наш аукцион? И в такой день ты это устраиваешь! Тебе нельзя больше садиться за руль. И тебе совсем нельзя пить! Тебе же восемьдесят пять лет! — Помолчи, ради Бога, — просит Степа и обращается к более спокойному Антону: — Антоша, этот дефолт к нам имеет какое-то отношение? — Да. Идем, я потом тебе все расскажу. — А если кратко? — Если кратко, то получить недостающую сумму через аукцион теперь почти нереально. А давить на нас, чтоб мы вернули девять миллионов, будут сильнее. За углом — переулок, который Степа видел из окна камеры. Толпа теснится у бакалейного магазина. Старуха все еще собирает с асфальта вермишель. Степа останавливается и смотрит на полуподвальные окна КПЗ. — Папа, что ты стал? — тянет его к машине Макс. — Нам надо отсюда скорей уехать. Тебя выпустили за взятку. Антон дал дежурному триста долларов. Он еще может передумать. Предыдущий дежурный брать не хотел. Садись в машину. — Подожди. Антоша, дай мне свою карточку, ту, с картинкой твоего «Толстоевского» и телефонами. — Папа, садись в машину! — увещевает Макс. — Оставь меня в покое. — Папа, почему ты так со мной разговариваешь? Антон вынимает из кармана и дает Степе карточку. — Папа, почему ты всегда стремишься меня унизить? — обижается Макс. — И так всю жизнь. С детства! Но я уже пожилой человек! И между прочим, если б не я, тебя бы здесь вообще не нашли! Тебя нашли только потому, что я — гражданин Великобритании и позвонил ночью нашему послу. И он через ваш МИД связался с вашим МВД... — Подождите, я сейчас, — говорит Степа и, не дослушав, уходит в переулок. Приседает перед окном КПЗ. На улице яркий свет, поэтому в окне ничего не видно. Степа видит Марину, только когда девушки подзывают ее и она подходит к окну. Марина пытается открыть форточку, но форточка наглухо забита гвоздями. Степа прижимает карточку Антона к стеклу. Марина вглядывается в нее и кивает, запоминая телефонный номер «Толстоевского». И Марина теперь верит, что у нее со знаменитым писателем Николкиным установились какие-то особые, доверительные отношения. Но это не совсем так. Мой папа каждой встречной женщине говорит, что он очень замкнутый человек и только с ней одной чувствует себя легко и свободно. И это действует на них неотразимо. Этих женщин, связанных с папой таинственной душевной близостью, — сотни. Папа их всех помнит и поддерживает с ними отношения годами и десятилетиями. И вовсе не потому, что каждая из них рано или поздно оказывается ему полезна. Он заранее об этом даже не думает. Степа возвращается к машине. — Макс, деточка, не сердись на меня, — говорит он. — Папа, мне шестьдесят один год! — еще больше обижается Макс. — Меня тошнит, когда меня называют деточкой!
Машина едет по Тверской. — Обижаться вообще-то должен не ты на меня, а я на тебя, — говорит Максу Степа. — За что ты можешь быть на меня обижен?! За то, что я тогда остался в Англии? И тебе не стыдно? — Нет, я не про Англию. Я о том, что в какой-то момент вы от меня отдалились. И ты, и Леша. Я даже не заметил, как это произошло. Но с какого-то времени вы оба перестали со мной разговаривать всерьез. И ты, и Леша. Вы перестали со мной делиться. — Делиться чем? — Своими мыслями, т-т-творческими замыслами. - Папа, мы и раньше с тобой не очень делились. Мы никогда с тобой особенно не делились. Мы делились с мамой. Ты был слишком занят самим собой. — Может быть, я не уделял вам д-д-достаточно внимания, но все равно между нами была душевная б-б-близость. А теперь... Ты мне так и не рассказал про свой новый спектакль. И Леша тоже ничего мне не рассказал. — О чем он тебе не рассказывал? — Об этом своем последнем фильме. — Ты просто забыл, папа, — говорит Макс. — Он тебе уже двадцать лет назад про эту идею рассказывал, и был готов сценарий, но ты объяснил Леше, что это претенциозно — снимать фильм о самом себе. И что зрителю это будет скучно. Более того, ты поделился этим своим мнением с начальством из Госкино. Из лучших соображений поделился, чтоб оградить Лешу от неизбежных, по твоему мнению, неприятностей. И сценарий запретили. Через двадцать лет Леша вернулся к этой идее, но теперь не мог найти продюсера. У вас же деньги дают только под боевики и комедии. — Но деньги на этот фильм все-таки где-то достал, — задумчиво говорит Степа. — Нет, папа, Леша их не украл из Камчатского фонда, если это тебя волнует. Фильм финансировал Паша Левко. Я уже говорил тебе: у них с Лешей были нормальные отношения. — Но кто-то же его убил. — Папа, я знаю, что кто-то его убил, но это не обязательно Левко! — Что ты сердишься? Я же п-п-просто сп-п-про-сил, где он взял деньги на этот фильм, — пожимает плечами Степа и обращается к Антону: — Деточка, а когда ты начинал «Толстоевского», ведь это тоже Паша Левко тебе помог? — Я до сих пор с ним не рассчитался. — И сейчас он одолжил Коте три миллиона, — да мы у него в долгах как в шелках. Степа думает. Жует губами. Машина сворачивает в арку ворот и останавливается у подъезда. У моей фотографии все еще горят в банках свечи и стоит небольшая толпа поклонников. Кладут у фотографии цветы. Поглядывают на Степу, узнают, перешептываются. — Чудесные у нас все-таки люди. Дефолт — а они все равно сюда приходят, — говорит Степа, войдя в подъезд. — Кстати о дефолте. Мне, наверное, надо позвонить Борису Николаевичу. — Кому? — не понимает Макс. — Борису Николаевичу Ельцину. Нашему президенту. — Зачем?! — Ну как же. Такое в стране случилось, — говорит Степа, — надо его как-то п-п-поддержать. Макс закатывает глаза. — Дед, не надо этого делать, — говорит Антон. — П-п-почему? — Потому что ему на твою поддержку наплевать. — Может быть. Но позвонить я должен. Дай мне свой телефон. — Ты прямо сейчас собираешься ему звонить? — А почему не сейчас? Антон покорно дает ему мобильник. Степа неуклюже тычет в кнопки. Папа играет в маразматика, но тысячи телефонных номеров он помнит наизусть. — Алло! Деточка, это ты? Да, это Степан Николкин, — говорит он в трубку. — Да, солнышко, ужасно... Ужасно... Твой шеф у себя? У президента? Я хотел сказать президенту пару слов. Можешь соединить?.. Нет? Понимаю... Понимаю... Тогда передай сердечный привет. Скажи, что я... Нет. Не я — весь народ сейчас душой с ним... Все. Обнимаю. — Отдает Антону мобильник. — Президент неважно себя чувствует. Макс, почему ты так вздыхаешь и кривляешься? — Папа, но ты же и Горбачеву так же звонил, — говорит Макс. — Естественно. — И Брежневу! И Сталину! — Да, звонил. И это нормально — в тяжелые времена поддерживать свое государство. Иначе наступит всеобщий б-б-бардак. — Папа, а тебе все равно, что люди про тебя подумают? — Я не понимаю, о чем ты, но вообще в восемьдесят п-п-пять лет меня уже не трогает, кто про меня что думает. Впрочем, и раньше меня это не волновало. Мне важно было, что думает обо мне Дашенька, твоя мама. А она меня любила и ув-в-в-в-важала.
Нина открывает дверь, обнимает Степу и целует его. За спиной Нины радостно улыбается Маша. Ксения нервно курит, кутаясь в Нинин домашний халат. Плачущая Таня повисает у Степы на шее. Рядом прыгает Петька. — Степа! Степа! — вопит Петька. — А почему тебя не убили? — Молчи, болван! — кричит Таня. — А сама говорила, что убили! Сама говорила! — Я не знаю, что я с тобой сейчас сделаю! — Почему вы тут все? — удивляется Степа. — Макс, это ты всех п-п-перебудил? — Папа, я никого не будил! — Деда, это не Макс, — говорит Маша. — Я узнала, что ты пропал, потому что мне позвонили из милиции. Они нашли мою машину. Где ты ее бросил? Впрочем, теперь это неактуально. Ее больше нет. Ее взорвали. — Взорвали машину! — радостно орет Петька. — Взорвали! Взорвали! Степа задумчиво жует губами. — Менты говорят, что ее угнали и использовали для каких-то воровских разборок, — говорит Маша. — Но машина у тебя б-б-была застрахована? — подумав, спрашивает Степа. - Да. — Ну, это хорошо. Хоть какие-то деньги получишь. В такой день — очень кстати. — Папа, ты невозможен! — хватается за голову Макс. — Маша из-за тебя лишилась машины, а ты говоришь, что это хорошо! — Помолчи, наконец, — морщится Степа. — Машенция, а что Сорокин? Он уже занялся нашим аукционом? Что-то уже делает? — Да, но я не хочу иметь с этим человеком ничего общего. — Как я от вас от всех устал. — Степа подходит к стоящему в конце коридора мрачному Коте. — Деточка, ты сбрил бороду? Умница. Так, конечно, лучше. И я теперь, кажется, знаю, как организовать съемки нашего фильма. — И принюхивается: — А чем это, друзья мои, здесь у вас так воняет? - Это не я! Это не я! — кричит Петька. — Тише, пожалуйста, — шепчет Степе Нина. — Неудобно, она услышит. Это пахнет кимчи. — Что? — переспрашивает Степа. — Капуста по-корейски, — шепчет Нина. — Это Игнатова нам угощение принесла. Камчатский сувенир.
На столе стоит открытая банка с кимчи и бутыль с красной водкой. Все сидят за столом, осторожно жуют и смотрят на Игнатову. Тихая, внимательная девочка. — Это я в плане, чтоб не приходить с пустыми руками, — говорит Игнатова. — Вам что, не нравится? — Мне нравится, — говорит Нина. — Своеобразно, — говорит Степа. — Это кимчи с вяленой рыбой, — говорит Игнатова. — Мама сама готовила. Алексею Степановичу это блюдо сразу понравилось. Когда он к нам впервые в Магадан приехал, мама его угостила, и ему сразу понравилось. — В Магадан? — переспрашивает Степа. — Разве Леша нашел вас не на Камчатке? — Нет. На Камчатке я работала в театре. А сама я магаданская. Мой дедуля после лагеря не вернулся в Москву, а остался жить в Магадане. Потому что... — Погодите, — говорит Маша. — Вы скажите Степану Сергеевичу, кто ваш дедушка. Он же еще не знает. — Мой дедуля — великий русский поэт Зискинд, — говорит Степе Игнатова. — Он, как освободился, сразу влюбился в бабусю, и они сразу поженились. А из Магадана ее не отпускали, потому что она была завотдела обкома. А когда Алексей Степанович приехал в Магадан его искать, дедуля уже недавно умер, и мы все жили на бабусину пенсию. Ну, мама ему все про дедулю рассказала, и потом Алексей Степанович все время звонил нам из Москвы и присылал деньги. А на Камчатку он уже потом приехал. Он сказал, что познакомит меня с вами, когда мы кончим фильм. И сегодня мы все досняли... А он погиб... Умолкает. — Я не знал, что Леша ездил в М-м-магадан, — говорит Степа. — Ну да, ездил, — говорит Игнатова. — Он же дедулю искал. Потому что ваша жена, Дарья Михайловна, собиралась раньше вас за дедулю выйти замуж. Поэтому Алексей Степанович его и искал. Ведь если бы дедулю не посадили, она бы за вас, Степан Сергеевич, не вышла, и Алексей Степанович бы на свет не родился. И вас, Максим Степанович, тоже бы не было. Никого из вас бы тут сейчас не было. И меня бы не было. А его посадили — и теперь мы все есть. Это правда. Мама стала женой папы потому, что Зискинд из ее жизни исчез. Вот об этом я все время думаю. Вся моя жизнь зависит от совершенно мне незнакомого Зискинда. Где кончается одно и начинается другое, понять совершенно невозможно. Один взгляд, одно слово — и вдруг вся жизнь получает совсем другое направление.
2
Очень ранним летним утром в тридцать втором году автомобиль с двумя чекистами едет по проселочной дороге. Предутренний туман. На опушке леса красный флаг. Деревянные ружья в пирамиде. Палатки. Из палатки выскакивает и мчится за автомобилем собака. Писающий на дерево двенадцатилетний пионер-часовой поспешно поправляет трусы и отдает вслед машине салют.
Степе двадцать один год. Даше — двадцать два. В дверь внизу стучат. Они просыпаются одновременно. — Вот и все, — прислушивается к стуку Степа. — За мной п-п-п-пришли. На цыпочках, мимо Аниной кроватки, он подходит к балконной двери и осторожно выглядывает. В тумане за лесом едва брезжит рассвет. Внизу, на крыльце, стоят люди в фуражках. Стучат в дверь. — Да. Они, — шепчет Степа, метнувшись обратно к кровати. — И с ними Левко. — Иди ко мне. — Даша ловит его за руку. — Надо же открыть, — шепчет Степа. — Подождут. Степа ныряет обратно под одеяло. Даша обнимает его и прижимает к себе. — Зато мы с Зискиндом н-н-наконец б-б-будем теперь на равных, — шепчет Степа. — При чем тут Зискинд? — Я все это время думаю, что я тебя у него украл и ты об этом помнишь. А теперь меня тоже посадят, и мы с ним будем на равных. — Ты что, об этом все время думаешь? — Да. — Ну и дурак. — И Даша обвивает его руками и ногами, целует его. — Я его никогда не любила. Я любила только тебя. В дверь продолжают стучать. Анечка просыпается в своей кроватке, начинает плакать. К стуку снизу присоединяется другой, тихий стук в дверь их комнаты. Это испуганный Полонский стучит в дверь согнутым пальцем. Варя стоит за его спиной. — Степа, Даша, проснитесь! — зовет Полонский. — Успокойся, Миша. Они слышат, — говорит ему Варя. — Тогда почему они лежат? Это же пришли за ним. — Ты уверен, что за ним? — Это из-за его рассказа. — Из-за какого рассказа? — Он отнес рукопись в «Правду». — Ну и что? — Героиню рассказа зовут Надежда, — шепчет Полонский. — Я же ему говорил. — Говорил что? — Что так зовут жену Сталина. Я предупредил его, что надо поменять имя. Тем более теперь, когда его «Тетю Полю» ругают во всех газетах за формализм. Наверху, конечно, решили, что это вызов. Внизу уже колотят в дверь ногами. — Они же сломают дверь, — говорит Полонский. — Пусть ломают, — говорит Варя. — Куда теперь торопиться?
Даша вскрикивает и затихает. Степа тоже затихает, скатывается с Даши, лежит рядом, уткнувшись лицом в ее шею. Чекисты перестали стучать. Переговариваются. В открытое окно слышны их голоса. — Их и дома нет никого, — говорит незнакомый голос. — Да здесь они, где им быть. Спят, — говорит Левко. — Можно через окно войти на веранду. Колотят в дверь еще громче. — Ладно. Пошли открывать, — шепчет Даша, — все равно войдут. Она спрыгивает с кровати. Надевает трусы и майку. — Подожди, — шепчет Степа. — Что? — Даша наклоняется к нему. — Ты не знаешь п-п-про меня еще одну вещь, — говорит шепотом Степа. — Что еще? — Я хотел стать настоящим п-п-писателем. Ты понимаешь, не просто, а настоящим. — Это как? — Ну, в общем, к-к-к-классиком. — Как Лев Толстой, что ли? — Да. Или как Алексей. Мне кажется, я бы смог. П-п-понимаешь, классики так пишут, что у читателя в-в-в-возникает чувство, будто его, как ребенка, ведут куда-то за руку и будто ведет его кто-то очень умный и д-д-добрый, кому можно довериться, потому что он хорошо знает, куда идти. Я бы мог научиться так писать. А теперь этого не будет. — Фигня. Пока мы живы, никто не знает, что дальше будет. И мама, как всегда, была права. Стал папа классиком или нет, до сих пор непонятно, но мама в него верила, поэтому счастливым и гордым человеком он стал, и оставался таким, счастливым и гордым, долгие, долгие годы, несмотря на разные, очень разные времена. Моя мама была очень мудрым и спокойным человеком, а Ксения ни мудрой, ни спокойной не была, поэтому я женился не на ней, а на Нине. Вот об этом я и думаю: где кончается одно и начинается другое — понять невозможно. Полонский стоит на лестничной площадке, держит на руках плачущую Аню и смотрит, как Степа и Даша спускаются вниз. Варя спускается за ними следом. У Степы трясутся руки. Он не может открыть дверь. Даша помогает ему. На крыльце стоит Василий Левко и незнакомый чекист, держащий в руках стопку газет. — Ну вы и спите. Я вам завтрашние газеты привез. Иосиф Виссарионович хотел вам позвонить и поздравить лично. Но у вас нет телефона. И мне поручено, как соседу, газеты вам доставить. Степа пятится в глубь передней, зажимает ладонью рот и убегает. — Что это с ним? — спрашивает Левко у Даши. — Извините, Василий Семенович, — говорит Даша и убегает вслед за Степой. — Вася, я не поняла. Что ты сказал? — спрашивает Варя. — В «Правде» напечатан рассказ Степана Сергеевича «Надежда», — объясняет Левко, впервые называя моего папу по имени и отчеству. — И этот его рассказ крепко понравился вождю. Степа стоит на коленях перед унитазом. Его от волнения рвет. Даша придерживает его за лоб. Так что папу опять не посадили. Более того, его «Тетю Полю» перестали ругать, а наоборот, начали хором во всех газетах и журналах расхваливать. И вообще, жизнь совершенно изменилась. Мама была права. Пока мы живы, никогда не знаешь, что будет дальше.
Самая красивая и счастливая в Москве молодая семья — Степа, Даша и Анечка, — взявшись за руки, шагает по Тверскому бульвару к Пушкинской площади. — Анюта! — зовет Степа. — Я тута! — отвечает Анечка и подпрыгивает. — Анюта! — Я тута! — подпрыгивает Анечка. — Идиотский, товарищи, у вас диалог, — говорит Даша. — Это от радости жизни, — объясняет Степа. На моем папе шляпа, вышитая рубашка и галстук. В руках новенький портфель. В кармане — часы Полонского. Он больше не боится Левко. Крошечная Анечка в матроске и сандаликах. В руках у нее новая резиновая кукла. Даша только что из парикмахерской, в новом коротком пальто с кошачьим воротником. Ножки у Даши просто потрясающие. Мужчины оборачиваются и смотрят вслед. Степа эти взгляды замечает, но трактует по-своему. — По-моему, м-м-меня уже п-п-прохожие узнают, — говорит он Даше. — Вот про такой день, Дарья, и написан рассказ «Надежда». П-п-просто хороший день. Просто идем по Москве. Просто хорошее настроение. Помнишь, я тебе рассказывал в поезде, но ты не поняла. — Я тогда не знала, что твою «Надежду» напечатают в день рождения Надежды Аллилуевой. Но ведь и ты этого не знал. — Почему? Я знал. — Что ты знал? — Что будут печатать как раз в этот день. — Разве это не случайное совпадение? — Нет, что ты. П-п-просто редактора убедили, что Сталин поймет и оценит. — Ничего себе. А если бы он не оценил? — Тогда мы бы тут сейчас так весело не гуляли. Я, конечно, п-п-понервничал. Зато теперь я знаменитый и иду в Дом Герцена получать путевку в Сочи. Они останавливаются у калитки в чугунной решетке бульвара против ворот Дома Герцена, где в то время помещались все писательские учреждения. — Подождите меня тут на скамеечке, — говорит Степа. — Я быстро. — Ты не хочешь, чтоб мы пошли с тобой? — Не надо. Там одни писатели — это зрелище не для ребенка. Анюта! — Я тута! — Ждите здесь.
Таблички на двери комнаты оповещают, что в ней размещаются одновременно: КСУ, МАПП и «На литературном посту». В комнатах рядом живут. Двери открыты настежь. Сушится белье на веревке. Дети делают уроки. На плите кипит суп. На стенах комнаты КСУ лозунги юмористического характера. «НЕ ПИШИ ПРО ДОЯРОК, ЕСЛИ НЕ УМЕЕШЬ ОТЛИЧИТЬ КОРОВЫ ОТ ВОВКИ ЕРМИЛОВА» и «НАШЕ КОМЧВАНСТВО НИ В ЧЕМ НЕ УСТУПАЕТ ВАШЕМУ». Судьбами писателей здесь распоряжается секретарша Вера Зиновьевна — пожилая дама в пенсне, с пышными подсиненными волосами, с папиросой в длинном мундштуке. Степа достает из портфеля и кладет перед ней экземпляр «Правды» с «Надеждой». Целует ей руку. — Вера Зиновьевна, — робко начинает Степа, — я тут н-н-написал вам слова. — Спасибо, милый, — отвечает Вера Зиновьевна прокуренным барственным басом. — Очень трогательно. Ну, вы теперь счастливы? — Б-б-благодаря вам. — Не преувеличивайте. — Но это же так, — настаивает Степа. — Если бы не вы, рассказ бы ни за что не напечатали. Я бы его сам в «Правду» отнести никогда не р-р-ре-шился. Я, Вера Зиновьевна, человек страшно замкнутый и п-п-плохо схожусь с людьми. А с вами сразу возникла эта душевная б-б-близость. С первого же мгновения я с вами почему-то почувствовал себя так легко и свободно, будто мы уже знакомы сто лет... — Сто лет назад, Степа, вас не было на свете, — обрывает его привыкшая к комплиментам Вера Зиновьевна, — а я давно уже была. Поэтому не морочьте мне голову, а ступайте вниз, в ресторан. На вас хочет посмотреть Алексей Толстой.
Степа идет по ресторану между столиками литературного Олимпа. Вокруг него едят и пьют знакомые по фотографиям и портретам Юрий Олеша, Виктор Шкловский, Всеволод Иванов и Леонид Леонов. А в лучшем углу, под пальмой, — сам Алексей Толстой. Он обедает один. Перед ним снайдеровского масштаба астрономическое великолепие. От его просторного лица исходит сияющее спокойствие великого человека. — Здравствуйте, Алексей Николаевич, — стоит перед ним Степа. — Я — Степан Николкин. Мне сказали, что вы хотите на меня п-п-посмотреть. Толстой смотрит, кивает и жестом приглашает Степу присесть. Степа садится на край стула. Толстой наливает ему рюмку и кивком велит пить. — Спасибо. За ваше здоровье, — говорит осчастливленный Степа и выпивает. — Я еще н-н-никогда здесь не был, в писательском ресторане. Толстой кивает и, глядя на Степу, с удовольствием ест. Папа всегда восхищался Алексеем Толстым. Я назван Алексеем в его честь. Папа считал его самым гармоничным из советских писателей. Толстой был и талантливый, и счастливый, и богатый. Обычно такого сочетания не бывает. Степа ждет, что скажет ему Толстой. А тот ничего не говорит, только улыбается и ест. Во время их первой встречи Толстой молчал как рыба. Говорил только папа. Он не знал, что сказать Толстому, и решил говорить о литературе. — Я, Алексей Николаевич, начинал как детский п-п-поэт. Но сейчас я пробую п-п-писать прозу, — говорит Степа. Толстой кивает и ест. — Я прочитал всего вас, — говорит все более уверенно Степа, — и мне очень близок ваш художественный метод. Чтоб было глубоко и при этом понятно п-п-простому читателю. Потому что так писали русские к-к-классики. А Толстой все ест и кивает. — В этом смысле ваша «Аэлита» — в-в-выдаю-щийся роман, — продолжает Степа. — Читают все, и оторваться невозможно, и веришь в этих ваших м-м-марсиан. И при этом мощный философский з-з-заряд. И вот я тоже мечтаю написать нечто к-к-крупное. Не роман — тут с вами соперничать т-т-трудно. Я задумал нечто другое. Я еще никому не говорил... Толстой кивает. Вид у него несколько сонный. Он уже закончил есть и аккуратно вытирает рот салфеткой. — Я сейчас пишу историю России, — сообщает ему Степа. Толстой перестает кивать. — Дня детей, — уточняет Степа. — С самого начала и до наших дней. Так и называется: «Н-н-на-ша история». Мне кажется, что это н-н-нужно для народа. Я уже три месяца п-п-просидел в библиотеке — теперь осталось только записать. Что вы скажете о таком замысле, Алексей Николаевич? Может п-п-получиться? Толстой складывает салфетку, встает и выходит из-за стола. — Получится, — говорит он, хлопает Степу по плечу и удаляется. Степа смотрит ему вслед в крайнем удивлении. Потому что тут же после ухода божества к столу подлетает официант и подает Степе счет. Папа так и не понял, что произошло. То ли Толстой забыл заплатить за свой обед, то ли проделал этот фокус нарочно. Но настроение было подпорчено.
А дальше стало еще хуже. Вернувшись на бульвар, Степа видит, что рядом с оставленной им на скамейке Дашей стоит лысый нищий в драной шинели до пят и солдатских обмотках. Размахивая руками, нищий говорит что-то Анечке. Анечка весело хохочет. Степа подходит ближе и узнает в нищем облысевшего в тюрьме, но по-прежнему бешено энергичного и самоуверенного Зискинда. Зискинд еще не видит Степу, он читает Ане стихи Хармса:
А вы знаете, что НА?
А вы знаете, что НЕ?
А вы знаете, что БЕ?
Что на небе
Вместо солнца
Скоро будет колесо?
Скоро будет золотое —
Не тарелка,
Не лепешка, —
А большое колесо!
Ну! Ну! Ну! Ну!
Врешь! Врешь! Врешь! Врешь!
И, заметив Степу, здоровается с ним крайне небрежно, будто расстались только что: — Здорово, Николкин! Представляешь, Хармса и меня выпустили. А твоя дочка здорово на тебя похожа! Степа ошарашенно молчит. А Зискин продолжает декламировать:
Ну, тарелка.
Ну, лепешка.
Ну еще туда-сюда,
А уж если колесо —
Это просто ерунда!
Папу в этот момент поразило не само появление Зискинда, а совпадение. Прямо подряд два человека забыли очень важные вещи. Толстой забыл заплатить за обед, а Зискинд забыл, что Анечка вовсе не Степина, а его, Зискинда, дочь. И оба раза было непонятно — то ли Толстой и Зискинд притворились, что забыли, то ли такая забывчивость — свойство настоящих больших писателей. Это было бы грустно, потому что сам пала не забывал ничего и никогда. — Ты когда вернулся в Москву? — спрашивает Степа. — Сегодня.
А вы знаете, что ПОД?
А вы знаете, что МО?
А вы знаете, что РЕМ?
Что под морем-океаном
Часовой стоит с ружьем?
Не с дубинкой,
Не с метелкой,
А с заряженным ружьем!
Анечка пищит от восторга и хлопает в ладоши. — Где ты остановился? — спрашивает Степа. — Пока нигде.
Ну! Ну! Ну! Ну!
Врешь! Врешь! Врешь! Врешь!
— Он думал, что ему здесь, в Доме Герцена, комнату дадут, — говорит Даша. — Но не дали. — Говорят, что ни фига нет. Врут, конечно. Боятся, — говорит Зискинд и, хищно зыркая глазами по сторонам, поглядывает на проходящих по бульвару девушек. — Ты можешь п-п-пока пожить у нас, — предлагает Степа. В глазах Даши восхищение. Только восхищена она не Степиным приглашением, а Зискиндом. А Зискинд все зыркает по сторонам и декламирует Хармса хохочущей Анечке:
А вы знаете, что ДО?
А вы знаете, что НО?
А вы знаете, что СА?
Что до носа
Ни руками,
Ни ногами
Не достать? —
и тихо спрашивает у Степы: — Слушай, Николкин, а действительно проституточки теперь все поголовно ходят в белых теннисных туфлях? Или мне только кажется? — Д-д-действительно, — растерянно говорит Степа. — Кстати о девушках, — продолжает Зискинд. — Я прочитал твою «Надежду». Полное говно. И Зискинд, пока его опять не посадили, поселился в Шишкином Лесу и оставался там с мамой, когда папа уехал осенью в Сочи. В Сочи папа все время думал о маме и Зискинде и страшно мучился ревностью. Зато в Сочи он впервые увидел живого Сталина.
Октябрь. Вечера в Сочи уже холодные. На круто идущей в гору улице под проливным дождем стоит под зонтиком одинокий Степа и смотрит вверх, где высоко над скалистой стеной видна каменная балюстрада террасы, на которой под полотняным навесом за круглым бетонным столом, совсем маленький на таком расстоянии, спиной к Степе сидит Сталин. Глядя в туманную даль дождя и моря, Сталин держит в руках письмо из Москвы от жены Нади. Степе не видно, что написано в письме, но мы можем прочесть последнюю строчку: «P. S. ИОСИФ, ПРИШЛИ МНЕ, ЕСЛИ МОЖЕШЬ, РУБ. 50, СИЖУ ВЕЗ КОПЕЙКИ. НАДЯ». Степа стоит под дождем и смотрит вверх. Подошедший сзади чекист тычет его в спину пальцем, и Степа поспешно уходит.
Папа вернулся из Сочи домой сразу после ноябрьских праздников. В Москве идет первый снег. Уходит электричка, на которой он приехал в Шишкин Лес. Степа тащит чемодан и сумки с южными бутылками и фруктами. Под мышкой у моего папы огромная связка роз. Навстречу едет автомобиль. Останавливается. В автомобиле Василий Левко с дочкой Зиночкой. — Ну, с возвращением тебя, Степан Сергеевич. Как отдохнул? — Отлично отдохнул. Спасибо, Василий Семенович. Степа видит, что Василий хочет ему сообщить нечто важное, но колеблется. — Ты, я вижу, прямо с поезда? — говорит он. — Да. — Еще ничего не знаешь? — Что случилось? — Надежда Аллилуева покончила с собой. — Что?! — Вот, вызвали по тревоге. Иосиф Виссарионович крепко на нее обижен. Он это расценивает как ее предательство. — Почему предательство? — испуганно спрашивает Степа. — Потому что они, бабы, все такие. — Василий Левко внимательно глядит на Степу, наслаждаясь его реакцией. — Так что ты, Степан Сергеевич, со своим рассказом влип. А что ж тебя никто не встречает? — Я хотел сделать сюрп-п-приз. — Ну-ну, — кивает Левко. Автомобиль уезжает, а Степа, скользя по замерзшим лужам, торопится домой.
В доме темно. Все, должно быть, спят. Степа, с розами и бутылкой, на цыпочках поднимается по лестнице, тихо подкрадывается к двери их с Дашей комнаты и в ужасе замирает. За дверью слышится ритмическое мужское уханье. Степа прислоняется к стенке и одним духом выпивает из горлышка полбутылки вина. К уханью за дверью присоединяется такое же ритмическое женское постанывание. Степа бросает розы на пол, ногой выбивает дверь и включает свет. Пронзительный визг. Со Степиного супружеского ложа глядят на него застигнутые врасплох неприятно голые люди — Зискинд и незнакомая толстая женщина. — Николкин, ты откуда взялся? — говорит Зискинд. — Здорово! Дарья в город на концерт уехала, и я воспользовался. Тут же у вас пространство. Это актриса театра Таирова Капа Мышкина. Поздравь нас. Мы будем мужем и женой. Что с тобой? Что ты так смотришь? — Зискинд, — заикаясь сильнее обычного, с трудом выговаривает Степа, — я п-п-прошу тебя н-н-немедленно п-п-покинуть этот д-д-дом. — Почему? — Потому. И вообще, мне намекнули, что меня за «Надежду» теперь в любой м-м-момент могут арестовать. — Николкин, не морочь голову. Куда я пойду? Некуда мне идти! Никуда я не пойду! И легкомысленный Зискинд остался и прожил в Шишкином Лесу еще два месяца. Об этом мне рассказала Капа Мышкина, которую я в восемьдесят третьем году нашел в доме ветеранов сцены. Зискинд на ней так и не женился, потому что его вскоре снова посадили. Женился он только в пятьдесят седьмом году на работнике Магаданского обкома. — Николкин, кончай дурака валять. Давай лучше выпьем, — предлагает Зискинд. Оказывается, на столике около оккупированной им Степиной кровати у Зискинда припасена бутыль со Степиной красной водкой. Здесь же стоят у него Степины рюмки и даже банка со Степиными маринованными грибами. — Слушай, я тут без спроса прочитал твою рукопись, «Нашу историю», — разливая по рюмкам водку и подавая одну из них Степе, а другую голой Капе Мышкиной, говорит Зискинд. — И знаешь, очень странное впечатление. С одной стороны — полное говно. А с другой стороны — это наша история и другой у нас нет. Так впервые была произнесена эта фраза. Потом папа вставил ее в свою «историю» и фраза стала знаменитой.
3
В августе девяносто восьмого оглушенная дефолтом Москва притихла, но у Машиной галереи на Кропоткинской собралась целая толпа. У нас же всегда так. Стоит кому-нибудь из известных людей погибнуть, как интерес к нему проявляется живейший. Да еще этот скандальный аукцион. Вот все и понаехали. Вот и мелькают в толпе знакомые лица политиков, предпринимателей и звезд эстрады. И лимузины запаркованы вдоль всей улицы. Степа подъезжает и останавливается против входа во втором ряду. Сзади гудят. Степа не обращает внимания. Рядом с ним останавливается машина Коти, и из нее выходят мрачный, как всегда, Котя и молодая журналистка с голыми, как всегда, коленками. Степу настораживает то, что они приехали вместе. Виду он не подает, но на всякий случай осведомляется у Коти: — А Таня где? Дома с Петькой осталась? — Я не знаю, где Таня, — безо всякого интереса говорит Котя. А эта здоровается со Степой, а сама при этом с Коти сигаретный пепел отряхивает, привычно так, по-хозяйски отряхивает. — Понятно, — жует губами Степа. — Однако, смотрите, что т-т-творится. Вся Москва тут. Гусинский, Алла Пугачева. Немцов. Все тут. — Bay, — говорит журналистка. — А все, деточка, твои статьи, — говорит Степа. — Ишь как ты народ расшевелила. Умница. И идет дальше. А она действительно умница. — У меня такое чувство, — говорит она Коте, — что меня Николкины всей семьей трахают. Для тебя я бесплатный секс, для Степы бесплатный пиар. У этого поколения неприятная привычка вслух называть вещи своими именами. — Степан Сергеевич, я вас поздравляю! — Из толпы выныривает и устремляется к моему папе помощник камчатского губернатора Иван Филиппович. Ах, какая блестящая идея этот ваш аукцион! У нас в России такого еще не было. А ведь как это верно! Действительно же, любая мелочь принадлежит истории. Особенно если это ваша семья. Я же во всех вас влюблен! Непременно что-нибудь куплю! Непременно! Извините... И, кокетливо сделав ручкой, уносится к группе политиков.
Стены галереи сплошь завешаны картинами из Шишкина Леса. Мебель и музыкальные инструменты расположены на постаментах, в витринах поместили предметы помельче, посуду, серебро, театральные макеты, рукописи, альбомы с фотографиями, одежду и игрушки. Рояль Чернова, скрипка Даши Николкиной, мольберт Полонского, суповая ваза с пастухом и пастушкой, в которую однажды плюнул Семен Левко, — все здесь выставлено напоказ, все, что за столетие было накоплено в Шишкином Лесу Черновыми, Полонскими и Николкиными. И теперь по залам бродят любопытствующие москвичи, изумленно созерцая самые неожиданные предметы, и Степа за занавеской, отвернувшись к окну, жует губами, слушая, о чем они говорят. — Совсем свиньи, — говорит рядом с ним пожилая дама. — Старые сапоги за четыреста долларов! — Как вы не понимаете? — возражает другая дама. — Это же сапоги Чернова. Он в них, может, своих «Вурдалаков» сочинял. — Все равно хочется плюнуть в морду, — говорит первая дама. — Значит, вам плевать на нашу историю. — При чем тут наша история и эти сапоги? — вступает в беседу третья. — Как вы не понимаете? В этих сапогах отражается прошлое. Эти сапоги Чернов носил в те годы, когда была настоящая Россия. Когда было у нас это короткое человеческое время. А потом все посыпалось в тартарары. — У Николкиных ни хрена не посыпалось, — влезает пожилой мужчина. — Они всегда были в полном порядке. У витрины с посудой перешептываются двое поинтеллигентнее. — Апофеоз николкинского духа, — саркастически усмехается первый интеллигент, — из всего извлечь выгоду. — Нет, они сложнее. Они гораздо сложнее, — возражает другой. — Не преувеличивайте, — отмахивается первый. — Но, согласитесь, такое мало кому удалось. Из поколения в поколение, наперекор всем катаклизмам, сохранить не только семью, но и талант, и богатство, и любовь к отечеству. Они будто знают какой-то секрет. — Какой, к черту, секрет? Все они начинали с бунта, а кончали служением отечеству и государству. Лизали жопу царю, потом большевикам. — Вроде бы так. Да не так, — вступает в беседу человек подвыпивший и ощущающий от этого некое вдохновение. — Вовсе, господа, это не так! Ведь у нас даже самого Гоголя объявляли подлецом за «Избранные места из переписки с друзьями». У нас не только при большевиках, а вообще во все времена считалось, что ежели художник вознамерился служить государству, а не разрушать его, значит, скурвился, подлец. И так, господа, в России было всегда! Вбили мы себе в башку, что служение — это для бездарей и предателей высоких идеалов, и не служим. Времена меняются, а мы все не служим. И гордимся, что не служим! А может, у нас и все безобразие оттого, что никто из приличных людей служить не хочет? — А кому служить? — усмехается первый интеллигент. — Тоже правильно, — соглашается подвыпивший. Послушав и задумчиво пожевав губами, Степа уходит в зал, где уже начался торг.
Сорокин, с молотком в руке, объявляет очередной лот. — Лот номер семнадцать. Эскиз Добужинского ко второму акту оперы «Финист-Ясный сокол». Десять тысяч долларов. Сидящий в первых рядах банкир Павла Левко поднимает карточку с номером. — Десять тысяч, — показывает на него Сорокин. — Десять тысяч — раз. Десять — два. Десять... Одиннадцать тысяч. Банкир оборачивается. Это в последнем ряду поднял свою карточку невзрачный пожилой мужичок. По бокам мужичка двое таких же невзрачных, с незапоминающейся внешностью мужчин помоложе. У одного на коленях туго набитая сумка, у другого чемодан. У обоих из ушей свисают провода. Музыку, должно быть, слушают. Или телефоны. Банкир поднимает карточку. — Двенадцать тысяч, — показывает на банкира Сорокин. — Двенадцать тысяч — раз... Мужичок подает знак. — Я вас правильно понял? Пятнадцать? — смотрит на него Сорокин. — Пятнадцать тысяч — раз... — Двадцать, — говорит банкир, приятель Левко. — Двадцать тысяч за эскиз Добужинского — раз. Двадцать тысяч — два, — заводит зал Сорокин. — Кто больше, господа? Кто больше за подлинник Добужинского? — И показывает на мужичка в последнем ряду. — Сорок тысяч. Сорок тысяч — раз. Сорок тысяч — два. Банкир разводит руками. — Сорок тысяч — три! Удар молотка. Добужинский становится собственностью невзрачного мужичка. — Лот номер восемнадцать, — объявляет Сорокин. — Акварельный портрет Варвары Черновой работы великого русского художника Сомова. Тридцать тысяч долларов. Сидящий в первом ряду Иван Филиппович кладет руку на колено сидящего рядом с ним юного блондина. Блондин поднимает карточку с номером. — Тридцать тысяч долларов — раз, — видит его Сорокин. — Тридцать тысяч — два... — Пятьдесят, — подает голос мужичок из последнего ряда. Блондин в азарте торга поднимает было карточку, но Иван Филиппович одергивает его. — Пятьдесят тысяч долларов — раз. Пятьдесят тысяч — два. Пятьдесят тысяч — три! Удар молотка. Невзрачный мужичок выигрывает очередной лот. — Деда, я знаю этого человека! — шепчет Степе на ухо стоящая рядом с ним Маша. — Это знакомый Сорокина! Это КГБ. Он был на нашей с Сорокиным свадьбе! — Тихо, деточка. Степа отводит Машу от дверей аукционного зала подальше, в глубину фойе. Машу буквально трясет от злобы. Они стоят у абстрактного портрета Вари Черновой, написанного Полонским «по внутреннему видению» в день, когда они решили стать мужем и женой, в день, когда убежал из дому побитый ремнем мальчик Вася. — Ну, был он на вашей свадьбе, ну и что? — морщится Степа. — Там было много этих ужасных людей, но этого я запомнила, — говорит Маша. — Он сказал этот чудовищно пошлый тост. — Какой, деточка, тост? — Он сказал: «Разрешите уподобить данное торжество отправлению в плавание большого океанского парохода и пожелать, чтобы на этот пароход все время подсаживались маленькие пассажирчики!» Степа, жуя губами, улыбается и гладит Машу по голове: — А может быть, он был п-п-прав? — Что?! — Может быть, это ошибка, что у вас нет этих п-п-пассажирчиков. Но еще не поздно, деточка, еще все впереди... — Деда, что ты говоришь?! Ты понимаешь, что я тебе говорю? Ты понимаешь, кто покупает наши вещи? — Аукцион открыт для всех. Успокойся, — говорит Степа. — П-п-пока все идет нормально. Степа надеется, что требуемую сумму Сорокин из публики вытянет. Но Степа хочет не только отдать девять миллионов и оградить семью от беды. Он хочет еще и наказать.
Поздно вечером лимузин Ивана Филипповича останавливается у закрытого клуба в переулке на Чистых прудах. Сперва из лимузина выходит охранник, оглядывается и, убедившись в том, что переулок безлюден, звонит в медный звонок под узорчатым чугунным навесом. И только когда дверь открывается, из лимузина выходят и, пригнувшись, шмыгают в подъезд Иван Филиппович и молодой блондин. В пятидесяти метрах от крыльца — автостоянка. Степа сидит в машине с потушенными фарами. Мокрые стекла окон облеплены осенними листьями. Степа смотрит в сторону особняка. Рядом с ним Марина, его сокамерница из КПЗ. — Деточка, ты даже не п-п-представляешь себе, как я тебе благодарен, — говорит он ей. — А шо я такого сделала? Показала вам места. Но то, шо вы, оказывается, голубой... Это для меня такой удар. — Это от меня не зависит, милая. Уж т-т-такой я родился. И скрывал это всю жизнь. И открылся вам только потому, что вдруг почувствовал к вам это особенное доверие... Чтоб получить у нее адреса мест, где встречаются геи, Степе пришлось поднаврать насчет своей сексуальной ориентации, и теперь эта добрая душа утешает его: — Степан Сергеевич! Перестаньте! То, шо вы такой, — это нормально! Это часто бывает. Вот шо вы всю жизнь так промучались и скрывали — вот это кошмар. Я только за это переживаю. Я представляю этот ад, в котором вы жили! Вы же были женаты? Ой, шо я говорю. Конечно были... — Сорок семь лет, — подтверждает Степа. Истинную причину своего интереса к этому клубу Степа раскрыть не может. Люди, которых он хочет наказать, сами его накажут, и не просто убьют, а, пожалуй, будут перед этим мучить, истязать его, Степину, восьмидесятипятилетнюю, но такую живую плоть. И так у него всегда, всю жизнь в нем непонятным образом уживается и трусость, жалкая, до дрожания рук трусость, и дикая, безотчетная храбрость. Все в моем папе соединяется, и все перемешано, и где кончается одно и начинается другое — понять я не могу. — Ну, теперь такое время, шо голубым быть можно, — утешает его Марина. — Ну, скажем так, почти можно. И тут вам будет хорошо. И вы нашли такого хорошего мальчика. Не нервничайте. На заднем сиденье нахохлился Котя. Глаза и губы подкрашены. — Но я не хотел бы, чтоб кто-то это узнал, — просит ее Степа. — Ой, расслабьтесь. Я ж профессионал. И тут работают не люди, а могила, — заверяет его Марина. — Вы даже не представляете себе, кто сюда к ним ходит. Но если вам эта сауна не нравится, я вам другие покажу... — Нет. Мы п-п-пойдем сюда. Здесь как-то м-м-мило, как-то не на виду, да? — поворачивается он к Коте. — Тебе тут нравится? Котя скорбно молчит. — Так я вам дам сюда телефон, и вы договоритесь, и все будет хоккей, — говорит Марина. Атлетически сложенный массажист улыбается Степе и Коте понимающей улыбкой, вводит в мраморный зал сауны с бассейном, баром и тропическими растениями в кадках, выходит и закрывает за собой дверь. Котя оглядывается с омерзением. Степа — с живым любопытством. Котя сразу начинает распаковывать свою сумку, достает из нее миниатюрные камеры, микрофоны и мотки проводов. Степа обходит зал, пальцем пробует воду в бассейне и начинает раздевается. — Дед! Что ты делаешь?! — вскрикивает Котя. — За такие сумасшедшие д-д-деньги можно заодно п-п-помыться, — говорит Степа. — Ну, с тобой не соскучишься. Степа прыгает на одной ноге, путаясь в подштанниках. Котя прикрепляет крошечную камеру в листве пышного цветущего куста. Голый, завернутый в простыню Степа заглядывает в парную. Внимательно изучает бутылки на стойке бара: — Тут такой выбор, — говорит он. — Не хочешь со мной выпить? — Если я тут выпью, меня вырвет, — угрюмо отвечает Котя. — А я выпью, — решает Степа. — Чтоб д-д-добро не пропадало. Он наливает коньяк в рюмку и пьет. Берет из ящика сигару. Откусывает кончик. — Ты ведь не куришь? — удивляется Котя. — А я в виде исключения. Котя прикрепляет вторую камеру. Степа с сигарой в зубах влезает в бассейн. Лежа в воде, пускает кольца дыма. Котя, ругаясь сквозь зубы, прикрепляет микрофон. — Да, деточка, — говорит Степа, — то, что мы сейчас делаем, не очень красиво. Но мы знаем, что это сделал Левко, и он хоть как-то должен быть наказан. — Если это точно он. — А кто же еще? Устроить эту диверсию мог только тот, кто знал, что Леша в тот день полетит. Никто из посторонних этого не знал, Леша поехал туда неожиданно. А Левко звонил Леше, когда Лешенька был в аэроклубе. Он знал, что Леша там. — Что бы мы ни сделали, это его не оживит, — говорит Котя. — Да, конечно, — говорит, лежа на воде, Степа. — Но вот я на «Мосфильме» встретил артиста, который играет его в этом последнем папином фильме. Он был в гриме, и на какую-то секунду мне п-п-показалось, что это он, Лешенька. Удивительная вещь кино. Человека нет на свете, а он п-п-продол-жает жить в луче света из проектора на экран. И можно п-п-прокрутить назад и увидеть, что было раньше. Старика можно увидеть молодым. И ребенком. Леша, когда был маленький, обожал играть в п-п-прятки. Он прятался на чердаке, в этой нашей столетней свалке, и было совершенно невозможно там его найти. Может быть, и сейчас он где-то спрятался. Мой папа всю жизнь носит крест, в самые тяжелые времена отважно носил его, и крестил детей, но он самый настоящий атеист. Ему легче поверить, что я спрятался, чем поверить, что я умер. Все же боится мой папа смерти, ужасно боится. Степа лежит на спине в воде, в мраморном бассейне, в сигарном дыму, и глаза его полны слез.
Часть шестая
1
Сейчас мой самолет разобьется, а мне еще надо успеть додумать какую-то мысль. О чем я думал? Вспомнил. Я думал, кто я? Вообще, что такое я? Я не понимаю самой простой вещи, где кончаюсь я и начинается все остальное. Когда меня не будет, весь мир станет немножко другим, или он останется точно таким же без меня? Или он будет таким же, но потому, что каким-то образом я в нем останусь? Мне сейчас кажется, что эта мысль вообще самая главная и все должны об этом думать. А думают все совершенно о другом. Вот Павел Левко и мой сын Котя пьют не чокаясь. — Не заплатите — следующим будет кто-то из вас, — говорит Павел Коте. — Я понимаю, девяти миллионов у вас нет, но надо найти. Вот старенькая, одетая в школьную форму Зина стоит перед Максом и теребит застенчиво свой черный передник: — Я же Зинка! Твоя первая любовь. — Зиночка, у нас с тобой никогда ничего не было. Тебе все это только кажется, — улыбается ей Макс своей вечно приветливой иностранной улыбкой. — Теперь можно всем сказать правду, — шепотом говорит Зина. — Но про ребенка говорить все равно не надо. — Про какого ребенка? — Про нашу дочь. Вот мой папа втолковывает Максу: — Левко хочет п-п-п-получить эту лицензию и стать одним из самых богатых людей в мире. И Леша ему каким-то образом мешал. За это у нас убивают. И его уб-б-били. Вот наш дом в Шишкином Лесу, из которого почти все вывезено в Машину галерею. Вечер. Темнеет. Стучит вдали электричка. Моросит дождик. Пахнет мокрой листвой, дымом и грибами, неповторимый, единственный в мире дух Подмосковья. Степина машина стоит у калитки, Макс, с сумкой в руке, поднимается на крыльцо. Степа остается у калитки. — Ключ справа в щели под п-п-перилами, — напоминает он. — Я знаю. — Макс достает из мокрого тайника ключ. — Зачем ты это д-д-д-делаешь? — сокрушается Степа. — Тут даже электричество отключено. — Папа, это последняя ночь, когда я могу побыть в этом доме. Завтра он будет продан на аукционе. — Ты так говоришь, б-б-будто я в этом виноват. — Ты не виноват, но я как-никак твой старший сын, а ты даже не посоветовался со мной, продавать дом или не продавать. — Я думал, что ты согласен. — Нет, я вовсе не согласен. Я считаю, что это дикая глупость. Когда с нас стали требовать эти девять миллионов, надо было сразу заявить в милицию, в прокуратуру и сказать этим твоим приятелям в Кремле. Но ты заранее убежден, что все в заговоре против тебя и никто не поможет. Ты никому не веришь. Вы тут в России все сошли с ума. При Сталине и Брежневе вы друг другу верили, а теперь дожили до демократии и не верите никому и ничему. — Ты просто не п-п-понимаешь. — Я понимаю гораздо больше, чем ты, — волнуется Макс. — Потому что я живу не в этой безумной стране, а в нормальном мире, где все основано на законах и взаимном доверии. Но, когда я пытаюсь тебе что-то объяснить, ты на меня смотришь как на болвана. И все время гонишь в Лондон. — Я не гоню. Но тебе же надо там спектакль сдавать. — Чихать ты хотел на Лондон и мой спектакль. Тебя просто раздражает мое присутствие. И так было всегда. — Это неправда. — Это правда. Я же урод в семье. Все нормальные Николкины, перебесившись, становятся столпами русского общества. А я так и не перебесился. Не оправдал твоих надежд. Это мне очень знакомо. Я тоже вечно об этом думаю, даже не думаю — подсознательно озабочен, оправдываю ли я папины надежды или не оправдываю. Ужас, но факт. Мы с Максом пожилые люди, но до сих пор, как в детстве, нам кажется, что мы его надежд не оправдываем, и что он, наш папа, во всех отношениях умнее, талантливее, счастливее нас и вообще живет правильнее, чем мы, и что до папы нам никогда, никогда, никогда не дорасти. — Ну хорошо. Ночуй здесь один, — горестно кривится Степа. — Да, папа, человек иногда хочет просто побыть один! — театрально восклицает Макс. Входит в дом и громко захлопывает за собой дверь. В театре это называется «уход». Макс не только выдающийся режиссер. Он сам по себе — театр. Вся его жизнь — непрерывный спектакль. Посмотрев вслед Максу и задумчиво пожевав ртом, Степа садится в машину, неуклюже разворачивается и уезжает, задев и опрокинув при этом мусорный бак.
В темноте кухни вспыхивает спичка. Макс зажигает свечу. Потом еще одну. Свечи он принес с собой в сумке. Там же у него припасены две тарелки, два бокала, две вилки и два ножа, бутылка вина, бутылка виски и слегка помятый букет роз. Когда Макс говорит, что хочет побыть один, это очень подозрительно. Обычно это означает, что опять появилась женщина, на которой Макс хочет жениться. Я женился один раз, а Макс — трижды. И всякий раз по страстной любви. В доме нет мебели, но Макс перетаскивает из кухни в столовую три табуретки, одну из которых, накрыв извлеченной из сумки салфеткой, он превращает в стол. Потом он достает из сумки магнитофон и включает его. Итальянец Челентано поет нечто трогательное конца семидесятых годов. Бутылку вина Макс ставит на табуретку. Бутылку виски он уносит в кухню, кладет ее в раковину и открывает кран. Кран тихо свистит, но воды нет. Макс при свете свечи лезет под раковину и откручивает вентиль. Кран хрюкает, вода хлещет из него с неожиданной силой. Вернувшись в столовую, Макс, используя в качестве вазы молочную бутылку, заталкивает в нее стебли роз. Макс не только выглядит на тридцать лет моложе, он и ведет себя как молодой. Ему шестьдесят один год, а он еще надеется найти свое счастье. Стук в дверь. Макс кладет в рот мятную конфетку и с розами в руках спешит открывать. А за дверью не та, кого он ждет, а Степа. Немая сцена. — Извини, деточка, что я вернулся, — поглядев на розы и пожевав губами, врет Степа. — Я забыл спросить, когда за тобой завтра заехать. — Не надо заезжать. Я доберусь сам. Вытянув шею, Степа смотрит через плечо Макса на горящие свечи, тарелки и вино. — Да, папа, я жду одного человека! — с вызовом провозглашает Макс. — П-п-понятно. — Вот поэтому я никогда не могу быть с тобой откровенным! Вот из-за этого твоего презрительного взгляда. — Почему презрительного? — искренне не понимает Степа. — Мне п-п-просто интересно. Я ее знаю? — Да, сейчас сюда придет Женя. — Какая Женя? — Папа, в моей жизни была только одна Женя! Женя Левко. Дочь Зины. — Ах, эта Женя?.. — удивляется Степа. — Но ведь это же было так д-д-давно. — Да, это было восемнадцать лет назад, — нервничает Макс. — Но я все время думаю о ней. Я все эти годы думал о ней каждый день. То, что мы не вместе, — чудовищная ошибка. Поэтому я узнал ее телефон, и мы договорились встретиться. — Здесь? — Да, папа, здесь, потому что тогда это началось здесь. Вы с мамой были в городе, Лешка снимал кино, я сидел здесь один, и она пришла. И это был самый счастливый день в моей жизни. В таких случаях Макс сам себе верит. — Я п-п-помню, — говорит Степа. — Она лазала к тебе через дырку в заборе. Такая б-б-бледнень-кая, тощенькая была девчоночка. — Для меня это была самая красивая женщина в мире. — Но ты же с тех пор ее не видел. — Да, не видел. Но она все время стоит у меня перед глазами. — Но она за это время могла измениться, — деликатно напоминает Степа. — Она, кажется, работает в прокуратуре. И вообще изменилась. — Даже если она замужем, даже если у нее шесть человек детей, для меня ничего не изменилось, — сам себе веря, провозглашает Макс. — Мы должны быть вместе. — Значит, завтра за тобой не приезжать? — Нет. Дверь за Степой закрывается. Погримасничав лицом от некоторого смущения, Макс убегает обратно в столовую продолжать приготовления. Степа возвращается к машине, но любопытство мучает его. Подойдя к забору Левко, он смотрит в щель. Дом Левко огромен, добротен и уродлив. Из него доносится складное пение. Там опять гости. Во дворе стоят три «мерседеса». К запахам осени примешивается запах американских сигарет. В беседке курят шоферы и охранники гостей Павла. Когда Женя выходит из боковой двери дома в сад, охранники не видят ее, а Степа видит. Женя — чрезвычайно толстая, патологически толстая женщина в строгом деловом костюме. Стараясь не производить лишнего шума, пригнувшись, она проходит под ветвями яблонь к забору, отделяющему владения Левко от наших, отгибает висящую на одном гвозде доску, протискивается в лаз и застревает. Степа внимательно наблюдает ее попытки освободиться. Гвоздь, торчащий из доски, держит ее за рукав пиджака. Ни назад — ни вперед. Восемнадцать лет назад, когда Макс закрутил с юной Женькой роман, он был женат на матери Антона, артистке Ларисе Касымовой. Антону было двенадцать лет, и Женин дедушка, маршал Василий Левко, об этом романе своей внучки с женатым Максом узнал. Вся жизнь Макса изменилась из-за этой дырки в заборе. Именно из-за этой дырки. Вот об этом я и думаю. Все на свете связано. Где кончается одно и начинается другое, понять совершенно невозможно. Застрявшая в заборе Женя пытается расшатать соседние доски, и в это время дверь дома Левко открывается и Павел выпускает погулять добермана. За дверью яркий свет и стройное пение:
Представьте себе, представьте себе.
Совсем как огуречик.
Представьте себе, представьте себе,
Зелененький он был.
Павел опять закрывает дверь. Доберман, подняв ногу, писает на лимузин Ивана Филипповича, а потом, почуяв застрявшую в заборе Женю, стремглав мчится к ней через сад и, радостно повизгивая, лижет ей лицо. Женя, боясь, что услышат охранники, пытается его успокоить. Одновременно она протискивается в дыру. Огромное тело ее дергается в заборе. Наконец еще две доски отлетают, и, разодрав пиджак, ей удается пролезть на нашу территорию. Доберман оглушительно лает. Отзываются другие собаки Шишкина Леса. Охранники светят фонариками под яблонями Левко, но Жени там уже нет. Она быстро идет через темный сад к нашему крыльцу. Когда Макс открывает дверь, ее тело загораживает весь дверной проем, и реакцию Макса папа не видит. Очевидно, Макс не сразу Женю узнает, потому что стояние в дверях длится довольно долго. Моросит дождик. Лают собаки. Наконец Женя входит, и дверь закрывается. Степа, сокрушено покачав головой, садится в машину и уезжает.
Другой бы сразу нашел способ увильнуть, но Макс не таков. Это как режиссер Макс с женщинами тиран и деспот, но в жизни он робкий и деликатный человек. Оттого он и влипает всегда в разные дурацкие ситуации. В свете свечей Макс и Женя сидят друг против друга на табуретках. Огромная тень Жени загибается на потолок. В дырку разорванного гвоздем пиджака виден ее колоссальный лифчик. — Я сегодня плохо выгляжу. Это от волнения, — говорит Женя. — Я тоже очень волнуюсь, — улыбается Макс иностранной улыбкой. Он подавлен ужасной переменой во внешности Жени, но виду не подает. — Какая удача, что ты позвонил, — говорит огромная Женя. — Я все время о тебе думала. Но сама бы не решилась сделать первый шаг. Что ты так смотришь? Я сильно изменилась? — Нет. — Я тоже так считаю, — соглашается Женя. — Внешность — это ерунда. Главное — то, что тут, в душе. И кладет руку на свою необъятную грудь. — Да, безусловно, — говорит Макс. Женя неотрывно смотрит ему в глаза. Во взгляде ее чувствуется энергия и воля. — Даже не верится, — говорит она. — Мне тебя так не хватало. Ты даже не представляешь себе, что ты для меня значишь. Ты же для меня бог. — И нежно гладит его по руке. — Ну зачем так, — теряясь, бормочет Макс. — Я не бог. — Нет, ты бог. И ты мне позвонил. Макс осторожно отнимает у нее свою руку, якобы чтобы налить в бокалы вино. — Вот вино, — говорит Макс. — У меня еще виски есть. Я не знал, что ты пьешь. — Я все пью, — смотрит ему в глаза Женя. — Давай сперва вино, а потом виски. Ну, за нас? — За нас. — За бога и простую смертную, — говорит Женя. Чокается с Максом. Пьют. Макс отпивает чуть-чуть, а Женя одним глотком опустошает бокал и пододвигает Максу, чтоб он его опять наполнил. — Теперь я расскажу тебе про себя, — говорит она. — Ведь ты про меня ничего не знаешь. Когда ты уехал в Англию, я поступила на юрфак и вышла замуж за Васюкова. Ты помнишь Васюкова? — Нет. — Ну как же, ты его видел сто раз, он же у нас бывал. Полковник Васюков. Подчиненный деда из Комитета. Но Васюков пять лет назад умер от инфаркта, а о покойниках плохо не говорят. Теперь я совершенно свободный человек с трехкомнатной квартирой на Фрунзенской набережной и коттеджем в Малаховке, который я сдаю. То есть я материально обеспечена. Ты имей это в виду. Это важно, чтоб ты меня правильно понял. — Да. Конечно, — Макс изображает живейший интерес к ее рассказу. — И у меня есть профессия, которую я люблю, — продолжает Женя. — Я следователь по особо важным делам. — Да что ты?! — И я приватизировала наше ведомственное ателье индпошива. Я в нем шью теперь сувенирные мундиры и знамена для туристов. У меня киоск на Арбате, — с гордостью продолжает Женя. — Ты понимаешь, что это значит? — Нет. — То, что у меня все схвачено. Но ты же меня знаешь, Макс. Я неуемная. Мне всегда мало. Поэтому я мечтала встретиться с тобой. У меня все есть, но мне нужен был ты. И тут ты позвонил. — Извини, я виски принесу, — вскакивает с табуретки Макс. — Подожди. Не уходи. Я сперва доскажу. Но ты не будешь смеяться? — Нет. — Учти — ведь ты у меня первый. — Я это понимаю. — Макс перестает улыбаться. В доме совсем тихо. Слышно, как в кухне журчит вода. — В смысле, ты первый узнаешь, — говорит Женя. — Я еще никому не говорила. Макс, я начала писать. — А?.. — Пьесы. Макс, я пишу пьесы для театра, — говорит Женя. — Я сама не знаю, что со мной происходит. Я же никогда не мыслила себя человеком искусства. Они всегда для меня были, как ты, — боги. А тут еле дожидаюсь конца работы, бегу домой, кидаюсь к столу и пишу, блин, пишу, пишу. И это длится уже два месяца, и это такой острый кайф. Как секс. Лучше. Секс богов. Одна пьеса у меня уже готова. Теперь ты понимаешь, зачем ты мне нужен? — Нет, — тихо говорит мой несчастный брат. — Я никому еще не давала ее читать. Может быть, я просто сошла с ума. Может быть, это полная чушь. Мне важно проверить на ком-то, кто понимает в пьесах. А ты известный режиссер. Вот я и хотела проверить на тебе. — То есть ты хотела меня видеть, чтобы я прочитал твою пьесу? — доходит наконец до Макса. — Нуда. Прочтешь? — Ну конечно! — с огромным облегчением восклицает Макс. — Конечно! — Я знаю, что ты сейчас думаешь, — отводит глаза Женя. — Что?! — Что я графоманка. — Нет! Нет! — вопит Макс. — Я совсем не это думаю! — Может быть, так и есть. Может быть, я графоманка. Но я писала от души. И я писала, предупреждаю тебя, Макс, чистую правду. Многое в моей пьесе тебя, наверное, будет шокировать. Тем более надо, чтоб ты первым прочитал. — Женька, ну о чем ты говоришь. Конечно прочту! — Наверное, я стала писать, потому что мне от тебя что-то передалось. Николкины и Левко — это как свет и тьма. И я всегда хотела быть светом, как ты. — Ну, это какая-то ерунда! — смеется Макс. — Какой, к черту, Николкины — свет! И почему Левко — тьма? — Потому что Левко — это народ, толпа. А Николкины — люди искусства, — объясняет Женя. Вы избранные, вы совесть народа. У вас здесь, — она опять кладет пухлую ладонь на свою грудь, — ...у вас здесь устроено не так, как у всех. Честнее. Глубже. Мудрее. И у меня, может быть, тоже. От тебя передалось. Вот пьеса. Достает из-за пазухи тетрадку. У нее всего так много за пазухой, что тетрадка даже не была видна. — Так я тебе сейчас прочту? — спрашивает Женя. — Прямо сейчас? — Да. — Прекрасно. Только я сперва принесу виски. Макс выходит в коридор. Там еще громче слышно, как в кухне журчит вода. Она вытекает из-под кухонной двери. И чтение пьесы не состоялось, потому что случилось ЧП. Макс открывает дверь кухни, и вырвавшийся из нее поток воды выплескивается ему на ноги, устремляется по коридору в столовую, мгновенно заливает паркет и разбегается по комнатам первого этажа. Вода льется через край раковины, в которой он оставил бутылку виски. Бутылочная этикетка отклеилась, закупорила сток, и получился потоп. — Боже мой! Что я наделал! — пугается Макс. — Спокойно, Макс. Сперва закрой кран. — Женя прячет тетрадку за пазуху и снимает туфли. — Потом нужны тряпки. Нужно воду собирать тряпками и выжимать в тазы. Жаль, что пьеса не была в тот вечер прочитана. Может быть, все русское искусство получило бы совершенно другое, более правильное направление, если бы она была прочитана. Я не шучу. Я верю, что из маленьких, незначительных вещей неожиданно может вырасти что-то огромное. Даже из таких ничтожных, как бутылочная этикетка. Или половая тряпка. — Нужны срочно тряпки, — идет к Максу по воде Женя. — А то паркет вспучит. Где у вас тряпки? — Я не знаю. — Стоя на коленях в воде, Макс закручивает кран. — Тут, наверное, нет тряпок. Все же вывезли. — Нужно взять тряпки у наших, — говорит Женя. — Ну так возьми! — Я не могу. Я не сказала маме, что иду к тебе. Она подумает, что мы с тобой опять сошлись. А ведь я теперь все знаю, Макс. Она мне все рассказала. — Что она тебе рассказала?! — Что у вас с ней было. — У нас с ней ничего не было! — в ужасе кричит Макс. — Женя, у нас с твоей мамой никогда ничего не было! — Было, — убежденно говорит Женя. — Ты просто не помнишь. Потому что ты человек искусства. Ты же не от мира сего. — Я от мира сего! Вот те крест! — кричит Макс. — Ничего у меня с ней не было! — Было. И в результате родилась я, — тихо говорит Женя. — Я знаю, Макс, что ты мой отец. — Что??!! — Я тебя ни в чем не виню. Конечно, когда она мне об этом сказала, у меня сперва чуть крыша не поехала. Но потом я вспомнила, что Мольер тоже жил с собственной дочерью. — Женя, ты не моя дочь! Это все только в ее несчастной больной башке! — стонет несчастный Макс. — Ты и не можешь быть моей дочерью, потому что ты родилась в июле шестьдесят второго. А в августе шестьдесят первого я уехал в Ашхабад ставить «Как закалялась сталь» и прожил там три года безвылазно! Тут же простая арифметика! Не моя ты дочь! — Я не твоя дочь? — переспрашивает Женя. — Да нет же!!! — В моей пьесе на этом все держится... — задумывается Женя. — Что?! — Ничего, ничего. Я не буду сейчас рассказывать. А то тебе будет неинтересно читать. Ты же все равно прочтешь? — Да, конечно. А сейчас возьми у нее тряпки! — Подожди, а если я не твоя дочь, почему ты на мне тогда не женился? — Женя, милая, это было давно. И мы потом об этом поговорим. А сейчас нужны тряпки! — И почему же ты тогда уехал в Англию? — спрашивает Женя. — Ладно. Потом. Пойдем за тряпками. Выходит из дома. Макс в промокших насквозь ботинках шлепает за ней.
Женя останавливается перед дыркой в заборе, отодвигает доски и оборачивается: — Ты лучше первый лезь. Это будет быстрее. Макс пролезает в дырку. За ним начинает протискиваться Женя и опять застревает. — Ты иди. Я сейчас, — говорит она. Опять зацепилась за гвоздь. Макс идет по саду Левко. Останавливается. Впереди за кустами смородины в темноте двое охранников делают что-то странное: молча подпрыгивают, размахивая руками, словно пляшут без музыки. Третий охранник, стоящий у лимузинов, смотрит на них, потом тихо свистит. Двое прекращают свой танец, возвращаются к машинам. Садятся в одну из них. Зажигаются фары. Машина начинает разворачиваться. Макс проходит дальше сквозь заросли смородины и видит, что там, где плясали охранники, едва различимое в темноте, шевелится на земле нечто большое и бесформенное. Макс подходит ближе и вглядывается, не сразу осознавая, что перед ним на садовой дорожке стоит на четвереньках человек. — Я сейчас, сейчас, — говорит за спиной Макса застрявшая Женя. Фары уезжающего лимузина мазнули светом по саду, и на мгновение прямо перед собой Макс увидел залитое кровью лицо стоящего на четвереньках человека. Это его старый знакомый, бывший комсомольский работник, ныне помощник камчатского губернатора Иван Филиппович. Лицо его похоже на сырое мясо. Бессмысленно глядя на Макса, Иван Филиппович пытается встать, мычит и непослушным языком выталкивает изо рта кровь. От ужаса и избытка впечатлений Макс цепенеет, а потом начинает кричать. Но кричать он не может. Он только еле слышно стонет. — Женя... Женя, иди сюда...
А пение в доме Левко к этому времени давно смолкло, и Павел Левко глядит на экран телевизора, глядит и поглаживает своего добермана. И гости Павла, банкир и молодой кавказец с их притихшими пятнадцатилетними женами, тоже смотрят на экран. На экране телевизора мраморные стены и тропические растения в кадках. Это сауна, в которой Котя установил свои камеры. Изображение неподвижно и размыто, но слова находящихся в сауне людей слышны отчетливо. Бледно-розовый голый Иван Филиппович стоит на коленях у бассейна и разговаривает с лежащим в нем человеком. Человека не видно. Фигура Ивана Филипповича загораживает его. Голова Ивана Филипповича тоже не видна, она запечатана черным прямоугольником, но время от времени прямоугольник не поспевает за движениями Ивана Филипповича, и тогда Ивана Филипповича можно увидеть и узнать. — Мне с детства казалось, ну ты знаешь, как это бывает, — говорит Иван Филиппович человеку в бассейне. — Мне казалось, что все вокруг ненастоящее, нереальное. Мои родители, вообще все люди, наша квартира, школа, потом институт — все это нереально, и сквозь это просвечивает нечто другое, настоящее, очень красивое, разноцветное и доброе... У меня было острое чувство красоты, которая от меня почему-то пряталась. За какой-то волшебной дверью, которую я не знал, как открыть... Ну, ты понимаешь... И вот в театре, когда я увидел этого мальчика на сцене, вдруг эта дверь открылась... — И тут он тебе засадил, — говорит человек в бассейне. Звук записался хорошо, со звонким от мрамора эхом. — Нет, он так и не узнал о моем существовании, — говорит Иван Филиппович. — Я видел его только на сцене. Я любил его на расстоянии. Откуда он взялся, в Ашхабаде, среди всего этого азиатского советского маразма, не знаю. Это было чудо. Он был невысок, с неправильными чертами лица, но от него шел какой-то свет. И я на первом же спектакле, глядя на него в идиотской советской роли Павки Корчагина, вдруг понял, что этот свет существует независимо от реального мира. Я понял, что этот свет живет не только в нем, а в каждом человеке, в красивом и уродливом, в хорошем и в последнем мерзавце. Я вдруг понял, что и во мне тоже есть этот свет, потому что я... — Потому что ты пидер, — говорит человек в бассейне. — Если б все было так просто, — тихо говорит Иван Филиппович. — А чего тут сложного, Ваня? — говорит человек в бассейне. — Пидер ты и есть. Над краем бассейна поднимается голая волосатая нога и хлопает по воде, окатив Ивана Филипповича брызгами. — Дурачок ты мой. — Иван Филиппович ловит ногу и целует ее. — Но потом ты его поимел? — интересуется человек в бассейне. — Нет. Ты слушай. Я ходил на все его спектакли, поджидал у служебного входа, но подойти к нему так и не решился. А потом какие-то бездари из театра из зависти заложили его. Застукали с мальчиком и арестовали. Я пытался его вытащить, но не успел. Он повесился в камере. Изображение на экране телевизора меняется. Появляется лицо телевизионного ведущего. — Кто этот человек с его нетрадиционной сексуальной ориентацией и израненной душой поэта? — говорит ведущий. — Может быть, он ваш знакомый, друг, родственник? Он не виноват, что родился таким. Но по уголовному кодексу Российской Федерации виноват. По нашему, до сих пор не измененному кодексу он преступник. За генетическое нарушение в организме его можно судить и посадить в тюрьму. Напоминаем, что участники нашей передачи не знают, что их снимают, и мы гарантируем их полное инкогнито. Вы смотрите программу «Ночной патруль». А сейчас рекламная пауза. И запели про бульонные кубики. Павел Левко и его гости продолжают неподвижно смотреть на экран телевизора. — Ну, это полная его дискредитация, — говорит банкир. — Теперь решение о твоей концессии он не пропихнет. Кто мог тебе так подсуропить? Звонит телефон. Павел берет трубку. Таня говорит по телефону, сидя перед телевизором на полу: — Это для тебя очень плохо? Я подумала, что тебе сейчас плохо, и позвонила. Левко показывает гостям на дверь. Они понимают и выходят. — Ты мне звонишь не потому, что мне плохо, а потому, что знаешь, кто снял это кино, — говорит Левко. — Это сделал твой муж, и теперь ты боишься. На экране телевизора голый Иван Филиппович в сауне ныряет в бассейн. Теперь его не видно. Смех и плеск воды. Над краем бассейна появляются и исчезают руки и ноги. — Да, Павлик, я боюсь. Но не за Котю, — говорит по телефону Таня. — Нет, и не из-за Петьки. Я боюсь за тебя. Алексея Николкина убили из-за этой Камчатки. А ты продолжаешь этим заниматься. Зачем тебе столько денег? Ты хочешь кому-то что-то доказать. Кому, Павлик, ты доказываешь? Мне?
Дождик шуршит в листве темного сада. Женя сидит на корточках перед лежащим на земле Иваном Филипповичем. — Ты иди к себе и жди там, — поворачивается она к Максу. — Я все сделаю. — Надо вызвать «скорую», — шепчет насмерть перепуганный Макс. — Не нужно никакой «скорой». У него все цело, просто побои. Иди. Ни о чем не думай. Это из-за бизнеса. У нас тут такой в России бизнес. Ты не поймешь. И не надо тебе этого понимать. Ты выше этого. Ну, иди же. Иди. — А тряпки? — Я тряпки организую. Иди. Макс уходит.
— Нет, Павлик, нет. Я Николкиных не защищаю, — говорит по телефону Таня. — Но Степа же понимает, что ты каким-то образом в это замешан. Твои же люди там, на аукционе, все время сидят и все скупают. Не твои? Но они же там сидят, твои друзья, я же сама их видела. Да, да, я знаю, что ты не виноват. Да, люблю... Да, я ему скажу, что ухожу от него. Но я не могу сейчас сказать. У него только что отец умер.
Избитый Иван Филиппович уже сидит на стуле в кухне, и Женя уже лечит его, смывает кровь с его лица, наклеивает пластыри. Взволнованная Зина с тряпкой и тазом в руках выбегает через другую дверь кухни в сад. За ней пятнадцатилетние жены. Побежали соседям помогать.
А на экране телевизора все тот же неподвижный кадр сауны. Иван Филиппович стоит наготове с полотенцем. Из бассейна вылезает молодой блондин, сидевший рядом с ним на аукционе. — Вопреки обычным заблуждениям, физическая близость играет в жизни наших героев второстепенную роль, — говорит ведущий на экране телевизора. — На первом плане всегда выступают проблемы духовные и моральные. Иван Филиппович целует родинку на спине блондина. — Э, не щекотись, — говорит тот. В общем, Степа добился своего. Показали это по телевизору. Таня права. Степа все точно рассчитал. Для махинаций Левко с Камчаткой это может иметь катастрофические последствия. Сто лет мечтали, три поколения обитателей нашего дома мечтали хоть как-то Левко наказать. И вот — наказали. И способ наказания самый по нашим временам обычный, не в суд же подавать. А все равно противно. Наказываешь подлеца, а чувство при этом — будто сам подлец. Стыдно. Интересно, кому-нибудь из Левко было когда-нибудь стыдно? — Таня, я тебе не верю, — говорит по телефону Павел. — Годы идут, а ты все с ним. Я ни одному твоему слову больше не верю.
Степина машина стоит на темной дороге. По крыше ее барабанит дождь. Степа говорит по мобильнику. — Котя, почему ты опять не ночуешь дома? Что у вас происходит с Татьяной? Что? Не говори глупости! У нас в семье разводиться не принято. Маша разведена? Но у Маши нет детей, а у вас Петька. Это же мой единственный п-п-правнук. Сейчас самое главное — он, Петька, а не вся эта ваша чепуха. Да, именно чепуха, это все пройдет, угомонится. Ну хорошо, потом поговорим. Послушай, я не успел к телевизору. Передача уже идет? Ты смотришь? Котя в Степиной квартире лежит на кровати перед телевизором. — Смотрю, — говорит он, тоскливо глядя на экран. — Да, я записываю для тебя на кассету. На экране телевизора черный прямоугольник сваливается на мгновение с лица Ивана Филипповича, да еще в тот момент, когда Иван Филиппович глядит прямо в камеру. — Да, да, — говорит Котя. — Его можно узнать. Да. Она здесь. Передам. Он кладет трубку и оборачивается: — Тебе от него привет. Журналистка с коленками смотрит телевизор, сидя в другом углу кровати с бутылкой пива в руках. — Мерси, — говорит она. — А чего ты опять такой мрачный? Сделал классный материал, а сидишь как на похоронах. — Мне кажется, это какая-то ошибка, — смотрит на экран телевизора Котя. — Он к смерти папы не имеет никакого отношения. Мне кажется, он бы не мог. — Тебе все время что-то кажется, — прерывает его журналистка. — Левко-то имеет отношение, или это тебе тоже кажется? — Левко — это Левко. — Тогда не мучайся. Эта передача вызовет роскошный скандал. А у нас скандал — это всегда путь к успеху. Тебя заметят. Тебе легче будет раскрутить новый фильм. Только не снимай больше свою супругу. И не страдай, Константин. Живи проще. — Проще — это как? — А вот так. Она ставит пиво на тумбочку, прыгает на Котю и, крепко вцепившись рукой ему между ног, валит на спину. А что? Она права. Надо жить проще. Будущее все равно не угадать. Я надеялся, что мой Котя будет талантливее и счастливее меня. А он под каблуком у этой дряни Татьяны, пьет и думает о самоубийстве. Папа тоже надеялся, что мы с Максом будем счастливее его. Папа жил в плохое время и надеялся, что наше время будет лучше. Но надежды на будущее никогда не оправдываются. Случается какая-то ерунда, и все идет враскосяк. Что будет через мгновение — неизвестно. Надо жить моментом. Вот сейчас: дождик моросит, пискнула птица, пахнет мокрой листвой и грибами. И слава Богу. И достаточно. Мы все еще живы. И слава Богу, и хорошо.
Пахнет мокрой листвой и грибами. Мучимый любопытством Степа так и не уехал. Он опять возвращается к нашему дому. Дверь открыта. За ней горит яркий свет и слышится дружное пение женских голосов:
Не думал, не гадал он,
Не думал, не гадал он,
Никак не ожидал он
Такого вот конца.
Босая пятнадцатилетняя жена кавказца выбегает с тазом и выплескивает воду. Степа поднимается на крыльцо, стоит рядом с Максом. В открытую дверь видно, как безумная Зина и толстая Женя собирают тряпками в тазы остатки потопа и поют:
Представьте себе, представьте себе.
Никак не ожидал он.
Представьте себе, представьте себе,
Такого вот конца.
Теперь Женя Левко выходит на крыльцо выплескивать из таза воду. Она улыбается Степе и возвращается в дом. — Так она следователь по особо важным д-д-де-лам? — глядит ей вслед Степа. — Удивительно добрый человечек эта Женя. Ты знаешь, я всегда чувствовал к ней какую-то душевную б-б-близость. — Папа, если хочешь, я завтра уеду, — предлагает Макс. Но папа пропускает это мимо ушей, он думает о своем. — Знаешь что я вдруг сейчас вспомнил? — говорит он. — Как тебя привезли из родильного дома. П-п-представляешь, тридцать седьмой год. Самый страшный год. Вокруг всех знакомых сажают. А у нас праздник. Сын родился. Мальчик. Четыре с половиной кило. А накануне мне Сталинскую премию д-д-дали. За «Нашу историю». Сразу столько хорошего случилось. Даже перед людьми н-н-неудобно.
2
Январь тридцать седьмого года. Солнечный день. Где-то играет духовой оркестр. Двадцатишестилетний Степа стоит на заснеженном перроне Казанского вокзала с младенцем Максом в ватном одеяле на руках. Степина бобровая шуба расстегнута, так что виден значок на лацкане дорогого английского пиджака. Из кармашка свисает великолепная золотая цепочка часов, когда-то похищенных Левко у Чернова. Из вагона поезда Ташкент—Москва выходит вернувшаяся из гастрольной поездки Даша. Она несет скрипку, чемодан и авоську с дыней. Пятилетняя Анечка повисает у нее на шее. Даша целует ее. — Ну дайте же мне его скорей. — Она берет на руки Макса, отгибает одеяло, смотрит на него и сияет. Потом она целует Степу. Целуются они долго. Русские и узбеки, идущие мимо них к зданию вокзала, оборачиваются. Степу многие узнают. Он уже знаменит. — Ну, как вы все жили без меня? — спрашивает Даша. — Скучали. — говорит задумчиво Степа. — Что ты так на меня смотришь? — Просто ты к-к-красивая, и я тебя люблю. — Но я же вижу, что-то случилось. Ну, говори! — У нас опять живет Зискинд. — Как Зискинд?! — Его опять выпустили и сняли все обвинения, и ему опять негде было жить. В тридцать седьмом всех сажали, а Зискинда, наоборот, выпустили. Правда, ненадолго. — В общем, я его опять к нам пустил пожить, — говорит Степа. — А вчера меня вызвали на Лубянку. — Что?!! — Нет. Не из-за Зискинда, — говорит Степа, — а потому, что, представляешь, к нам в гости приедет Фейхтвангер! — Кто приедет? — Лион Фейхтвангер. Знаменитый немецкий п-п-п-писатель Фейхтвангер! — объясняет Степа. — Он сейчас в Москве. И товарищи на Лубянке попросили, чтобы я как бы случайно с ним познакомился. И пригласил в гости. — Зачем? — Просто в гости. Должен же он к кому-то в Москве сходить в гости. — Почему именно к тебе? — настороженно спрашивает Даша. — Я не знаю. Может быть, из-за немецкого языка. — Но ты же не пишешь в анкетах про свой немецкий. — Я не пишу, но они всё знают. Мой папа не все писал в анкетах. В графе «социальное происхождение» он писал «из рабочих». Сергей Николкин, отец моего папы, действительно был как бы рабочим, но работал он мастером-ювелиром у Фаберже, и до революции они в Петербурге жили очень неплохо, в пятикомнатной квартире на Гороховой. До того как Степа связался с литературными хулиганами обэриутами, он был вполне обеспеченным молодым человеком и закончил знаменитую Петершуле. Он хорошо знал немецкий. — В общем, я с Фейхтвангером уже п-п-позна-комился, — говорит Степа. — И завтра его к нам привезут. Зискинд обещал тихо сидеть на втором этаже. Но ты же его знаешь. Я очень беспокоюсь.
Дом готовится к приему иностранца. Нанятая в ближней деревне молодая колхозница моет в гостиной пол. В окне видно, как другая колхозница выколачивает на снегу ковер. Степа, укачивая Максима, читает газеты. Даша приносит с кухни и дает Степе попробовать ложку какого-то варева. — Ich habe eine Vermutung, das es ein boses Ende haben wird
. — на хорошем немецком изрекает Полонский. — Das ist Fleisch mit Pflaumen. Ich habe beschlossen ein russisch-judisches Essen vorbereiten
, — объясняет Даша, когда Степа облизывает ложку. Моя мама знала не только немецкий, но еще французский и английский. Варя и Полонский тоже знали немецкий. Все обитатели Шишкина Леса знали языки. И они заранее перешли на немецкий, чтобы потренироваться. Шел тридцать седьмой год. Любая ошибка могла дорого стоить. — Warum русско-еврейский обед? — осведомляется Степа. — Потому что мы русские, а Фейхтвангер еврей. На первое будут русские щи, а на второе — их мясо с черносливом. — Он будет здесь через два часа, — говорит Степа. — Ты не успеешь все это приготовить. — Я все успею. Щи уже на плите. Мясо в духовке. Со второго этажа спускается по лестнице Зискинд, постаревший, худой как скелет, одетый в слишком просторную для него Степину пижаму. Он тоже умеет по-немецки. — Entschuldigen Sie, bitte
, — говорит Зискинд. — Я понимаю, что недостоин сидеть за столом с Фейхтвангером, но я тоже хочу есть. — Мы же договорились, — нервничает при виде его Степа. — Ты будешь у себя наверху. Я тебе все туда буду приносить, — и предлагает, глядя в газету: — Товарищи, а д-д-давайте-ка еще разок повторим. Дашенька, на сколько увеличилось потребление п-п-пищевых продуктов? — На двадцать восемь и восемь десятых процента на душу населения, — говорит Даша. — Правильно, — сверившись с газетой, говорит Степа и обращается к Полонскому: — Папа, теперь вы. Мясо и жиры? Полонский стоит у мольберта рядом с перемазанной красками Анечкой. Он дает Анечке уроки живописи. На Степин вопрос он презрительно не отвечает. — Папа! Мясо и жиры? — повторяет Степа. — Если взять статистику довоенного времени, то с девятьсот тринадцатого по тридцать седьмой потребление мяса и жиров выросло на девяносто восемь процентов, — нехотя отбарабанивает газетный текст Полонский. — Неправильно. На девяносто пять. Просили все точно по газете. Сахар? — Сахар на двести пятьдесят процентов, — вспоминает Полонский, — хлеб на сто пятьдесят. — Правильно, — кивает Степа и поворачивается к Варе. — Теперь вы, мама. Картофель? — Зачем это Фейхтвангеру? — пожимает плечами Варя. — Он же не идиот. — Он совсем не идиот, — говорит Степа. — И мы готовимся, чтобы самим не выглядеть перед ним идиотами. Меня предупредили, что у него необычайно острый ум и он любит точные цифры. И тут выяснится, что вы, мама, никогда не читаете газет. Картофель? — Я не помню, — говорит Варя. — Шестьдесят пять процентов, — подсказывает Анечка. — Ну вот же, — укоризненно усмехается Степа. — Так легко. Даже ребенок запомнил. За окном слышен звук игрушечной трубы. — Ich will spazieren
, — говорит Анечка. — Нет, ты еще не закончила урок, — возражает Полонский. За окном опять трубит труба и раздается веселое ржание.
На заснеженном дворе соседей комиссар Левко играет на жестяной трубе. Яркое солнечное утро. На плечах Левко, вооруженная деревянной саблей, сидит испуганная Зиночка. На них, громко подражая ржанию коня, мчится гость Левко, чекист Нахамкин. На плечах Нахамкина, с деревянной саблей в руке, сидит его восьмилетний сын Эрик. — Кгасная кавалегия, впегёд! Уга! — кричит Нахамкин. На крыльцо выходит красивая и сонная жена Нахамкина Белла Львовна. Она улыбается и хлопает в ладоши. Эрик тычет саблей в Зиночку. Она сваливается в снег и вопит. Вслед за ней в сугроб летит Эрик. Эрик хохочет. Зиночка плачет. Нахамкин — розовощекий, крепкий, картавый мужик. Он подхватывает на руки Беллу Львовну и кружит ее. — Могоз и солнце! День чудесный! Еще ты дгемлешь, дгуг пгелестный! — Прекрати истерику, — тихо просит Левко Зиночку. — Прекрати сразу, или сильно накажу. От страха она плачет еще горше. А в это время Анечка Николкина пролезает сквозь дырку в заборе и бредет к ним по сверкающей солнечными искрами снежной целине. — Смотрите, смотрите, кто к нам пришел! — видит ее Белла Львовна. — Чья это такая красивая девочка? — Я Аня Николкина. — Эрик, это же дочка твоего самого-самого любимого писателя Степана Николкина! А ну иди знакомиться! Эрик подходит и важно протягивает Ане руку. — Эрик Нахамкин. Эту встречу Эрик и Аня забыли. Но через двадцать лет они опять познакомились и поженились. К тому времени Эрик уже был писателем и сменил фамилию Нахамкин на Иванов. — А ну-ка, Эрик, прочти нам стишок Анечкиного папы Степана Николкина, — просит Белла Львовна. Эрик — послушный мальчик и стишок читает сразу:
— Пришла курица в аптеку,
Ку-ка-ку-ка-ку-кареку,
Дайте пудры и духов
Для приманки петухов.
— Это не папины стихи, — говорит Анечка. — Это Барто стихи. Мой пала написал «Тетю Полю». — Тем более! — восклицает Белла Львовна. — «Тетя Поля» — это же шедевр! — и обращается к Василию Левко: — Ах, Вася, как я вам завидую. Такие соседи! Скульптор Чернова! Художник Полонский! Скрипачка Дарья Николкина! Вы с ними, конечно, дружите? Василий Левко мычит что-то неразборчивое, берет за руку рыдающую Зиночку и тащит в дом. — Вы куда? — спрашивает Белла Львовна. — Я сейчас, — говорит Левко. Зиночка, рыдая, убегает на второй этаж, и Левко настигает ее в мраморной ванной, построенной им для не оправдавшей его надежд Зиночкиной матери Тамары Вольской. — Зинаида, я предупреждал тебя, не позорь при людях. Он вытягивает из брюк ремень. — Папочка, не надо! Я больше не буду! — Зиночка цепляется за его держащую ремень руку. — Штаны, — коротко приказывает Левко. — Папочка, не бей! — Тебя не бьют. Из тебя лепят человека, — яростно объясняет Левко. — Штаны. Зиночка, икая от ужаса, поднимает подол, приспускает трусики и поворачивается к нему голой попкой. Удар. В те годы это считалось вполне нормальным. Но Левко, огорченный тем, что Зиночка не родилась мальчиком, лепил из нее человека слишком часто. — Не позорь. Не позорь, — стегает ее ремнем Левко. — Не позорь. Он хлещет ее ремнем сосредоточенно и не очень больно. Зиночка плачет не от боли, а от унижения. Поэтому скоро она плакать перестает, и лицо ее делается привычно бессмысленным. Снег насыпался Анечке в валенок. Нахамкин держит Анечку на руках, а Белла Львовна вытряхивает снег. — А твои знают, что ты здесь? — спрашивает Белла Львовна. — Нет, я убежала. — Но они же будут волноваться. Давай-ка мы тебя отведем домой. Леня! Эрик! За мной! Она шагает по снегу к дырке в заборе. Эрик и Нахамкин с Анечкой на руках идут за ней. Это был случай познакомиться. Белла Львовна была очень светская дама и обожала людей искусства. Нахамкин тоже был очень общительным человеком и прекрасно готовил. Он был крупной фигурой в НКВД. Его расстреляли в том же тридцать седьмом году, а Беллу Львовну сослали в Казахстан. Там она умерла от голода. В хрущевские времена стало известно, что Нахамкин лично пытал подследственных В частности, поэта Зискинда. И сейчас Зискинд из окна второго этажа нашего дома видит процессию, пролезающую сквозь дырку в заборе, тонким голосом вскрикивает и бросается к лестнице: — Товарищи, там Нахамкин!! Мой следователь Нахамкин! Он вел мое дело! — Я говорил, что все это плохо кончится, — говорит Полонский. — Я сейчас при всех дам ему по морде! — объявляет Зискинд. — Зискинд, я тебя ум-м-моляю, — говорит Степа. — Но он же не при исполнении! — Зискинд настроен решительно. — А когда он не при исполнении, он просто гражданин. И я гражданин. И с меня сняты все обвинения. Я сейчас дам ему по морде как гражданин гражданину. — И направляется к двери встречать Нахамкина. — Ты никому не будешь давать по морде, — встает на его пути Степа. — Через два часа привезут Фейхтвангера. Ты обещал сидеть на втором этаже! И вскрикивает, принюхиваясь: — У нас что-то горит! — Мясо! — Даша бежит на кухню. Из духовки вырывается облако густого дыма. Одновременно на плите выкипают через край кастрюли щи. От дыма Даша кашляет и вытирает глаза. Степа застыл, схватившись за голову. — Это все твоя статистика, — оправдывается Даша. — Ну и что? И ничего страшного. Фейхтвангер не из голодного края. Это только в России принято по любому поводу обязательно жрать. Во всем мире в гостях просто разговаривают. Пьют кофе и разговаривают. — Надо открыть окна, — говорит Варя. — Наверх! — командует Степа Зискинду. — Я умоляю тебя, иди наверх. Зискинд возвращается наверх. Дым заволакивает кухню, ползет в гостиную. В своей кроватке морщится и чихает от дыма крошечный Макс. — У меня было предчувствие, что это плохо кончится, — говорит, входя в кухню, Полонский. Белла Львовна уже стучит в дверь. Степа торопится открывать. — Здравствуйте! — сияет улыбкой Белла Львовна. — А мы гости ваших соседей. Мы вашу гулёну привели. Меня зовут Белла Львовна Нахамкина. Это мой муж Леонид Яковлевич. А это наш Эрик. — Она замечает плывущий из двери дым. — Да у вас пожар! — Хуже! — Степа в панике. — Сейчас к нам приедет в гости Лион Ф-ф-ф-фейхтвангер, а у нас сгорело второе. — Леня! Ты слышишь? — поворачивается к мужу Белла Львовна. — Сейчас сюда приедет Фейхтвангер, а у них сгорела еда! — Можно посмотгеть? — приветливо спрашивает Нахамкин. — Степан Сергеевич, не волнуйтесь, — успокаивает Степу Белла Львовна, — Леонид вам поможет. Он что-нибудь приготовит. Он — лучший повар в СССР. — Беллочка пгеувеличивает, — скромно говорит Нахамкин. — Но, судя по дыму, это было мясо с чегносливом. Это мой конек. — Так помоги же людям! И все входят в дом. Картины на стенах, рояль, скульптуры Вари — все в дыму. В основном дым тянется кверху, и со второго этажа доносится надрывный кашель Зискинда. — Степан Сергеевич, да тут у вас настоящий музей! — Белла Львовна млеет от обилия произведений искусства и присутствия знаменитостей. — А кто там наверху кашляет? Михаил Полонский? — Нет, это так, — мямлит Степа. — Это не Полонский. Полонский здесь, на кухне. На кухню сюда, пожалуйста. Все идут в кухню. Белла Львовна знакомится с Дашей, Варей и Полонским. Нахамкин засучивает рукава. На столе перед ним мясо и овощи. — Но это все, что осталось, — предупреждает Даша. — И пгекгасно, — окидывает профессиональным взглядом стол Нахамкин. — Попгобуем что-нибудь сообгазить. Он начинает нарезать лук. Нож стучит по доске с непостижимой скоростью и вдруг останавливается. Это Нахамкин увидел опять спустившегося со второго этажа Зискинда. — Я там задыхаюсь, — говорит Степе Зискинд. — Я там больше не могу. — Боже мой, кто это? — узнает Зискинда Белла Львовна. — Это же мой любимый поэт! Степан Сергеевич, у вас и Зискинд в гостях? Леня, смотри — это же Зискинд! — Я вижу, — кивает Нахамкин. И, с ножом в руке, направляется к Зискинду. Степа замирает в предчувствии катастрофических последствий этой встречи. Но происходит нечто совсем неожиданное. Нахамкин перекладывает нож из правой руки в левую, а правой хватает руку Зискинда и, долго не отпуская ее в крепчайшем рукопожатии, трясет. — Я гад. Я очень гад, что ваши беды позади, — тихо и проникновенно говорит Нахамкин. — Я гад и сегдечно поздгавляю, что все так хогошо кончилось. — Спасибо, — говорит Зискинд. И, отвечая на рукопожатие, вдруг улыбается доброй, благодарной улыбкой. А потом он жмет красивую руку Беллы Львовны. — Поэт-обэриут! — восхищается Белла Львовна. — Боже мой! Хармс и Зискинд.
Фадеев, Калдеев и Пепермандеев
Однажды гуляли в дремучем лесу.
Фадеев в цилиндре, Калдеев в перчатках,
А Пепермалдеев с ключом на носу.
Это так гениально! — Ты мне одолжишь костюм? — спрашивает Зискинд у Степы. — Да. Папа был ошеломлен. Он впервые наблюдал рукопожатие жертвы и палача и решил, что такое может быть только в России. Но я думаю, что тут вмешались высшие силы. Ведь Зискинд был отцом Анечки, а Нахамкин — отцом ее будущего мужа Эрика. Вполне вероятно, что для избежания мордобоя проследить за их встречей был послан с неба какой-нибудь специальный ангел. Остался ли ангел на обед с Фейхтвангером, неизвестно, но все остальные остались. — Он уже здесь! Фейхтвангер приехал! — кричит, глядя в окно, Полонский.
У калитки Николкиных такси. Из него выходит Фейхтвангер, темно-русый пятидесятилетний мужчина в скучных очках и с крепкими большими зубами. Степа встречает его. — Здравствуйте. Я приехал на такси, потому что убежал от своего переводчика, — говорит великий писатель. Степа ведет его в дом. Дым уже почти рассеялся. Знакомства и рукопожатия. — Это моя жена Дарья, скрипач-виртуоз, — представляет Степа. — Моя теща Варвара Чернова — известный скульптор. Мой тесть Михаил Полонский — знаменитый советский художник. Они все говорят по-немецки. — Это очень хорошо. Потому что я убежал от своего переводчика, — говорит Фейхтвангер. — А это наши друзья Леонид Нахамкин и его жена Белла. Они не говорят по-немецки, но мы будем им переводить. — Это очень хорошо, — говорит Фейхтвангер. — Я убежал от переводчика, потому что я предпочитаю встречаться с советскими людьми без посредников. На Западе уверены, что у вас тут все переводчики — агенты НКВД и что, кроме как с агентами, иностранец тут у вас ни с кем не может встретиться. — Какая егунда, — удивляется Нахамкин. — Да, я уверен, что это преувеличение, — говорит Фейхтвангер. — Никто не подсовывает мне людей, с которыми я общаюсь в Москве. Я сам их выбираю. Господина Николкина никто мне не представлял. Он сам ко мне подошел и совершенно спонтанно пригласил меня в гости. — Захожу в буфет Союза п-п-писателей, а там живой Фейхтвангер, — поясняет Нахамкиным Степа. — Такое же раз в жизни бывает. Дай, думаю, п-п-подойду. Полонский тихонько переводит его слова Белле Львовне, а Варя — Нахамкину. — Я бы тоже подошла, — говорит Белла Львовна. — Да, все мои контакты не подготовлены заранее, я за такими вещами внимательно слежу, — развивает свою мысль Фейхтвангер. — Я хочу получать информацию от неподготовленных людей, из первых рук. Поэтому я убежал от переводчика и приехал не с приставленным ко мне шофером, а на такси. Более того, я не сел в первое подъехавшее такси. Я сел только во второе. Шофер этой машины — уж точно не агент НКВД. И показывает в окно, где ждет его такси. — Безусловно, не агент, — подтверждает Нахамкин. Папа слушал Фейхтвангера и тосковал. Такой наивный человек — и всемирная знаменитость. А он, умный Степа, хоть и знаменитость, но не всемирная и всемирной не станет никогда. — И этот таксист, первый попавшийся таксист, меня поразил, — продолжает Фейхтвангер. — Выяснилось, что он неплохо говорит по-немецки. Он читал мои романы. Нет, такого уровня образования я не встречал ни в одной европейской столице. Счастлив живущий здесь писатель. Если он привлек к себе внимание советских граждан, то он пользуется у них такой же популярностью, какой в других странах пользуются только кинозвезды или боксеры, и люди открываются ему, как верующие католики своему духовному отцу. С Фейхтвангером было легко. Его не надо было занимать разговором. Он все время говорил сам. — Я пойду готовить мясо, — тихо говорит Степе Нахамкин и уходит на кухню. — Меня знают как писателя скептического, недоверчивого, и моя книга о Москве тридцать седьмого года станет полной неожиданностью, сенсацией, — без умолку говорит Фейхтвангер. — Потому что это будет книга о городе счастливых людей.
Все уже заканчивают есть щи, и Нахамкин в дверях кухни жестами показывает, что мясо с черносливом готово, а Фейхтвангер все продолжает говорить. — Нет, я не слеп, и мне нравится в Москве не все. Но я могу сказать свое мнение вслух на любом уровне. Мне не нравится преувеличенный культ личности Сталина. И я сказал об этом вслух самому Сталину. За столом воцаряется мертвая тишина. Нахамкин в дверях кухни замирает. — И вождь внимательно меня выслушал. И он объяснил мне, — говорит Фейхтвангер, — что тут действуют враги, пытающиеся таким образом дискредитировать его. Или дураки. «Дурак, — сказал мне Сталин, — приносит больше вреда, чем сотня врагов». Сталин — великий государственный деятель. Я поражен быстротой, с которой он насаждает в стране правовое сознание. Совсем недавно врагов у вас расстреливали без суда и следствия, а сегодня троцкистов судят принародно, на открытых процессах, где каждый обвиняемый может открыто выступить со своей точкой зрения. Меня поразило, что все троцкисты раскаялись в содеянном. Я не понял всех мотивировок их поведения на процессе, но это убедительная победа политической линии Сталина. Он великий руководитель. Но главное, что мне в нем нравится, — это его юмор, спокойный, порой беспощадный крестьянский юмор. Я обожаю людей с чувством юмора. На короткое время Фейхтвангер умолкает, чтобы доесть щи. Нахамкин в дверях кухни нетерпеливо переминается с ноги на ногу. — Я думаю, можно подавать мясо, — говорит Даша. — Мясо — это замечательно. Я очень люблю мясо, — говорит Фейхтвангер. — Я недавно в шутку подсчитал, что в своей жизни съел девять тысяч сто сорок восемь порций говядины, тысячу семьсот двенадцать порций дичи, две тысячи сто тринадцать порций домашней птицы, девять тысяч четырнадцать порций рыбы, не считая бесчисленных устриц, улиток и мидий. Как многие крупные писатели, Фейхтвангер в частной жизни иногда говорил странные вещи. — Иногда цифры бывают очень смешные. Не правда ли? — вопрошает он. — Да, очень, — говорит Полонский и неестественно смеется. Белла Львовна улыбается сидящему с ней рядом Зискинду и вздрагивает, потому что Зискинд под столом вдруг положил руку ей на колено. Даша начинает убирать суповые тарелки. — Сидите, Дашенька, сидите, — говорит ей Белла Львовна, выскакивая из-за стола. — Я уберу. Я все равно не понимаю, что он говорит. Зискинд тоже вскакивает на ноги и тоже начинает собирать тарелки. И они с Беллой Львовной уносят тарелки в кухню. А навстречу Нахамкин уже торжественно несет мясо с черносливом. В столовой продолжается бесконечный монолог Фейхтвангера, а в кухне Белла Львовна моет тарелки. Зискинд берет тарелки из ее рук, вытирает и смотрит на Беллу Львовну пронизывающим взглядом. Она смущается и тает. — Зискинд, вы сумасшедший, — говорит Белла Львовна. Зискинд швыряет на стол тарелку и берет Беллу Львовну за руку. — Что вы делаете? Сюда войдут. А Зискинду уже все равно — войдут или не войдут:
— Это рок. Я понял, Белла,
Что наверняка сгорело
Это мясо в этот час.
Чтобы я мог встретить вас.
— Это вы мне сочинили экспромт, — совершенно растаяв, понимает Белла Львовна. — Я вас увековечу, — сиплым от нахлынувшей страсти голосом обещает обэриут. И прижимается губами к ее губам. Продолжительный поцелуй. — Зискинд, — ловя воздух, говорит Белла Львовна, — у вас там во рту очень острый зуб. Вы его сломали? — Да, это я упал, — говорит неправду Зискинд. На самом деле зуб ему выбил на допросе муж Беллы Львовны, следователь Нахамкин, но вспоминать сейчас об этом совершенно ни к чему. Второй поцелуй. — Годы голода остались позади, — говорит в столовой Фейхтвангер. — В многочисленных магазинах можно в любое время и в большом выборе получить продукты питания по ценам, вполне доступным среднему гражданину Союза. И меня приводит в восторг готовность москвичей поделиться с гостем своей простой, но сытной пищей. Что говорит Фейхтвангер дальше, целующиеся уже не слышат, потому что Зискинд увлекает Беллу Львовну вон из кухни в Барину мастерскую. В мастерской хаос скульптур и картин. Третий поцелуй, и Зискинд подталкивает Беллу Львовну к стеллажу, уставленному гипсовыми моделями. Впоследствии сын Нахамкиных Эрик Иванов любил вспоминать, что Зискинд увековечил его мать в своих стихах. Но Эрик преувеличивал протяженность их романа. Зискинд увековечил Беллу Львовну только один раз — во время легендарного обеда с Фейхтвангером. Это происходит на стеллаже, и видны только ноги Беллы Львовны. Остальное скрыто за толпой гипсовых шахтеров, ученых и спортсменов.
Все едят мясо с черносливом, и Нахамкин ждет комплиментов, но Фейхтвангер, не замечая, что он ест, продолжает говорить. Нахамкин уже начинает немца ненавидеть. И все это понимают. — Правда, эта обильная и доброкачественная пища приготовляется часто без любви к делу и без искусства, — продолжает Фейхтвангер, — но москвичу нравится его еда — ведь его стол так хорошо обставлен только с недавних пор. — Я не понимаю. Ему что, мясо с чегносливом не понгавилось? — тихо обращается Нахамкин к Полонскому. — В течение двух лет потребление пищевых продуктов в Москве увеличилось на двадцать восемь и восемь десятых процента на душу населения, — разглагольствует Фейхтвангер, — а картофеля — на целых сорок пять процентов. — На шестьдесят пять процентов, — поправляет его Варя. — На сорок пять, — возражает Фейхтвангер, — у меня абсолютная память на цифры. — Но п-п-правда на шестьдесят пять, — говорит Степа. — На сорок пять, мой друг, — настаивает Фейхтвангер. И тут Нахамкин встает и обиженно выходит из комнаты. Полонский в ужасе сморит ему вслед. — Я вам могу п-п-п-оказать в газете, — говорит Степа Фейхтвангеру. — На шестьдесят пять! Картофель — шестьдесят пять п-п-п-процентов! — Сорок пять, — говорит Фейхтвангер, — и это замечательная цифра. Ваши достижения огромны. Но это не значит, что мне все у вас нравится. И в частных беседах с руководителями вашей страны я был совершенно откровенен. И они отвечали мне откровенностью на откровенность. И тут Степа не выдерживает и переходит на русский язык: — Я б-б-больше не могу. Пошел он в жопу. И остальные тоже заговорили по-русски, заговорили все разом, одновременно. — Нахамкин обиделся! — говорит Полонский. — А почему вы сами ему не сказали, что мясо замечательное? — говорит Степа. — Оно д-дейст-вительно замечательное. — Но я же не мог слова вставить, — говорит Полонский. — Этот же рта не закрывает. Он же все время говорит. — Тебе не надо было его приглашать, — говорит Даша. — Это была ошибка. — Меня никто не спрашивал, — говорит Степа, — хочу ли я его приглашать или нет. Мне п-п-про-сто предложили пригласить, и я пригласил. — Дурак ты, — говорит Анечка Эрику. — Процент — это не фамилия. Это просто слово. — Сама дура, — говорит Эрик. Фейхтвангер давно умолк и растерянно улыбается. Все заговорили на непонятном ему русском языке, очевидно обсуждая неотложные семейные дела. Поэтому он встает и деликатно выходит из комнаты. За столом сразу становится тихо. — Теперь и он обиделся, — шепчет Полонский. — Это уже полная катастрофа.
Фейхтвангер, выйдя из столовой, направляется в гостиную и теперь, в некотором удивлении, расхаживает по ней, рассматривая висящие на стенах картины. Нахамкин тоже стоит здесь, в гостиной, уставившись на кубистический портрет Вари. Разговор по-русски в соседней столовой продолжается. Фейхтвангер останавливается рядом с Нахамкиным и тоже смотрит на Варин портрет. — Sehr gut
, — говорит Фейхтвангер. — Яволь, — отвечает Нахамкин и отворачивается, но Фейхтвангер успевает заметить катящиеся по красным щекам Нахамкина слезы. Еще более удивленный, великий писатель уходит в следующую комнату, в мастерскую. Доносящиеся из-за скульптур странные звуки привлекают его внимание, и вдруг Фейхтвангер видит свисающие со стеллажа ноги Беллы Львовны и Зискинда. Зискинд оборачивается и тоже видит его. — Entschuldigen Sie, bitte!
— хрипло говорит Зискинд. Вконец растерявшийся немецкий писатель пятится назад и наталкивается спиной на гипсовую модель знаменитого Вариного «Машиниста». Сидящие в столовой слышат страшный грохот. — Что там происходит? — вздрагивает Полонский. — Он уходит! — говорит Варя, увидевшая в окно быстро идущего к калитке Фейхтвангера. Степа устремляется за ним вслед. — Это катастрофа, — опять говорит Полонский. Фейхтвангер, на ходу надевая шубу, идет к калитке. Онемевший от ужаса Степа стоит на крыльце. Остановить гостя не удалось. Выходит Даша, берет Степу под руку и прижимается к нему.
Такси с Фейхтвангером едет по красивой зимней дороге. Солнце уже низко. От деревьев по снегу длинные синие тени. За деревьями видны заводы и деревни. Над трубами поднимаются дымы. Даже это недоразумение не изменило ощущения Фейхтвангера от Москвы 1937 года. Москва ему показалась самым счастливым городом в мире, и он написал об этом книгу. Книгу в Советском Союзе скоро запретили, и Степа боялся, что его арестуют и расстреляют. Но его не арестовали и не расстреляли. И он до сих пор жив.
3
Сейчас уже девяносто восьмой год, и Степа, слава Богу, жив и чувствует себя прекрасно. Разве что живет он в последние дни не в Шишкином Лесу, а на своей городской квартире. На столе коньяк, кофе и сладости. Степа смотрит телевизор. На диване рядом со Степой сидит Женя Левко- Она ест торт. На экране телевизора видеозапись юбилея Степы в Доме кино. На сцене под огромной цифрой «85» Степа, окруженный толпой нарядных детей, сидит в похожем на трон кресле. Писатель Михаил Мишин и артист Ширвиндт читают ему шуточные поздравления. В рядах партера видны лица знаменитостей: Михалков, Хакамада, Березовский, Гарри Каспаров и многие другие. Все аплодируют. Степа встает и раскланивается. — Вся Москва, — восхищенно смотрит на экран Женя, — ну просто вся Москва. — Да, деточка, — вздыхает Степа, — но это потому, что юбилей. А так я всегда сижу один. Мое время прошло, и людям т-т-теперь со мной уже скучно. — Ну что вы, Степан Сергеевич! — возражает Женя. — Вы очень интересный человек. Я так рада, что вы меня в гости пригласили. С вами всегда так интересно. — Это тебе спасибо, деточка, что заехала. Одному-то иногда так грустно бывает, так тоскливо. И думаешь про себя, что все кончилось. Я никому не н-н-н-нужный старик. — Ну что вы! Вы еще молодой и красивый. И вас знает вся страна, — утешает Степу Женя. — А от того, что имя известно, мне не легче, — объясняет Степа. — Моя беда в том, что я очень трудно схожусь с людьми. Это с тобой я вдруг ощутил какую-то душевную б-б-близость. Мне как-то удивительно с тобой легко. Поэтому и рискнул попросить тебя об этом одолжении. — Ну какое же это одолжение, Степан Сергеевич! Нет проблем. Я все сделаю. — Но мне сказали, что д-д-дело закрыто. — Это правда, дело закрыли. И я вчера, после вашего звонка, его взяла и просмотрела. Там четко доказана техническая неисправность. Но Панюшкина, который это дело вел, я знаю. Он сидит в соседнем кабинете. И я могу ему сказать, что вы хотите с ним тет-а-тет поговорить. — Скажи, деточка, непременно скажи.
Часть седьмая
1
Я думал о чем-то очень важном. О чем? Ага, вспомнил. Все о том же. Что такое я? Чем дольше живу на свете, тем меньше понимаю, где кончаюсь я и начинается все остальное. Мне кажется, что тут четкой границы нет. Но очень может быть, что это исчезновение четкой границы между мной и окружающим миром — начало старческого маразма. Распад личности. Да, конечно, я связан со всем остальным миром, но не буквально же. То, что мои родные, соседи и знакомые — это тоже я, что в каждом из них живет какая-то часть меня, — ведь это же только красивые слова, поэтическое преувеличение. Ведь не буквально же так. Но что-то внутри втайне нашептывает мне, что буквально. Буквально так оно и есть. В каждом из них я. Очень опасная игра воображения. Надо от этого избавляться. Да, Левко сто лет живут за нашим забором, и у нас сложные отношения, но при чем тут мое я? Или Валера Катков, мой самолетный инструктор и крыша. Ну, вытащил я его когда-то из колонии и устроил на «Мосфильм». Ну, допустим, от этого моего поступка вся его жизнь пошла по совершенно другому пути. Ну, решил он повторить историю и точно так же взял на поруки и перевоспитывает теперь этого смешного Жорика. Ну и что? Это не значит, что Левко, Катков или Жорик — часть меня и что я каким-то образом отвечаю за то, что происходит с ними, с Левко, Катковым или Жориком. Почему же в глубине души, внутри, мне кажется, что ответственен? Совесть? При чем тут совесть? — П-п-понимаешь, Дарья, — оглядываясь, говорит мой будущий папа моей будущей маме ночью на деревенской улице, ведущей к церкви, — понимаешь, Дарья, наша совесть, как и все на свете, имеет определенные размеры. Мы сейчас идем крестить ребенка. Мы свою норму совести этим уже как бы сегодня отработали. Мой папа — уверенный в себе человек. А меня мучают сомнения. Мне никогда не кажется, что я свою норму совести отработал. Доходит до смешного. Я приезжаю в аэроклуб. Жорик тоскливо смотрит на меня и мнется, как будто хочет что-то спросить и не решается. Наконец я сам спрашиваю его, в чем дело. — Хочу артистом стать, в натуре, — выдавливает Жорик. Жорик хочет сниматься в кино. Не дублером, как Катков, а «по-настоящему». Я говорю Жорику то, что в таких случаях говорил уже тысячи раз. Говорю, что тут желания мало, что нужно быть одержимым, что необходим большой талант, нужно учиться и работать над собой, что нужно к тому же невероятное везение, что шансы стать кинозвездой ничтожны, а искалечить себе всю жизнь можно запросто. Все, что я говорю Жорику, — чистая правда, но Жорик смотрит на меня пустыми глазами. Он мне не верит. Ему кажется, что я нарочно не пускаю его в этот волшебный, звездный мир кинематографа. Я свозил его на «Мосфильм» показать, в каком состоянии находится сейчас, в девяносто восьмом году, этот волшебный мир. Но эта поездка была бесполезна. Жорик хочет стать артистом не от любви к кино, а от любви к Игнатовой, и на студии смотрел только на нее. Я пару раз привозил ее с собой в аэроклуб, там он в нее и влюбился. Мне кажется, что этот дурачок меня ненавидит, потому что я вижу Игнатову каждый день, а он нет. И я опять чувствую себя виноватым.
Летать со мной Игнатова боится. Пока я летаю, она загорает, и Жорик крутится вокруг нее. А как тут не крутиться? Игнатова лежит на траве в одном купальнике, такая красивая, и смотрит в небо. В небе маленький самолет, в нем я, но Игнатова обо мне не думает. Она сейчас вообще ни о чем не думает. Тем более о Жорике. Она его всерьез не воспринимает, почти не замечает его. Жорик присаживается на корточки рядом с Игнатовой и водит травинкой по ее ноге: — Ты его любовница? — Почему ты решил? — лениво спрашивает Игнатова. — У него дела с Камчаткой. А ты сама оттуда. — Я не любовница. Жорик ей не верит и от этого ненавидит меня еще больше. — А чего он тебя сюда с собой возит? Игнатова и сама не вполне понимает, почему я ее таскаю с собой, и ответить Жорику ей не просто. — Ну, его мамаша, Дарья Николкина, была скрипачка, — говорит Игнатова, — и она встречалась с моим дедом. А деда посадили при Сталине, и она вышла замуж за Степана Николкина. А если бы деда не посадили, она бы не за Николкина, а за дедулю вышла, и дедуля жил бы с ней в Шишкином Лесу, и я бы в результате у них родилась, а не на Камчатке. Ну, ему совестно, что так со мной получилось. Понял? Жорик ничего не понял и спрашивает: — А деда за что замели? Воровал? — За стихи. Жорик смотрит на Игнатову недоверчиво. — Честно, за стихи, — смотрит в небо красивая Игнатова. — Мне дед говорил. Тогда за стихи сажали. — Типа каких? — интересуется Жорик. — Типа таких:
А вы знаете, что НА?
А вы знаете, что НЕ?
А вы знаете, что БЕ?
Что на небе
Вместо солнца
Скоро будет колесо?
Скоро будет золотое —
Не тарелка,
Не лепешка, —
А большое колесо!
Ну! Ну! Ну! Ну!
Врешь! Врешь! Врешь! Врешь!
— Херня какая-то, в натуре, — говорит Жорик. Я не виноват в том, что Жорик такой темный. Чернов верил, что искусством можно перевоспитать народ, но потом понял, что нельзя. Я всегда считал, что нельзя. Что бы ни шептал мне внутренний голос, я не виноват, что люди вокруг такие, какие они есть. Вот два бомжа, мужчина и женщина, страшные, опухшие, пролезли сквозь дырку в заборе и бредут по летному полю. Они иногда ночуют здесь в заброшенном сарае. Жорик, заложив пальцы в рот, яростно свистит и машет им рукой. Они покорно поворачиваются и бредут прочь. Ну и что? Перед ними я тоже виноват? Папа прав. Совесть имеет определенные размеры. Я же пытался приносить пользу отечеству. Я организовал этот Камчатский фонд. Если его разворовывают, я не виноват. Я позаботился об Игнатовой, снял ее в главной роли. Дальше все зависит от нее самой. Я пытался помочь Коте. Если он продолжает жить с Татьяной — это не моя вина. И глупость Жорика, и судьбы этих бомжей — не моя вина. Но почему-то внутри, глубоко где-то внутри, я перед всеми ними чувствую себя виноватым. И перед Жориком, и перед бомжами. Даже перед моим племянником Антоном я чувствую себя виноватым. Надо было больше им заниматься, когда Макс сбежал в Англию и он остался без отца.
На поверхности Антон — олицетворение успеха. Он хозяин клуба «Толстоевский», самого модного в Москве заведения. Здесь можно за большие деньги посидеть рядом со звездами эстрады, известными политиками и олигархами. Антон носит костюм от Армани и перстень с крупным изумрудом. Кабинет его в «Толстоевском» украшен старинными восточными коврами и кинжалами. Все думают, что Антон — самый богатый в нашей семье, потому что после театрального института он искусством заниматься не стал, а сразу ушел в бизнес. Но всем при этом известно, что у него гигантские, опасные уже долги, что с этим своим роскошным «Толстоевским» он явно переоценил свои возможности. А он все равно распускает павлиний хвост и дает друзьям и родным взаймы. Причем без процентов, как в добрые старые времена. У Антона всегда можно перехватить взаймы. Вот и сейчас на него каждый момент могут наехать кредиторы, а он вынимает из ящика стола два конверта, начиняет их стодолларовыми купюрами и дает Степе. Айдогды, случайно зашедшая в это время в кабинет, закатывает к небу глаза, демонстрируя крайнюю степень недоумения. — В этом конверте две штуки, а здесь одна, — говорит Степе Антон. — П-п-почему ты, деточка, говоришь «штуки», а не «тысячи»? — Степа кладет конверты в разные карманы пиджака. — У тебя все-таки отец режиссер, дед писатель, прадед композитор. А по матери ты вообще хан п-п-п-персидский. «Тысячи» надо говорить, а не «штуки». — О'кей, дед, тысячи. Зачем тебе три тысячи? Что ты опять задумал? — Я ему дам взятку. — Следователю? Зачем? — Чтоб узнать хоть какую-то п-п-правду. Непонятно только, тысячу давать или две. Мало дать — обидится. А лишнее — тоже как-то глупо. По ходу дела соображу. Не забыть только, что в к-к-к-каком кармане. Мой папа до сих пор никогда никому не давал взяток. Раньше он был депутатом Верховного Совета СССР, лауреатом Ленинской премии и знаменитым автором «Нашей истории». В прежние времена у него все получалось и без взяток. Ему впервые предстоит давать взятку, и он напряжен. — Ты идешь разговаривать к нему в офис? — спрашивает Антон. — Нет. Он сейчас явится сюда. И сразу п-п-про-блема: у меня странное чувство, что я его раньше встречал. Я уже посмотрел на него издалека и точно помню, что мы с ним когда-то виделись. Но не могу сообразить где. И выходит в общий зал. — Ну ты даешь! Ну ты совсем с ума спятил, — яростно говорит Антону Айдогды. — Ты эгоист, как твой отец, как все вы, Николкины! Все эти твои понты — какая пошлость! Ты же запутался, Антошка. И вместо того чтоб выпутываться, ты последние деньги взаймы раздаешь! — Молчи, женщина, — улыбается Антон. — Как-нибудь выпутаемся. — Как?! Как?! — кудахчет Айдогды. — Ты даже не думаешь, чем ты рискуешь! Тебе наплевать на меня и мальчишек! «Толстоевский» уже совсем неуправляемый! Тут же бандиты свои стрелки устраивают, тут же ФСК микрофонов понаставляло! Ты же Левко черт знает сколько должен. Как ты теперь выпутаешься? Как? Когда Антон улыбается, он очень похож на Макса. Но у Макса улыбка европейская, а у Антона — азиатская.
Клуб «Толстоевский» — дорогое, стильное заведение. На стенах старинные фотографии. Пианист негромко играет Шопена. Публика, желая соответствовать, старается не стучать и не звякать. Говорят все вполголоса. Надменный официант ведет к Степиному столику Панюшкина. Следователь Панюшкин еще молод, чуть больше тридцати, но у него довольно большая борода, длинные по сторонам лысины волосы, а на груди поверх свитера большой крест. На следователя он абсолютно непохож. Степа жует губами, пытаясь вспомнить, где он раньше его видел. Забыть такую внешность невозможно, а вот Степа все на свете помнит — а тут забыл. — Здравствуйте, Степан Сергеевич, — улыбается следователь. — Я Панюшкин Егор Егорович от госпожи Левко. Очень, очень рад с вами познакомиться. Голос у него тихий, проникновенный. Улыбка приветливая, мягкая. Почтительно, двумя руками, он жмет Степину руку и садится. Официант кладет перед ними переплетенное в кожу меню и с непроницаемым видом оповещает: — Сегодня уха с севрюжкой очень удалась. — Севрюжка — какое чудное слово! Я с севрюжкой обязательно возьму, — по-детски радуется Панюшкин, — и еще что-нибудь вкусное. Я ужасно голодный. — На второе рекомендую седло барашка, — говорит официант. — Невероятно! Про седло барашка я только в книгах читал. — Панюшкин с нескрываемым интересом смотрит по сторонам. — Как тут хорошо. И сладкое, наверное, какое-нибудь особенное подают, да? — Сладкое мы п-п-потом закажем, — говорит Степа официанту. — А сейчас уху и седло барашка неси, деточка, а мне только закуски, мои, как обычно. — Только обязательно сладкое закажем, — говорит Панюшкин. — Я ужасно люблю сладкое. А в такое место когда еще попадешь. — Водки? — Я водку пью, — весело сообщает Панюшкин. Официант исчезает. — Как это вы его симпатично «деточкой» назвали, — радуется странный Панюшкин. — А ведь ему лет пятьдесят. — И шепотом: — Боже мой, Степан Сергеевич, а кто ж это там сидит? Это не артист ли Басилашвили? — Да, это он. — С ума сойти! Мои домашние, как узнали, что я в «Толстоевском» с вами встречаюсь, такой подняли переполох, — радостно улыбается Степе Панюшкин. — С таким выдающимся человеком и в таком престижном месте. Тихий его голос Степу гипнотизирует и раздражает одновременно. А потом начинается что-то совсем невообразимое. — Степан Сергеевич, — говорит Панюшкин, — вы простите, но я сейчас на секундочку вторгнусь в ваши мысли. Вы ведь сейчас пытаетесь вспомнить, где вы мою бородатую физиономию видели? Да? — Да, — признается Степа. — Это вы не можете вспомнить потому, что видели меня не в этой жизни, а в предыдущем моем земном воплощении. — П-п-простите? — Это было шестьдесят шесть лет назад, в одна тысяча девятьсот тридцать втором году, — говорит тридцатилетний Панюшкин, — когда я служил священником в деревне Троицкая под Клином и тайно крестил вашу дочь Анну. Царствие ей небесное. Вот тогда вы меня и видели. Ага! Узнали! Вижу, что узнали! Степа морщится и молчит. — Не пугайтесь, — шепчет Панюшкин. — Это я шучу. Я православный христианин и в индийскую эту ересь про другие жизни не верю. Это был не я, а отец Егорий Панюшкин, мой прадед. Я на него ужасно похож. Бабушка утверждает — одно лицо. Я и Егором назван в честь его. У нас все Егоры. И мой папаша, и я, и мой сын. — П-п-п-поразительно, — говорит Степа. — Ничего поразительного нет. Генетика. Да я и бороду ношу, как у отца Егория. Вот вы и заволновались. — Там была еще девочка, — вспоминает Степа, — глухонемая. — Так ведь я от этой девочки и произошел. Это была дочь отца Егория, моя будущая бабушка. Она сейчас еще жива и ваш тот приезд отлично помнит. Она сызмала, после смерти матери, хозяйство отца Егория вела и в церкви помогала. Вот вы ее там и видели. Вы и ваша жена, Дарья Михайловна, царствие ей небесное. Пауза. Панюшкин с детским удивлением наблюдает за официантом, расставляющим перед ними закуски. — Там еще была к-к-коза, — говорит Степа. — Совершенно верно! У них была коза. Бабушка и про козу помнит. — Он показывает на закуски: — А что ж это такое черненькое? — Трюфеля. — Первый раз в жизни вижу трюфеля. Надо загадать желание. И с живым классиком первый раз за столом сижу. Многая вам лета, Степан Сергеевич. Он поднимает рюмку, выпивает и, зажмурившись от удовольствия, закусывает трюфелем. — Мы потом Макса туда п-п-привозили крестить, но отца Егория не нашли, и в церкви был уже какой-то склад, — вспоминает Степа. — А как же. Склад стройматериалов, — кивает Панюшкин. — Потому что Максим Степанович родился у вас в тридцать седьмом, а отца Егория уже в тридцать третьем вместе с бабушкой арестовали. Я по дотошности своей профессиональной про их арест все разнюхал. И все документы видел. И донос на них видел, и обвинение в религиозной пропаганде с целью подрыва советской власти, и протоколы допросов, и приговор. Допрашивали по церковным делам тогда в подвале на Сретенке, а расстреливали на Старо-Калужском шоссе, как раз по дороге от Москвы к вам, в Шишкин Лес, за деревней Ракитки. Если от города смотреть — направо. Там отца Егория в одной группе с глухонемой его дочкой, моей то есть бабушкой, и расстреляли. Извините за печальную тему, но это для нашего разговора важно. В ту ночь там сто сорок три человека расстреляли. Яма там оказалась недорыта. При них дорывали, а потом расстреляли. А ей, бабушке моей, было тогда всего шестнадцать лет. И она выжила. Она в яму прыгнула чуть раньше залпа, ночь пролежала среди трупов, а потом раскопалась. Дальше целый роман, но выжила и до сих пор жива. — И, еще больше понизив голос, Панюшкин спрашивает: — От меня направо, через столик, мужчина в очках ест курицу — ведь это Евгений Киселев с НТВ? — Где? — оглядывается Степа. — А... Да. — С ума сойти. Так вот, бабушке семьдесят шесть летом стукнуло, но она очень бодра. Мы с женой на службе, а весь дом и Егорка младший на ней. И по магазинам она шастает, вот такие сумки таскает. И, кстати, недавно она вас видела. У милиции. Вы сейчас вспомнили о старушке, которая на тротуаре что-то рассыпала. Да? — Она в-в-вермишель рассыпала, — растерянно говорит Степа. — Правильно, она тогда вермишель рассыпала. Ведь это она и была, моя бабушка. Это вы ее сейчас вспоминаете. Она вас тоже видела. Вы сейчас опять подумали, что я ваши мысли читаю, да? Степа недоверчиво морщится. — Некоторые, да, читаю, — улыбается Панюшкин. — Это оттого, что я всю жизнь рядом с глухонемым человеком и что-то от нее перенял. Они всех мыслей не читают, но какие-то видят, по движениям видят. Вот и я это перенял. — Что вы п-п-переняли? — А то, что все люди, Степан Сергеевич, от мыслей своих все время немножко эдак шевелятся. Лицом и всем остальным организмом. Вот и у вас сейчас все слегка шевелится. Простой глаз этих мелких движений не замечает, а глухонемые все видят. И многие мысли прочитывают глазами. Иначе им не выжить. Вот это я от бабушки и перенял. Очень для профессии следователя небесполезная сноровка. Но в данном случае, с вермишелью, это я не ваши мысли прочитал, это просто бабушка вас видела и узнала. Вы же человек очень известный. Так что эту ванту мысль про старушку я не прочитал. Но некоторые мысли читаю. Степа молчит. — Не верите? А вот я сейчас скажу, о чем вы думаете, и давайте мы с этой щекотливой темой сразу покончим. — С какой т-т-темой? — Вы хотите дать мне взятку, — шепчет Панюшкин, совсем близко приблизив к Степе улыбающееся свое лицо. — И вы сомневаетесь, возьму ли. Возьму. Вам так спокойнее будет, да и мне лишние деньжата не повредят. Степа напрягается. — И вы не знаете, сколько давать? — продолжает Панюшкин. — Так дайте побольше. Нет, не здесь. Когда я вам скажу «идите», вы пройдите в мужской туалет. — К-к-куда? — В уборную. И я к вам туда приду. А то вы здесь меня, как Ивана Филипповича, на видео заснимете. Но это вы позже туда пойдете. Сперва поедим. Вкусно, отрываться неохота. Так вот, бабушка тогда, в тридцать втором году, вас запомнила. Вас и жену вашу, Дарью Михайловну. Ведь она такая была красавица, что даже мужчина, который там в тот день венчался, все время на нее поглядывал. Бабушка это запомнила. Жених, а на другую женщину поглядывает. Странно, да? Вы сейчас подумали: что ж этот следователь Панюшкин мне про свою бабушку рассказывает, не для того же я его трюфелями кормлю. — Я об этом не д-д-думал. — Подумали. Подумали. Вы же со мной встретились не мемуары мои выслушивать, а узнать, как погиб ваш сын Алексей Степанович. Но только без объяснения про бабушку и отца Егория вы хода моих мыслей не поймете. Потому что у меня, как у правнука священника, свой особенный следственный метод. Я в любом деле ищу не следы преступника, а следы воли Божьей. Степа морщится. Он верит в Бога, но по-своему, на всякий случай. Всерьез религиозных людей мой папа не понимает и побаивается. Экстравагантная внешность сидящего со Степой Панюшкина привлекает внимание других посетителей клуба. На Панюшкина многие украдкой поглядывают. Даже пианист, играющий Шопена, на него смотрит. Официант уже подал уху, и Панюшкин ее с видимым удовольствием ест. — Так вот, — продолжает он, — про отца Егория. Это в вашем деле очень важно, вы потом поймете почему. Так вот он, отец Егорий, перед расстрелом, представьте, в самые последние минуты своей жизни там, в лесу на Старо-Калужском шоссе, пока недорытую яму докапывали, приговоренных к смерти людей утешал, исповедовал и даже крестил. Водой из лесной лужи крестил каким-то своим, ускоренным, способом. Отправились ли они, крещеные, оттуда прямо в рай, или просто он облегчил им ужас последних минут, нам знать не дано. Но там, в лесу, в последнюю свою ночь, он вел себя как святой. И бабушку спас тоже он, уговорил, что она, глухонемая, угадает время прыгнуть в яму перед залпом, а потом разроется и выживет. И она послушалась, прыгнула и выжила. И по сей день считает его святым. Вы тоже сейчас думаете, что он был святой, да? Степа молчит. — А на поверку выходит, не совсем святой. Я, Степан Сергеевич, проверял. Я всегда все проверяю. И нашел его дело в архиве. И в деле обнаружились факты, которые вам, как автору «Нашей истории», будет любопытно узнать. Мой предок отец Егорий был стукачом, осведомителем НКВД. Обо всех, кто посещал его в Троицкой церкви, он сообщал на Лубянку. И о вас в том числе сообщил. И теперь вы думаете, что он не святой был, а сукин сын, да? И вся ваша судьба вот на такой тонюсенькой ниточке тогда висела. Изображает пальцами ниточку. Степа молчит. — Так ведь если б он не сообщал, — говорит Панюшкин, — его бы еще в двадцатые годы в расход бы пустили. А так — доносил, но многие годы крестил, и венчал, и хоронил по-христиански. А обряды очень важны, и это я вам сегодня докажу. Но главное, он дочку свою крохотную, глухонемую, любил больше жизни. И знал, что без него она пропадет. Вот и сотрудничал. От любви к ней сотрудничал. Очень несчастный он был человек. Но тот, кто его посадил, был несчастнее. Вы его тоже знаете. — Кого? — спрашивает Степа. — Сосед ваш, Василий Левко, на него написал. Который венчался и на вашу супругу поглядывал. Официант убирает пустые тарелки. — Вы сейчас думаете: сколько случайных совпадений, — опять угадывает Степины мысли Панюшкин. — Так ведь они не случайные. Это Господь подает нам знак, что в основе тут всегда одно и то же. Всегда одно и то же. — Это вы п-п-про что? — Это я про любовь. Предок мой от любви к дочке доносил. И Левко от любви. И это не моя фантазия, Степан Сергеевич, а факт. Левко в один и тот же день, в один присест накатал два доноса — на отца Егория и на свою собственную жену, певицу Вольскую. И вы, Степан Сергеевич, знаете, почему он это сделал. Степа молчит. — Знаете. Вы же с ним столько лет соседствовали. Вы все знаете. Но думать об этом вам неприятно. Проще раз и навсегда объяснить поведение человека советской эпохой и дальше не думать. Но Василий Левко любил вашу жену еще до того, как вы в Шишкином Лесу появились. И всегда ее любил, а женился не на ней, а на Вольской, отчего и считал этот брак с Вольской своим несчастьем и подлостью. И Вольскую он ненавидел. И попа, освятившего этот подлый брак, он считал негодяем. Человек Левко был дикий, и поступок его мерзкий, сомнений нет, но, что важно, в основе всего тут не советская власть, а бушевание человеческих страстей. Так вот, это бушевание страстей, Степан Сергеевич, я, как следователь и религиозный человек, вижу главной причиной всех преступлений в России. Я вам даже выскажу сейчас свою мысль про нашу историю в целом. Хоть вы и большой знаток истории Российской, но осмелюсь высказать. Мне кажется, что нашу историю во все времена двигали и сейчас двигают не политика и экономика, не революции и войны, а только эти неуемные человеческие страсти. Идите. Степа не сразу вспоминает, куда Панюшкин предлагает ему идти. — Ну идите же в туалет. Степа встает и уходит.
Туалеты в «Толстоевском» тоже стильные, голландский кафель с синенькими картинками, антикварного вида арматура и тихие звуки Шопена по радио. И не успевает Степа сюда войти, как вслед за ним входит Катков. — Степан Сергеевич! Вы там с Панюшкиным сидите. Он вас про меня спрашивает? Степа настороженно молчит. — Я вижу — он вас уже уболтал, запутал. Что вы ему про меня сказали? — О вас речи не было, — говорит Степа. — Я знаю, о чем он вам сейчас говорит. Он вам сейчас о Боге долдонит, да? Это он под психа косит, но вы ему, Степан Сергеевич, не верьте. Он эту хренотень и мне, и всем на допросах все время несет. Но он все знает, Степан Сергеевич, он все знает! — Что он зн-н-н-нает? — Все знает. Про крышу знает. Что я с Алексеем работал и с Антоном, и с Костей, и с Машей работаю. Мой папа знает, что бизнес без крыши в России невозможен. Антон — хозяин клуба, у Маши две картинные галереи, я снимаю кино, и папа понимает, что кто-то не вполне законными методами дает нам возможность всем этим заниматься. Но разговоров на эту неприятную тему он избегает и старается об этом не думать. — Сколотил команду из старых мосфильмовцев, и работаем, — говорит Катков. — Ну, он же вам рассказывал? Все мужики — бывшие артисты трюковых съемок. Ну и молодежь привлекаем. И я как этот бизнес организовал, так Алексей Степанович — мой первый клиент. Я же всю жизнь с ним. В «Немой музе», когда Ксения Вольская в белом платье из окна прыгает, это на самом деле не Ксения прыгает, а я. И с тех пор все время мы с ним вместе. Степа молчит. — Вы все мне как родные, — волнуется Катков. — А этот мусор меня подозревает, на допросы таскает. И умолкает на полуслове, когда входит Панюшкин. — Ну слава Богу. Встретились? Обменялись? — весело спрашивает он. — Я ж говорил, ритуалы очень важны. Очная ставка — ритуал наиважнейший. Огромная экономия времени. Степан Сергеевич, с вашего позволения, господин Катков с нами за столом посидит. Вы, Катков, сейчас прямо туда, к столу, идите, а мы тут на секундочку задержимся. Катков, яростно двигая желваками, выходит. Панюшкин, ласково улыбаясь, смотрит на Степу. Степа молчит. — Это я чтоб вы самое главное сразу поняли, — кивает вслед Каткову Панюшкин. — Если Алексей Степанович, царствие ему небесное, пользовался такой крышей, как Катков, трюкач пенсионного возраста, значит, в камчатское золото он всерьез вовлечен не был. При делах на таком уровне крыша бы у него была покруче. Это раз. А два: не станет крупный бизнес терроризировать вашу семью ради жалких девяти миллионов долларов. Тем более после его смерти. Я тоже сперва, как вы, о Камчатке думал и вашим соседом Павлом Левко, конечно, интересовался. Первым делом именно им и интересовался. И вызывал, и беседовал. Потому что Левко в числе прочих дел и Камчаткой занимается. Но потом я понял, что крупный бизнес тут ни при чем. Тут, волею Божьей, совсем другая произошла история... Степан Сергеевич, что с вами? Вам плохо? — Ничего страшного. — Мой папа стоит, прислонившись к кафельной стене и закрыв глаза. — Но я же вижу, что вам плохо! — Ничего. Сейчас отдышусь. Я только про Божью волю больше слышать не могу. — Но, Степан Сергеевич, иначе никак... — Пожалей старика, не надо этого, — просит Степа. — И мыслей не надо угадывать. Ты мне просто факты расскажи, если чего-то узнал, так расскажи. Я вижу, ты многое уже знаешь, ты хорошо подготовился. — Подготовился, конечно, но... — Помолчи. Я уже понял, ты за мной все эти дни следил и все знаешь. И как Петька пропадал, знаешь. И что я в аэроклубе увидел. И что меня взорвать пытались, знаешь. Так ведь? Коротко ответь. Да ли нет? -Да. — Хорошо. Вот так мне понятнее, когда коротко. Так проще. — Но когда я говорю о воле Божьей... — Нет, нет. Как философ ты мне не нужен. Ты мне нужен как следователь. — Но это даже обидно. — А ты не обижайся. Это оттого, что я — старик и плохо соображаю. Давай лучше я буду задавать вопросы, а ты отвечать. И без отступлений, и без этих твоих чудес. Иначе д-д-денег я тебе, деточка, не дам. Мой папа не верит в чудеса. Во что он верит, я не знаю. Может быть, только в то, что дважды два — четыре. Может быть, поэтому он с годами не меняется. Все вокруг меняется, времена и люди. А он — нет. — Какой же вы упрямый. Ну ладно, задавайте вопросы, — обиженно говорит Панюшкин.
Теперь Степа ест, а тарелки перед Панюшкиным и Катковым остаются нетронутыми. Катков насторожен, а у Панюшкина испортился аппетит. — Сперва скажи: вот меня хотели убить, взорвать в машине, — говорит Степа Панюшкину, — и я провел ночь в участке. Ты все это наверняка знаешь. — Знаю, — кивает Панюшкин. — И того гаишника, который меня туда доставил, ты нашел? — Нашел. Но, Бог свидетель, никто взрывать вас и не собирался... — Без философии, — обрывает его Степа. — Я не философствую. Я говорю, что я его допросил и он ничего не знает, — говорит следователь. — Ему этот второй, приезжий, заплатил только за то, чтоб он вас задержал. — Приезжий — это тот, второй милиционер, который случайно в-в-в-взорвался? — Да. Только он не милиционер, и взорвался он не случайно. — Только факты. — Это факт. Эксперты нашли остатки устройства, которое он устанавливал, когда бомба взорвалась. Это устройство не сработало. Не оно взорвало бомбу. Там был еще один взрыватель. Кто-то дождался, когда он влезет под машину, и нажал кнопку. — Какую кнопку? — Как на штучке, которой вы, сидя в кресле, включаете на расстоянии свой телевизор. Кто-то взорвал его, а потом, после взрыва, паспорт с камчатской пропиской, обгорелый, подбросил, аккуратно так подбросил, чтоб мы точно нашли. В этом роль этого бандита и заключалась. Чтоб мы его паспорт нашли и поверили. Но я не поверил. — Чему ты не поверил? — не понимает Степа. — Не верю я, Степан Сергеевич, будто смерть Алексея Степановича — заказное убийство, связанное с Камчаткой. — Оно не заказное? — Заказное, конечно, но заказано не на таком серьезном уровне. На серьезном уровне убивают проще. Если б тут Камчатка играла роль, то Алексея Степановича пристрелили бы в подъезде собственного дома, и пистолет бы недалеко валялся со стертыми номерами. Как обычно это у нас и делается. А тут целые турусы на колесах наворочены. Поэтому я вам и толковал о страстях человеческих... — Об этом не надо. — Ну какой же вы упрямый человек. Вы же мне слова сказать не даете. А я пытаюсь вам втолковать, что убили вашего сына не потому, что он кому-то мешал присвоить золотые месторождения Камчатки, а совсем по другой причине. — По какой? — Не знаю еще, но у вас, Степан Сергеевич, извините, менталитет, как у моего начальства. Оно тоже с самого начала решило, что Николкин запутался в камчатских делах, оттого и закрыло следствие. А я продолжаю копаться. И вот что я вам скажу: чтоб ваш сын на этом самолете разбился, надо было знать день и час, когда он полетит. Алексей Степанович бывал в клубе нерегулярно. Решение поехать в аэроклуб возникало у него спонтанно. О времени этих поездок знали немногие, и то случайно, только хорошо знакомые, близкие к нему люди. Так что его убили, Степан Сергеевич, не злодеи из крупного бизнеса, а кто-то из близких ему людей. — Что значит «из близких»? — Кто-то из тех, кто хорошо ему знаком, не профессионал. Я говорю, что убил его, вернее, организовал это убийство любитель. Тут же концы с концами не сходятся. Константину позвонили с требованием вернуть долг отца, а убили Алексея Степановича после этого. Почему не наоборот? Преступники, работающие на крупный бизнес, весьма методичны. Тут явная любительщина. Письмо из банка, которое привез вам из лесу ваш внук Петька, — грубая подделка. Такого банка не существует. Это только чтоб проверить вашу готовность платить. — Погоди, — останавливает его Степа. — Откуда ты знаешь про П-п-петьку и про это письмо? — От Павла Левко знаю. Он на первой же нашей беседе про письмо это мне рассказал. А ему рассказала Татьяна, жена вашего внука Константина. Вы же знаете, что у Татьяны с Павлом Левко роман. Еще в школьные годы был у них роман, и эти отношения продолжаются. Но темы страстей вы просите избегать, и я избегаю. Хотя Татьяна о времени этой поездки Алексея Степановича в аэроклуб знала, и подозревать ее тоже можно. — Таню? Что за бред? — Почему сразу «бред»? Совсем даже, Степан Сергеевич, не бред. Татьяна вышла замуж за вашего внука не по страстной любви, а ради актерской своей карьеры. Константин — кинорежиссер и сын великого режиссера Николкина. Вот она и надеялась, что будет в его фильмах сниматься. А в результате вся карьера ее пошла прахом. Алексей Степанович был против этого брака. А человек он был в мире кино влиятельный. Были у нее причины его не любить, были, и вы это знаете. А может, это письмо Татьяна сама и сочинила, а? Степа морщится. — Так ведь просто, пишешь одну бумажку, и все думают, что великий режиссер по уши в дерьме, и следствие начальство закрывает, чтоб это не обнародовать. С самыми искренними намерениями закрывает, из уважения к большому художнику. Вот так. Хотите вы или нет, а про страсти рассуждать приходится. Ну конечно, не одна Татьяна знала, что он в аэроклубе. Супруга покойного, совершенно задавленный им человек, тоже знала. — Нина? Ты с ума сошел. — Но она знала, что он туда в тот день поехал. И Ксения Вольская, героиня его и вечная любовь, знала. Он ее раньше брал с собой летать, а потом перестал, а она сильно пьет и бывает иногда в состоянии невменяемом. — Это все не так. Ты все сгущаешь, — говорит Степа. — Нет, я просто называю вещи своими именами. Вы же сами простоты потребовали. Так вот, психологический портрет того, кто организовал преступление, с любой из этих женщин можно писать. Хотя это может быть и не женщина. Но организовал убийство Алексея Степановича некто достаточно к нему близкий и при этом знающий, что останется вне подозрений. Кто-то втайне его ненавидевший, зависимый и несчастный. А исполнителей нанять в наши дни нетрудно. Пара бомжей, которых вы там нашли, за бутылку что угодно готовы были совершить. Одно меня смущает — взрывчатка. Как этот любитель взрывчатку достал? Но что любитель — это точно. Он знал, что Алексей Степанович Благотворительным камчатским фондом руководит, вот идея у него и возникла — отомстить за обиды да еще девять миллионов долларов заграбастать. Особенно когда деньги ужасно нужны. — Кому нужны? — спрашивает Степа. — Да любому человеку деньги нужны. Бывает, люди на обложках журналов мелькают, как ваш внук Антон Николкин, а копнешь — клуб этот дорогущий в долг построен и не очень пока что оправдывается. И Маша Николкина со своими галереями не очень-то процветает. Бум на российскую живопись поутих, а у нее дорогие контракты с залами в Нью-Йорке и Париже. Деньги очень бы ей пригодились. И Константину Николкину деньги на следующий фильм после первого провала никто не дает. А Таня сниматься хочет, молодость-то проходит. Ой как ему деньги нужны. И Максим Степанович Николкин в Лондон свой не очень торопится, потому что на постановку задуманного им грандиозного мюзикла «Вурдалаки» нужны миллионы. А их у него в данный момент нет. Степа морщится и быстро жует губами. — Вы сейчас думаете: то ли этот Панюшкин детективов начитался, то ли просто издевается. Так ведь конкретно я никого из ваших близких пока не подозреваю. Я просто напоминаю вам, что деньги каждому из них позарез нужны, и каждый из них знал, что ваш сын в тот день приедет в аэроклуб господина Каткова. — Я не знал, что он в тот день приедет! — вступает в разговор Катков. — Я ж вам говорил, меня там не было. Вы же проверяли. Не было меня там! — Но Алексей Степанович мог накануне позвонить вам по телефону, предупредить, что туда приедет. — Он мне не звонил! Не говорил я с ним! — И это правда, — кивает Панюшкин. — Он, может, вам и звонил, но телефон у вас в тот день вообще не работал. Я это тоже проверял. Отключили его за неуплату. Поэтому я вас не подозреваю. Но не только вас, там и Жорика не было. Никого там не было. Вот они, когда узнали, что Алексей Степанович туда едет, вошли туда беспрепятственно и самолет заминировали. — Но он был там, Жорик! — говорит Катков. — Он там все время был! — Врет. Не все время он там был. Уходил и оставлял без присмотра. Так что крыша у вашего семейства, Степан Сергеевич, как видите, совсем дырявая. — К-к-кто это сделал? — спрашивает Степа. — Пока не знаю. Но оно все скоро само определится. Потому как все в руках Божьих. И не мы пути свои выбираем, а пути выбирают нас. Как в ваших смешных стихах про лошадь:
Я тяну ее направо —
Лошадь пятится в канаву.
Я в канаву не хочу.
Но приходится — лечу.
— Это не мои стихи, — кривится Степа. — Это Сергей Михалков написал. — Тоже хороший писатель, — вздыхает Панюшкин. — Богаты мы талантами, ох богаты. И что удивительно: такая высокая духовность — и столько убийств. Или это как-то связано? — Поймав Степину гримасу, он ненадолго умолкает. — Увлекся. Опять философствую. Хотя обидно. Мечтал с великим писателем по душам поговорить — и не получилось. Ну все. За обед спасибо. А насчет взятки — так за что с вас брать, если вы все равно уверены, что убил его Левко, и про страсти человеческие слушать не желаете? Прощайте. И, распушив ладонями снизу вверх бороду, Панюшкин с достоинством удаляется. Пианист, глядя ему вслед, играет Шопена. Мой папа понимает, что человеческие страсти существуют, но сам он им не подвержен. Моя мама не была для него объектом страсти. Она была его жизнью. И в год, когда я родился, в сорок первом, эта жизнь чуть не прервалась.
2
Темный эскалатор метро неподвижен и пуст. Обросший двухдневной щетиной, тощий и грязный тридцатилетний Степа в шинели с офицерскими ромбами, револьвером на боку и мешком за плечами топает вниз покрытыми засохшей глиной сапогами. Приглушенные расстоянием взрывы авиабомб остаются позади, а оттуда, снизу, из тускло освещенного провала станции метро «Маяковская» все громче доносятся звуки скрипки. На дощатых топчанах, на раскладушках и просто на полу тесно сидят и лежат женщины, дети и старики. Мужчин почти нет, поэтому Степу провожают глазами. Он пробирается к помосту, на котором играет на скрипке Даша. Аккомпаниатор замечает Степу и подает Даше знак. Взглянув в сторону Степы, она отворачивается и продолжает играть. Степа садится на пол и ждет. Народ вокруг Даши слушает музыку, но чем дальше от помоста, на котором выступают артисты, тем больнее людей заняты своими делами. Там, где сидит на полу Степа, не слушает уже никто. Вокруг него под звуки скрипки люди спят, едят, читают, нянчат детей и разговаривают. Над ухом у Степы мальчик с завязанным материнским платком горлом громким шепотом рассказывает что-то девочке в очках. Она испуганно выпучила глаза. Переговариваются они шепотом, но Степа близко и слышит каждое слово. — Этого не бывает, — шепчет девочка в очках. — А ты в метро спала? — спрашивает мальчик. — Нет. — А заснешь — так и будет. Когда все пассажиры выйдут, поезд приедет на секретную станцию, и там тебя разбудят, вытащат из вагона и закуют в цепи. — Врешь! — испуганно шепчет девочка. — Зуб даю, — воровским жестом клянется мальчик. — Кто проспал и проехал последнюю станцию — того заковывают в цепи, и они остаются под землей навсегда. И их заставляют работать. Они там в полной темноте смазывают такие громадные колеса, чтоб ехали эскалаторы и поезда. И им дают такие порошки, чтоб они ничего не помнили. — Врешь! — Зуб даю. И они ничего не помнят, и живут, и работают там, в темноте под землей, всю жизнь. А когда они становятся старыми-старыми стариками и больше не могут работать, то их прямо перед смертью сажают в поезд и вывозят туда, где люди, и будят. И эти старые старики вдруг просыпаются утром в вагоне метро. А вокруг все молодые. И эти старики, когда просыпаются, они про свою жизнь под землей ничего не помнят. А только видят, что уснули молодыми, а сейчас уже старики и вот-вот умрут. И от ужаса они кричат ужасными голосами. Вот так. Он разевает рот и страшно оскаливает зубы: — А-АААААА! — А-а-а-а!!! — в ужасе вскрикивает девочка. Вокруг на них шикают. Даша уже закончила выступление. Аплодисменты. Даша раскланивается, спускается с дощатой эстрады и, не оглянувшись на Степу, уходит, протискиваясь между топчанами. Степа подхватывает свой сидор и торопится за ней. Даша присаживается на топчан рядом с ожидавшей ее Варей, берет из рук ее младенца, то есть недавно родившегося меня, расстегивает концертное свое бархатное платье и начинает кормить ребенка грудью. Я смотрю вверх, на потолок. Выражение моих глаз осмысленное. Даша, следя за моим взглядом, тоже смотрит вверх. Над нами овальный плафон — самолет с белыми крыльями в синем небе над рыжими соснами. И это первое, что я помню в своей жизни, — мозаики художника Дейнеки на потолке станции «Маяковская». А может быть, это не моя память, а мамина и папина. Они так часто рассказывали об этой их встрече на станции «Маяковская», что мне кажется, будто я помню все это. Я же говорю: где кончаюсь я и начинается все остальное, понять невозможно. Степа уже стоит у Даши за спиной, тоже смотрит вверх, на потолок. Варя только сейчас узнала Степу в замызганном и измученном офицере. — Боже мой, это же вы, Степа! Здравствуйте, Степа! Как вам удалось нас найти? — Чудом. Я зашел на нашу квартиру, и соседи мне там сказали, что вы можете быть здесь. Даша с ним не здоровается. Он целует ее в затылок. Она передергивает плечами. Кормит меня, продолжая смотреть на потолок. — Соседка по площадке, Любовь Юльевна, сказала, что вы здесь, — говорит Степа. — Я увидел ее с детьми за минуту до их отъезда. Они уезжают в Ташкент. Весь дом уже эвакуировался. Представляешь, как мне повезло, еще бы минута, и они бы уехали, и я бы тебя здесь не нашел. Даша смотрит на потолок, на мозаики. Степа тоже смотрит. — Я раньше не замечал — тут же сосны, как у нас в Шишкином Лесу. — Это они и есть, — говорит Даша. — Дейнека рисовал сосны, когда гостил у папы. А тебя, как всегда, не было дома. — Что значит это «как всегда»? — То, что тебя никогда не было дома. — Ты тоже уезжала на гастроли. — Это зависело не от меня. А ты сам всегда уезжал. — Куда я всегда уезжал? — В Сочи. Я не знаю, куда ты всегда уезжаешь. А теперь совсем исчез. — Алешу надо перепеленать. Я схожу за водой, — говорит Варя, берет чайник и поспешно уходит. — Я два дня до тебя добирался. Я принес продукты, — говорит Степа. — Лучше поздно, чем никогда. — 3-з-зачем ты так? — Как? Я только сказала, что ты мог прийти слишком поздно. У меня почти нет молока. Твой сын мог умереть с голоду. — Даша, я не мог раньше. Я же в армии. — Ты не в армии. Ты всего лишь во фронтовой газете. — Это то же самое, что армия. Я начинаю плакать. — Алеша тебя боится, — говорит Даша. — Он тебя не знает. Он тебя почти не видел. Макс тоже тебя забыл. — Даша, я пешком прошел через всю Москву. Я попал п-п-под бомбежку. Меня раньше не отпускали. Я сейчас в командировке. Я придумал себе эту командировку чтоб повидаться с вами. Сказал, что напишу статью о т-т-тружениках тыла. Я возьму интервью у тебя. Как у т-т-труженицы тыла. — Ну, слава Богу, хоть в чем-то я тебе пригодилась. — Что с тобой происходит? — Со мной? Что с тобой происходит? Ты же совершенно устранился. — Я не устранился. Я, между прочим, пишу тебе каждый день, а ты мне раз в неделю. — Ты упрекаешь в чем-то меня? — Я только хочу сказать, что другим жены п-п-пишут чаще. — Ты обсуждаешь нашу переписку с другими? — Я не обсуждаю. Но им приходят письма, а мне нет. — Мне некогда писать. Я с утра до вечера выступаю в госпиталях. И у меня новорожденный ребенок, и мама приносит мне его кормить, и я нацеживаю молоко впрок. А Макс и Анька с папой в Шишкином Лесу, потому что папа не хочет эвакуироваться. Там нет дров, и они все простужены. А ты исчез. Когда мне было четырнадцать лет, я нашел в сундуке на чердаке их переписку того времени. Мама пишет постоянно о том, что не хватает денег и продуктов. Папа все время оправдывается. Он пишет, что спит только три часа в сутки, на земляном полу, укрывшись шинелью, потому что он в этой газете и корректор, и редактор, и единственный корреспондент, потому что другой недавно погиб, и он, Степа, все делает сам и ужасно устает. Немцы были у самой Москвы и в любой момент могли в нее войти. Уже началось повальное бегство из города. А мои родители выясняли отношения. В четырнадцать лет эти письма меня шокировали. Это настолько не похоже было на все, что я видел и читал в то время о войне. Меня поразило полное отсутствие в моих родителях ощущения времени да и просто-напросто патриотизма. Только недавно дошло до меня, что в этих письмах было нечто гораздо большее, чем время и патриотизм. — Ты, как я понимаю, к нам не надолго? — поджав губы, спрашивает моя мама. — Я завтра должен вернуться, — говорит мой папа. — Мог бы вообще не приходить, — говорит мама. — Я хотел увидеть детей, — говорит папа. — Естественно, не меня. — П-п-прекрати. Электричка в Шишкин Лес ходит? — Нет. Ты хлеб привез? — Да. — За буханку можно договориться с шофером из филармонии, чтоб он нас туда довез и забрал утром. Какие, к черту, страсти. Они просто не могли, буквально не могли друг без друга жить.
Промозглая осень. Черная «Эмка», разбрызгивая лужи, едет по лесной дороге. За деревьями проглядывает багровое зарево пожаров. — Дачи горят, — смотрит в окошко машины Степа. — Деревенские иногда поджигают, — говорит Даша, — и грабят все подряд. Люди закапывают что успевают в землю и бегут. А у нас все эти ценности, и папа уезжать не хочет. Оборванный деревенский мальчишка собирает дрова. Длинным шестом с железным крюком на конце он цепляет сухую ветку сосны. Сосна сверху не оранжевая, как на потолке в метро, а серая, и небо не голубое, а серое. Мальчишка дергает шест. Ветка обламывается со звуком ружейного выстрела. Мне меньше года от роду. Разве я могу это помнить? А ведь помню. Проводив глазами нашу машину, мальчишка возвращается к своему занятию. Треск — и огромный высохший сук долго-долго летит вниз. Девятилетняя Анечка, стоя у мольберта, пишет маслом натюрморт. За спиной ее стоит наблюдающий ее работу сорокашестилетний Полонский. — Анюта! — приседает перед ней и раскидывает руки в стороны Степа. — Я тута! — вскрикивает моя сестра и бросается ему на шею. — Папа, ты навсегда приехал? Папа, а Зинка Левко теперь моя лучшая подруга. Она говорит, что меня немцы убьют потому, что я еврейка. Врет, да? Папа, я выучила твою песенку по радио. И поет корявые папины того времени солдатские частушки:
Гитлер был укушен
За ногу бульдогом.
Во дворце ужасный
Был переполох.
Гитлер эту ногу
Почесал немного,
А бульдог взбесился,
А потом издох!
— Анька, да ты п-п-просто настоящий художник, — рассматривает Степа ее натюрморт. — Не просто художник, — убежденно говорит Степе Полонский. — Это будет великий художник. — Я пойду к Зинке! — пользуется возможностью улизнуть будущий великий художник. — А что, Левко здесь? — спрашивает у Полонского Варя. — Они уже второй день здесь. — Тебе лучше туда не ходить, — говорит Анечке Даша. — Почему? Почему! Зинка хорошая! — кричит Анечка и выскакивает из комнаты. — Анна, слышишь, что я сказала? — кричит вслед Даша. — Оставь ее в покое, — просит Полонский. — Пусть она делает что хочет. Я же вам всерьез говорю: это необыкновенный ребенок. На наших глазах подрастает гений. Только бы не спугнуть. Степа поднимает на руки и целует четырехлетнего Макса. — Папа, ты воняешь, — отворачивается Макс. — Папа приехал с войны, — смеется Варя, — а война, Макс, вещь вонючая. — Ему надо умыться. Я сейчас затоплю колонку, — предлагает Полонский. — У нас же нет дров. — Дрова есть. Левко пришел и наколол. — Левко? — удивляется Степа. — Представьте себе. Явился сегодня к нам в шесть утра и молча стал колоть дрова, — рассказывает Полонский. — Мне кажется, у него служебные неприятности. С тех пор как Сталин вернул к руководству маршала Жукова, Левко все время здесь. Он прячется от Жукова. — Миша, не говори глупости, — говорит Варя. — Но вообще странно, — смотрит в окно на соседский дом Степа. — В такие дни — и на даче. Я не понимаю. — Что тут понимать? — говорит Даша. — Когда тебя нет, он все время приезжает. — П-п-при чем тут я? — Ты иногда бываешь просто невыносим. — Даша берет меня на руки и выходит из комнаты. Степа, глядя ей вслед, расстегивает свои ремни. — Можно я поиграю с револьвером? Можно? Можно? — клянчит Макс, ухватившись за кобуру. — Можно, — разрешает Полонский. — Нельзя, — одновременно говорит Варя. — Папа! Папа! Дай револьвер! — Т-т-товарищи, что тут у вас п-п-проис-ходит? — глядя в окно на дом Левко, спрашивает Степа. — Левко приезжает сюда из-за нее, — говорит Варя. — Из-за кого? — не понимает мой папа. — Из-за Даши. Он предлагал ей с детьми уехать с ним на Урал. В город Кыштым. — Я не понимаю? Даше? В какой Кыштым? — Это за Уралом, — говорит Варя. — Он эвакуирует туда военные заводы. — Но при чем тут Даша? — Он предлагает не только Даше, — говорит Полонский. — Нам с Варей он тоже предлагает ехать, если мы захотим. Но я никуда не уеду. Хотите верьте, хотите нет — но мне никогда так хорошо не работалось, как в эти дни. — Миша, при чем тут ты? — сердится Варя. — Вечно ты невпопад влезаешь! Степа, вы должны Левко что-нибудь сказать. — Что сказать? — Я не знаю, что сказать. Но вам надо поговорить с ним по-мужски. Ведь он Даше прохода не дает. Он ее и в Москве находит. Шипит водогрейная колонка. Обхватив голову руками, мой папа неподвижно сидит в ванне. На столе в столовой Полонский и Варя развязали его мешок, и Анечка с Максом как завороженные наблюдают священнодействие доставания из него продуктов, которые папа выменял на золотые часы Чернова. Каждый предмет Полонский торжественно называет по имени и передает Варе. Варя сортирует — что съестся немедленно, а что впрок. — Картошка, — провозглашает Полонский. — Мука. Подсолнечное масло. Перловка. Сахар. Макс взволнованно икает.
На улице уже совсем темно. Слышен далекий гул самолетов. Степа лежит в кровати. Оконные стекла крест-накрест заклеены полосками бумаги. Даша у окна приоткрывает занавеску и выглядывает. Окна дома Левко за забором темны, но на крыльце вспыхивает огонек. Это Василий Левко стоит там и курит. Даша отходит от окна, склоняется над моей кроваткой, подтыкает одеяло. Ложится рядом со Степой. — У тебя с ним что-то б-б-было? — спрашивает Степа. — Не говори глупости. — Я п-п-просто очень тебя люблю. Ты же не собираешься с ним никуда ехать? Она молчит. Степа придвигается к ней. — Я очень устала, — говорит моя мама. — Я его убью, — говорит мой папа. — Я действительно очень устала. Утром поговорим. — Утром я его пристрелю. — Спи, ради Бога. — Я утром пойду к нему и скажу, что он подлец. И я вызову его на д-д-дуэль. — Как Пушкин, — говорит моя мама. — Ты же всегда хотел быть классиком. — М-м-может быть, я бы и стал. Но теперь не стану. Потому что завтра утром я это сделаю. Я его убью, и меня посадят в т-т-тюрьму. Ты слышишь? Моя мама молчит. — Ты разве не знаешь? Офицеры сейчас опять стреляются на д-д-дуэлях. Это теперь п-п-происхо-дит сплошь и рядом. Традиции возрождаются. Как только у людей появилось оружие, так все и возрождается. Война в-в-вдруг дала чувство свободы. И я совершенно не боюсь. Потому что я тебя люблю. И потому, что так п-п-продолжаться не может. Я б-б-больше не буду смотреть, как эта сволочь за забором м-м-мучает меня и т-т-тебя. Я приду к нему утром с револьвером и скажу, что он мерзавец, и п-п-предложу стреляться. Если он не согласится, значит, он полное ничтожество, и можно будет не так все это остро п-п-переживать. А если согласится, я его убью как собаку. Даша молчит. Я заметил, что у женщин в нашей семье это особый дар — вовремя промолчать. Аристократический талант — промолчать. Это еще с Верочки повелось. Чернов мог с бухты-барахты ляпнуть черт знает что, а она молчала, и как-то обходилось. Варя молчала, когда Полонский защищал большевиков. Моя Нина вообще все время молчит. Если бы каждый раз они реагировали на наши слова и поступки, жизнь в Шишкином Лесу была бы невыносима. Но они умеют не реагировать — и вот уже сто лет живем. — Или я его застрелю, и меня посадят, или он меня убьет, — повторяет Степа. — Я стрелял только раз в жизни, в тире, а он п-п-профессионал. Но это надо сделать. И я это сделаю. Это ужасно, нелепо, но я это сделаю. Потому что я не могу просто вернуться з-з-завтра на фронт и оставить здесь все как есть. Другого выхода у меня п-п-просто нет. Ты это п-п-понимаешь? Даша не отвечает. Степа приподнимается, смотрит на нее и видит, что она уснула. Луна выглянула из-за туч, бледный свет ее пробился сквозь оконные занавески и упал на Дашино лицо. В эту ночь, в октябре сорок первого, на четвертый месяц войны, мы все ночевали дома, и эта ночь могла стать папиной последней.
Половина двенадцатого ночи. Земля сплошь засыпана осенними листьями. Стараясь ими не шуршать, одиннадцатилетняя Зиночка Левко пробегает через сад и пролезает к нам сквозь дырку в заборе. Анечка читает с фонариком под одеялом. На гравюре в книжке голый Пятница стоит на коленях перед волосатым Робинзоном Крузо. Стук в оконное стекло. Анечка гасит фонарик, выскакивает из кровати, приникает к окну и видит в лунном свете возбужденное лицо Зиночки. — Ты что? Зиночка машет руками, объясняя, что пришла сообщить нечто важное. Анечка открывает окно. — Честное сталинское — никому? — шепотом спрашивает Зиночка. — Честное сталинское! — клянется Анечка. — До самой могилы? — Чтобы мне прямо сейчас сдохнуть. — Хочешь, покажу настоящий клад? — Где?! — Вылезай. — Ночью?! — Клады всегда ночью. Ну, вылезай же! — Мне попадет. — Не хочешь — как хочешь. — Подожди. Анечка бежит обратно к своей кровати и начинает поспешно одеваться. «Робинзон Крузо» с кровати со стуком падает на пол. Макс в своей кроватке открывает глаза. Прислушивается. Анечка начинает зашнуровывать ботинки, но, передумав, просто запихивает в ботинки шнурки. Спешит к окну. — Анька, ты куда? — спрашивает Макс. — Не твое собачье дело. — Все будет сказано. — Если наябедничаешь, — приблизив к брату лицо, яростно шепчет Анечка, — к тебе во сне придет черная кошка и выест твои глаза и язык, и ты будешь на всю жизнь слепой, без языка, ябеда-карябеда на костре вареная, засранец и фашист. Понял? Макс испуганно икает. Анечка вылезает из окна на балкон. Макс, в длинной ночной рубашке, выбирается из кроватки, бежит к окну и смотрит ей вслед. Анечка перелезает через перила балкона и, обняв столб, съезжает вниз. Издалека доносится звук приближающегося поезда, потом вой немецких бомбардировщиков и грохот взрыва. Стекла в окне дребезжат. Макс приседает на пол. Новые взрывы. Макс быстро ползет к двери и выскакивает из комнаты в коридор. На лестнице темно. Макс топает вниз в гостиную. Здесь тоже совсем темно. Взрыв. Звякает в буфете посуда. Из-под двери в мастерскую пробивается свет. Макс устремляется туда. Окна мастерской плотно завешаны шторами. При свете керосиновой лампы Полонский работает у мольберта. — Дедушка, я боюсь! — вопит Макс. — А? Что случилось? — не сразу понимает Полонский. На мольберте перед ним лист ватмана. На нем углем изображены развалины деревни, обгорелые трубы и дым пожарищ. Осенью сорок первого Полонский начал рисовать плакаты. Как я понимаю, это нас всех тогда и спасло. — Что с тобой? — очнувшись от творческого транса, смотрит на Макса Полонский. — Ах, как хорошо... Очень хорошо... Послушай, друг любезный. .. Иди-ка сюда... Ставит хныкающего от страха Макса на табуретку и начинает его рисовать. На листе ватмана, на фоне развалин возникает плачущий деревенский мальчик в рваной обгорелой рубашке. Опять взрыв. — Миша! — кричит из коридора Варя. — У тебя же свет горит! Бомбежка! Погаси немедленно свет! — Да-да. Я сейчас. — Быстро работая углем, Полонский поглядывает на плачущего Макса. — Молодец. Умница. Еще чуть-чуть поплачь... — А папин револьвер дашь? — сквозь слезы спрашивает Макс. — Дам. Все дам, только постой еще так... — Миша! — вбегает Варя. — Ты совсем выжил из ума? Что ты делаешь ночью с ребенком?! Она задувает лампу и бросается к Максу: — Идем к бабушке на ручки, солнышко! Ты испугался? Идем с бабушкой спать! — А револьвер? — спрашивает Макс. — Какой еще револьвер? Вы, господа, все спятили. Подхватив хныкающего Макса на руки, уронив что-то в темноте и чертыхнувшись. Варя выходит из мастерской. Новые взрывы. Затем вспыхивает пламя спички. Полонский зажигает лампу и продолжает работать углем. Русскому человеку свойственен фатализм. На случай бомбежек всем было приказано выкопать на участках щели, и у нас тоже была щель. Но бомбили пока не нас, а железную дорогу за лесом, и в щель мы никогда не прятались. У Левко в саду тоже была щель, он тоже не прятался в нее. Он использовал ее, как и многие наши соседи, по другому назначению. Зиночка, прижав палец к губам, на цыпочках ведет Анечку через темный сад к щели. Вой самолетов и стук зениток разом прекратились. Тишина. За лесом разгорается розовое зарево пожара. Щель в саду Левко вырыта за домом. Со стороны Николкиных ее не видно. Щель неглубокая, взрослому по грудь. На краю ее в лунном свете стоит чемодан. Девочки заглядывают в яму. Луна высвечивает на устланном брезентом дне ее еще один чемодан и узлы с домашним скарбом. — Дура, это же не клад, — шепчет Анечка. — Сама дура, и больше ты никто. Это золото и драгоценные камни. — Сама дура. Посуда это. Вон носик чайника торчит. Это твой папа трусит, что немцы придут. — Мой папа никогда не трусит, — вступается за отца Зиночка. — Трусит! Трусит! — Это твой папа трусит, — переходит из обороны в нападение Зиночка. — Мой не трусит! Мой папа на фронте! — Твой папа с фронта домой убежал. — Он не убежал! — А мой папа говорит, что убежал! — сжимает кулаки Зиночка. — Твой папа трус! Трус! — Это твой с войны убежал! — Нет, твой убежал! Он трус! — распаляется Зиночка. — А ты фашистка! — Сама фашистка! Вот сейчас по морде схлопочешь! — Вот сейчас сама схлопочешь! До мордобоя дело не доходит, потому что скрипит дверь в доме Левко, и девочки едва успевают отбежать в кусты и прижаться животами к земле, как появляется сам маршал. В руках его обернутый клеенкой портфель и рулон брезента. Движение в кустах настораживает его. Он замирает, но девочки лежат тихо. Убедившись, что никого нет, Василий Левко спрыгивает в щель, опускает на дно портфель и чемоданы, с трудом, скользя на мокрой земле, вылезает из ямы и возвращается в дом. — А если докажу, что это клад? — спрашивает Зиночка. — Не докажешь! — Плюю в морду, если докажу? — Плюешь, — говорит Анечка, подумав и взвесив шансы. На втором этаже своего дома, в ванной, Левко при свете керосиновой лампы снимает со стены зеркало. Биде и раковина уже отвинчены и лежат на полу. Девочки видят полоску света в окне ванной. Когда Левко ходит по комнате, полоска в окне то меркнет, то опять становится ярче. Убедившись, что он там, девочки возвращаются к яме. — А обратно как мы вылезем? — спрашивает Анечка. — Подставим чемодан и вылезем. Ну, прыгай. — Глубоко, — смотрит в яму Анечка. — Трусишь? Прямо сразу в морду плюю? — Я не трушу. Только ты первая. — Пожалуйста. — Зиночка прыгает в яму. Анечка прыгает за ней и смотрит вверх. Край ямы чуть выше ее головы. Сверху видно только небо. Луна выглянула из-за тучи. — Смотри! Смотри! — шепчет Зиночка. Она отгибает край клеенки и раскрывает портфель. В свете луны в нем что-то блестит. Зиночка запускает в портфель руку и извлекает оттуда золотые браслеты с драгоценными камнями и серьги, которые когда-то показывала Варе Вольская. Зиночка прикладывает серьги к ушам и хихикает: — Ну, что? Клад или не клад? Анечка молчит. — Плюю? — Плюй, — кивает ошеломленная увиденным Анечка. Зиночка старательно копит во рту слюни. Скрип двери. Девочки замирают. Василий Левко выносит из двери зеркало, прислоняет его к столбу крыльца и возвращается в дом. Хлопнула дверь. — Слышала? Он идет! — испуганно шепчет Анечка. Зиночка раздумала плевать, торопливо прячет драгоценности в портфель и поправляет на нем клеенку. Теперь надо быстро вылезать. Зиночка повыше ростом, чем Анечка. Ей удается встать ногами на чемодан и, уцепившись за корни на краю ямы, быстро из нее вылезти. А Анечке вылезти никак не удается. Она соскальзывает с чемодана и, вскрикнув, падает на дно. — Тише ты, дура! — шипит Зиночка. — Сама дура! — шепчет из ямы Анечка. — Ну, скорей же! Скорей! Анечка торопливо влезает на чемодан и опять с него падает. Опять влезает. Всхлипывает. Она уже начинает паниковать. — Ну, давай же, скорей! — шепотом умоляет Зиночка и протягивает Анечке руку. Анечка хватается за нее и пытается выбраться наверх, но Зиночка не удерживается на краю и соскальзывает в яму, упав сверху на Анечку. — Ой, мамочки! — уже всерьез пугается Анечка. — Попробуй сперва ты, — говорит Зиночка. — Я тебя подсажу. Анечка опять становится на чемодан. Зиночка держит ее за ноги. Анечка цепляется за торчащие из земли корни, отчаянно карабкается наверх и уже вылезает из ямы, когда в лицо ей ударяет луч электрического фонарика. — Ты что здесь делаешь? — Василий Левко светит фонариком в яму и видит закрывающую ладонями глаза Анечку. — И Зинаида здесь? Понятно. За отцом шпионить? Соседям доносишь, мерзавка? — Я больше не буду, — бормочет, скрючившись на дне ямы, Зиночка. — Ну какое же ты ничтожество. Василий наклоняется, хватает Зиночку за ворот и одним движением выдергивает из ямы. — Я больше не буду, — говорит Зиночка. — Папочка, я не буду. Речь ее, когда она говорит с отцом, сразу меняется, становится тупой, отрывистой. — Это ты ее подучила отца предать? — спрашивает Левко у Анечки. Анечка молчит. — Конечно, ты. Это у вас национальное — шпионить и предавать. Зинка бы сама не додумалась. А ты знаешь, Анна, что делают с детьми, которые предают? Не знаешь? Зинаида знает. Мы с ней тебе сейчас покажем, что с ними делают. А то ведь и ты пойдешь, как она, повсюду языком трепать. А трепать языком нехорошо. Анечка делает шаг назад. — Куда? — Левко ловит ее за руку. — Как шпионить, тут как тут, а ответ держать ей одной? Это нечестно. Идем, Зинаида, идем. Ты же знаешь, куда идти. Зиночка молча, с совершенно тупым лицом, с приоткрытым ртом идет к дому. Произошедшая в ее поведении перемена пугает Анечку больше всего. Зиночка даже не делает попыток спастись, покорно идет к уродливому дому, а за ней, с Анечкой за руку, идет Левко.
В темной комнате на втором этаже тоже горит тусклая керосиновая лампа. Видны следы сборов. Шкаф уже пуст. Два раскрытых чемодана с бельем. На кровати голый матрас. На стуле мундир и отутюженные галифе. — Ну, чего ждешь? — говорит Левко Зиночке. Зиночка, как под гипнозом, подходит к стулу и вытягивает из висящих там отцовских галифе ремень. Подает ему. — Штаны! — командует Левко. Теперь, при свете лампы, видно, что он сильно пьян. Зиночка пустыми глазами смотрит на испуганную Анечку. — Штаны снимай! — повторяет Левко. Зиночка медлит. — Не делай себе хуже! Зиночка поднимает подол платья, спускает штанишки и ложится животом на матрас. При первом ударе ремня по белой Зиночкиной попке Анечка вздрагивает, как будто ударили ее саму. При втором ударе она оседает на пол. Комната перед ее глазами куда-то уплывает, и Анечка теряет сознание. Когда она открывает глаза, Левко стоит на коленях у кровати и целует голую спину лежащей на ней Зиночки. На спине красные следы от ударов ремня. Их Левко и целует. — Любит тебя папка, доча, любит, — говорит Левко. — Сильно любит. Но надо лепить из тебя человека. Когда-нибудь ты меня поймешь и за все скажешь мне спасибо. Вот такие дела, — и поворачивается к Анечке: — А тебе наука. Иди домой, Аня. Спать пора. Анечка встает и уходит. Зиночка лежит на матрасе, бессмысленно улыбаясь, а Левко гладит и целует ее. Зина всю жизнь твердо знала, что отец ее любит. Просто она в чем-то всегда была перед ним виновата. Когда у нее диагностировали шизофрению, наши были уверены, что это результат воспитательных методов Левко. Но это не факт. Может быть, болезнь у нее была врожденная. По-своему Левко ее любил, заботился о ней, даже выдал замуж за подчиненного ему офицера, и она родила Женю и Павла, но это все будет позже, гораздо позже. А сейчас ночь, октябрь сорок первого года. Я только что родился, Максу четыре года, а моей сестре Анечке, самой талантливой из Николкиных, девять. Двигаясь как во сне, Анечка поднимается на крыльцо. Дверь заперта. Она достает ключ из известного всем тайника под перилами, отпирает дверь и входит. Лицо ее ничего не выражает, пустое, спокойное лицо. Степа не спит. Стоя у буфета в гостиной с револьвером в руке, он наливает себе рюмку красной водки, выпивает и смотрит на свое отражение в стекле буфетной дверцы. — К-к-крайне глупо выглядит человек в револьвером, если он з-з-з-заикается, — обращается Степа к своему отражению и продолжает медленно, стараясь не заикаться: — Левко, вы п-подлец. Я предлагаю вам стреляться... Или сказать: я в-в-вас вызываю?.. Б-б-бесконечно глупо... И тут он замечает в стекле отражение стоящей в дверях Анечки и поворачивается к ней: — Анька? Ты почему не спишь? И одета? Что случилось? Прячет револьвер за спину. Аня молчит, глядит на него пустыми глазами. Степа, держа револьвер за спиной, подходит к ней и прижимает к себе. — Ты испугалась, п-п-потому что я говорю сам с собой? Это я сочиняю. Ты же знаешь, когда я сочиняю стихи, я ч-часто б-б-бормочу что-то вслух. Ты почему не спишь? Анюта! Молчит. — Ты мое солнышко. — Целует ее в макушку. — Тебе плохой сон приснился? Хочешь рассказать? Молчит. — Ничего не бойся. Все будет хорошо. Война скоро кончится. Ты — наша самая любимая доченька, умница и г-г-гений. Хочешь мне что-то рассказать, что случилось? Молчит. — Идем спать, солнышко, идем спать. Н-н-не-чего нам с тобой по ночам шляться, а то обоим от мамы в-в-влетит. И ведет Аню вверх по лестнице, пряча за спину кобуру. Уложил в кроватку. — Закрой глаза. Спи. Она закрывает глаза. Анечка так ничего ему и не сказала. О том, что она видела той ночью, мы узнали от нее гораздо позже, перед ее смертью. А тогда она ничего никому не рассказала. Моя сестра не сошла с ума, как Зиночка, но после этой ночи она стала другой. Шок был слишком велик. На следующий день она отказалась рисовать. Она не рисовала больше никогда и великой художницей не стала. Зато вышла замуж за знаменитого писателя Эрика Иванова. Но об этом позже.
Серое утро. Слышится стук в дверь. Варя и Полонский просыпаются одновременно. Спящий рядом с Варей Макс тоже просыпается, спрыгивает с кровати и выбегает из комнаты. Степа спит, уткнувшись в Дашину спину. Внизу хлопает дверь, звучат голоса, но Степа ничего не слышит. Просыпается он, только когда Макс начинает трясти его за плечо. — Папа! Папа! А пули у тебя есть? — спрашивает Макс. В руках у Макса уже найденная им кобура с револьвером. — Ты что делаешь?! — пугается Степа. — Где пули? Степа отнимает у него кобуру. Макс вопит: — Ты же обещал! Ты обещал! Даша тоже проснулась и прислушивается к голосам внизу. Потом дверь приоткрывается, и появляется Полонский. — Даша, извини, но там пришел Левко. Он говорит, что немцы сегодня войдут в Москву. Это его, точные, сведения. Идите вниз. Закрывает дверь. Степа и Даша начинают поспешно одеваться. Внизу больше не стучат. В доме тишина. Даже Макс понимает, что происходит нечто серьезное, и умолкает. — Ну и что ты собираешься делать? — спрашивает Степа у Даши. — То же, что и ты. — В каком смысле? — Ничего не делать. Полонский крутит винтик на черной тарелке репродуктора. Репродуктор молчит. Варя ставит на керосинку чайник. Левко свеж, выбрит, подтянут. Сапоги блестят. Степа, помятый и задумчивый, трогает висящую на боку кобуру. — Я сейчас еду в город и уже сюда не вернусь, — говорит Даше Левко, — ив последний раз по-соседски предлагаю вам помощь. — К-к-какую, Василий Семенович, вы имеете в виду п-п-п-помошь? — спрашивает Степа. — Грузовик и солдат, чтоб помочь погрузиться, — отвечает Левко, глядя не на Степу, а на Дашу. — Вы еще можете успеть. — Спасибо, Вася, но мы никуда не едем, — говорит Полонский. — Мы остаемся здесь. — Понятно, — усмехается Левко. — Решили, значит, дожидаться своих? — Что ты, Вася, имеешь в виду? Кого «своих»? — не понимает Варя. — Немцев, — поясняет Василий. — А что? Они бывших не трогают. Тем более вы все, кроме Анюты, не евреи. Варя с размаха бьет его по лицу. Рука скульптора Черновой крепка, и под носом Левко сразу появляется струйка крови. Левко молча опускает руку в карман галифе. В эту секунду папа был уверен, что Левко сейчас вытащит пистолет, и стрелять ему, папе, все-таки придется, но Левко вынимает из кармана не пистолет, а отутюженный носовой платок, прижимает к разбитому носу и уходит. В окно видно, как он, ссутулившись, идет к калитке, к ожидающей его за ней машине. — Этого не надо было делать, — говорит Полонский. — Теперь, когда он вернется, дом точно отнимут. — Да, лучше б я его п-п-пристрелил, — бормочет Степа. — Но ты же его не пристрелил, — говорит Даша. Дуэль так и не состоялась, и взаимная ненависть продолжалась еще многие десятилетия. Но дом не забрали, и всерьез отомстить нам Левко не мог, потому что созданный в ту ночь плакат Полонского так понравился Сталину, что через пару дней этим плакатом была заклеена вся Москва. Мне кажется, что и это я помню, но это, конечно, сто раз виденная мною кинохроника. Вы знаете эти кадры. Снег. Ветер. Улица перегорожена сваренным из рельсов противотанковым «ежом». Инвалид с ведерком клея и мешком с плакатами приклеивает на заборе плакат, эскиз которого нарисовал Полонский во время бомбежки в Шишкином Лесу. На плакате изображен плачущий Макс на развалинах деревни. И текст: «ПАПА, ОТОМСТИ!»
3
А сейчас, в девяносто восьмом году, оригинал плаката Полонского, за стеклом и в раме, стоит на мольберте на сцене аукциона. — Лот номер двести тринадцать, — объявляет Сорокин. — Эскиз знаменитого плаката Михаила Полонского «Папа, отомсти!». Уголь и гуашь на бумаге. Сохранность идеальная. Военные историки утверждают, что значение этого плаката для победы над Германией сравнимо с появлением гвардейского миномета «катюша» и танка «Т-34». Стартовая цена десять тысяч долларов. Сидящий в первом ряду банкир Павла Левко поднимает руку. Сорокин показывает на него молотком: — Десять тысяч долларов раз. Десять — два. Одиннадцать тысяч. Это поднял руку мужичок в последнем ряду, опять сидящий там в компании двух своих незапоминающихся ассистентов. Степа наблюдает аукцион, стоя в фойе. Рядом с ним Маша. — А про этого типа следователь Панюшкин знает? Который все скупает? — смотрит Маша на мужичка. — Какая разница, что б-б-болтает этот Панюшкин, — говорит Степа. — Кто шантажирует нас, он все равно не знает, и девять миллионов нам все равно п-п-придется платить. — Двадцать пять тысяч долларов за оригинал знаменитого плаката Полонского, — выкликает Сорокин. — Двадцать пять тысяч — раз. Двадцать пять тысяч — два. Двадцать пять тысяч — три. Удар молотка. Плакат продан мужичку в последнем ряду, и один из его сотрудников идет расплачиваться. — Лот номер один, — объявляет Сорокин. — Дом семьи Николкиных с участком в семьдесят соток в поселке Шишкин Лес. Построен в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом году великим русским композитором Черновым. В этом доме жили и работали художник Полонский, скульптор Чернова, скрипачка Дарья Полонская, писатели Степан Николкин и Эрик Иванов, режиссеры Алексей и Максим Николкины. Историческая ценность. Стартовая цена сто тысяч долларов. Мужичок в последнем ряду поднимает руку. — Сто тысяч — раз, — начинает торг Сорокин. — Сто тысяч — два... Банкир Левко в первом ряду делает знак. — Сто пять тысяч, — видит его Сорокин. — Сто пять тысяч — раз... Зал битком набит. На просмотры моих фильмов в последние годы столько народу не приходит. А тут — вот они, мои зрители. Именно зрители, зал в основном полон любопытствующими. На улице, у входа в галерею толпа стала еще больше. То и дело подъезжают машины с известными благодаря телевизору лицами, и толпа собралась именно по этой причине — поглазеть на них. Когда из такси выходит никому не известная Зина Левко, на нее тоже смотрят. Старушка явно «с приветом». Лет ей под семьдесят, а надела она платье с глубоким декольте и шляпу с перьями. Не успевает Зина расплатиться с таксистом, как подъезжает шестисотый «мерседес», из него торопливо выходит Павел Левко и бросается к ней: — Мама, подожди! — Отстань от меня, Павлик, в конце концов! — шарахается от него Зина и вбегает в подъезд. Толпа смеется. Кто-то присвистнул. Степа наблюдает аукцион, стоя в дверях зала. Зина проходит мимо него, находит глазами сидящего в третьем ряду Макса, наступая людям на ноги, проходит к нему и садится на свободное место рядом. — Максик! — Зина берет Макса за руку и прижимается к нему. — Все равно ты будешь мой. Макс пугается. Вокруг шикают. Банкир Павла Левко оборачивается на шум, видит Зину и стоящего в дверях Павла и шепчет что-то на ухо молодому кавказцу. Тот тоже оборачивается. И пятнадцатилетние жены их тоже оборачиваются. Сорокин замечает смятение в зале и трактует его по-своему. — Да, господа, я понимаю ваше волнение. Разыгрывается главный лот этого аукциона. Фамильный дом Николкиных и участок земли в семьдесят соток в престижном дачном поселке Шишкин Лес. Сто шестьдесят тысяч долларов раз, сто шестьдесят тысяч — два... Мужичок в последнем ряду делает знак рукой. — Сто семьдесят тысяч! — показывает на него молотком Сорокин. — Сто семьдесят тысяч раз... Ассистент невзрачного мужичка ритмически покачивает головой. В ухо его вставлен наушник, и похоже, что он, совершенно не обращая внимания на происходящее, слушает поп-музыку. — Сто семьдесят тысяч два, — заводит зал Сорокин. — Немыслимо низкая вследствие дефолта цена на исторический особняк с участком в семьдесят соток в Шишкином Лесу. Сто семьдесят тысяч — два... Пятнадцатилетняя жена тычет в бок молодого кавказца, тот поднимает руку. — Сто восемьдесят тысяч, — кивает ему Сорокин. — Сто восемьдесят — раз. Сто восемьдесят — два... Валерий Катков тоже здесь, в зале. С ним полдюжины пожилых мосфильмовцев и Жорик, почти вся моя горе-крыша, не считая тех, кто сторожит выставленное в фойе. Жорик, увлеченный накалом аукционных страстей, подпрыгивает на стуле рядом с Катковым, нервничает, как на футболе. Сорокин показывает на него молотком: — Сто девяносто тысяч? — Ты не дергайся, — говорит Жорику Катков. — Он же думает, что ты участвуешь. — Я? Нет. Жорик смущенно трясет головой, но невзрачный мужичок в последнем ряду уже поднял руку. Мог бы и не поднимать. Степа давно заметил, что Сорокин показывает молотком на мужичка еще до того, как тот подает знак. Между ними явно существует какая-то связь, какой-то уговор. Маша права. Степа задумчиво жует губами. А ставки повышаются. — Двести тысяч, — объявляет Сорокин. — Двести тысяч за исторический особняк семьи Черновых-Полонских-Николкиных в поселке Шишкин Лес. Двести тысяч раз. Двести тысяч два. Пятнадцатилетняя жена умоляюще смотрит на банкира. Банкир кивает Сорокину. — Двести десять тысяч. Двести десять — раз... — Сейчас дом продадут, и сразу что-то умрет, — говорит Антон сидящей рядом Айдогды. — В нас, во всех что-то умрет. — Не говори глупости. Это дом не твой. И никогда не стал бы твоим. Ты не Николкин. Недалеко от них сидят Нина и Ксения Вольская. — Тебя никто даже не спросил, согласна ли ты продавать дом? — спрашивает Ксения у Нины. — Нет. При чем тут я? Это Степин дом, — говорит всегда спокойная Нина. Маша сидит с краю, рядом с дверью, где стоит Степа. Съежилась и вцепилась в подлокотники. За ее спиной Котя и Таня. Таня, со слезами в глазах, обнимает Петьку. — Мам, а в нашем доме будут жить другие люди? — спрашивает у нее Петька. — Другие. — Плохие? — Почему обязательно плохие. Может быть, и хорошие. Просто другие. Игнатова тоже здесь. Держит за руку молодого режиссера Асатиани, который заканчивает мой фильм. — Этот аукцион был бы классным финалом для его фильма, — говорит Асатиани. — Так сними такой финал, — говорит Игнатова. — Не мне решать. Это не мой фильм. На свой у меня пока денег нет. Юная журналистка с голыми коленками строчит что-то в блокноте. — Двести двадцать тысяч долларов, — говорит Сорокин, показывая на мужичка в последнем ряду. Степа закрывает глаза. Банкир, в ответ на немой вопрос Сорокина, разводит руками. — Двести двадцать тысяч раз, — говорит Сорокин. — Двести двадцать — два. Двести двадцать — три. — Удар молотка. — Продано. Многие оборачиваются, чтобы взглянуть на нового владельца дома. Лицо нового владельца скучно и невыразительно. Павел, воспользовавшись паузой, быстро идет между рядами к Зине. — Продали, вот и слава тебе господи, — говорит Степе Панюшкин. Он только что вошел в зал и склонился к Степиному уху, но Степа сидит неподвижно с закрытыми глазами. — Я знаю, о чем вы сейчас думаете, Степан Сергеевич, — шепчет Панюшкин. — Грустно, конечно. Но надо же деньги отдавать. А хватит денег-то или не хватит? Степа молчит. — Если личные вещи сейчас хорошо покупать будут, может, и наберется девять миллионов, — говорит Панюшкин. — Народу-то вон сколько понабежало. Прямо вся Москва. То, что Алексей Степанович в полете погиб, это же так символично, это народ чувствует. Даже молодежь. Вон Жорик, помощник Каткова, и этот явился. И то, что Сорокин по первому вашему зову примчался, тоже очень трогательно... Степан Сергеевич, вы меня слышите? Степа не отвечает. — Он спит, — говорит Панюшкину Маша. — Как спит? — Так спит. Уснул. За долгие годы сидения в президиумах папа научился спать сидя и засыпать в самое неожиданное время. Но при этом он слышит и запоминает все. — Удивительный человек, — восхищается Панюшкин. На сцене перестановка. Рабочие и люди Каткова вносят щиты с фотографиями вещей, выставленных в фойе. Иван Филиппович, в черных очках, чтоб не узнавали, и с двумя полосками пластыря на лице, тоже здесь. Несмотря на эти предосторожности, многие его узнают и перешептываются. Смелый человек. Непотопляемый. По дороге из фойе в зал он останавливается рядом со Степой и тоже наклоняется к нему. — Степан Сергеевич, сейчас рисунки и эстампы продавать будут, да? — Он не слышит, он уснул, — говорит Ивану Филипповичу Панюшкин. — Я вас помню, — узнает его Иван Филиппович. — Вы расследованием катастрофы занимались? — Так точно. — Так мы же дело закрыли. Или вы тут как покупатель? — Как любопытствующий, — улыбается Панюшкин. — А вот я хочу что-нибудь приобрести. На память. Там эскиз декорации есть к спектаклю Максима Николкина «Как закалялась сталь». Он в молодости Театром юного зрителя в Ашхабаде руководил, когда я там работал... Умолкает, глядя, как Павел Левко выводит из зала Зину. — Не поеду я домой! Не поеду! — упирается Зина. Уцепилась за колонну в фойе, не хочет идти. — А там Джек один, без тебя скучает. — Павел мягко, но настойчиво тянет ее. — Воет у калитки: «Где мама Зина? Где мама Зина?» — Павлик, ты с матерью как со старой дурой разговариваешь! — кричит Зина, привлекая общее внимание. — А у меня еще, между прочим, очень красивые ноги. — Тише, мама, тише... — Что тише? На меня на улице все мужчины оборачиваются. Я хочу жить! Танцевать! Ты же со мной никогда не танцуешь! — Это неправда. Я с тобой танцую. — Ведет ее сквозь толпу в фойе. — Пошли, мамочка, пошли. У стендов и витрин с вещами Николкиных, как всегда, идет обмен мнениями. — Страшные люди эти Николкины. Даже с такой трагедии ухитряются нажиться. — Глупости. Если б они хотели нажиться, не стали бы продавать сразу после дефолта. Нет, тут что-то другое. Им срочно понадобились деньги. — Зачем столько денег? — Может быть, кто-то заболел и надо делать за границей операцию. — Николкины никогда не болеют. — Операция не стоит миллионы. А тут миллионы. Вы что, газеты не читаете? Это Камчатка. — Какая Камчатка? — Дуня Смирнова в «Коммерсанте» пишет, что Николкины покупают лицензию на разработку золотых месторождений Камчатки. — Вы все перепутали. Это Минкин пишет в «МК». И не Камчатка, а якутские алмазы. И не Николкины, а Левко. — Сэр, я никогда ничего не путаю. — Какая разница? Это одна мафия. Словом, обычные, когда собирается толпа, разговоры. Люди устроены так, что причиной всего непонятного, особенно всего опасного, они считают мафию, правительство, другой народ и прочие сообщества и структуры. В то время как самое непонятное — это мы сами. Самое опасное для нас — это мы сами.
Часть восьмая
1
Аукцион продолжается. На стенде рядом с Сорокиным пожелтевшая от времени тоненькая книжка. — Лот номер четыреста тридцать три, — торжественно провозглашает Сорокин. — Первое издание всенародно известной поэмы Степана Николкина «Тетя Поля». Степа просыпается. — Я бы взял, — неожиданно говорит Жорик Каткову. — На память, в натуре. — Идея хорошая. Только «Тетю Полю» не Алексей, а отец его написал. — Все равно. Дашь взаймы? — Не дам. Так тебе подарю. На память о нашей дружбе. И хлопает Жорика по коленке. — Ну, Валера, ты, в натуре, человек... — Стартовая цена пятьдесят долларов, — объявляет Сорокин. Катков поднимает руку. — Пятьдесят долларов раз. Пятьдесят долларов два... — Так вот я про Сорокина, — говорит Панюшкин, заметив, что Степа проснулся. — Это очень умно, что вы его уговорили аукцион вести. — Откуда ты знаешь, что я его уговорил? — Мысли ваши опять прочитал. Ведь вы сейчас думаете, что роль его в эти моменты решающая. От него зависит, удастся ли вам деньги собрать. — И, понизив голос до шепота, продолжает: — Тем более что тот, кому их отдавать придется, небось тут сейчас сидит и подсчитывает. — Кто сидит? — настораживается Степа. — Тот, кто Алексея Степановича убил. Он наверняка сейчас тут. Ему надо же точно знать, что вы деньги имеете, что вы не «куклу» ему собираетесь подсунуть. — Какую к-к-куклу? — «Кукла» — это когда деньги не настоящие. Ему же надо убедиться, что деньги у вас реально существуют. И как только убедится, так сразу войдет с вами в контакт. Объяснит, как миллионы эти ему отдавать. И когда он за ними явится, мы его и схватим. — Кого? — Вот он за деньгами явится, тогда и узнаем. А пока я и сам не знаю. Только вы моментально, как только он с вами войдет в контакт, мне сообщите. И, Бога ради, не начинайте опять самостоятельность проявлять. Степа молча жует губами, думает. — Сто двадцать долларов раз, — выкликает Сорокин. — Сто двадцать — два. Сто двадцать — три! Удар молотка. Катков улыбается Жорику и идет расплачиваться. Степа оглядывает сидящих в зале. Он понимает, что Панюшкин прав, кто-то в этом зале сидит и считает деньги. Но в глазах у папы выражение не тревоги, а уныния. Шишкина Леса больше нет. И ни о чем другом он сейчас думать не может. — Какой ужасный сегодня день, — говорит читающий, как всегда, мысли Панюшкин. — А вы, Степан Сергеевич, вспомните какой-нибудь хороший свой день и думайте о нем. Господь любит, когда люди думают о хорошем. Степа морщится. Папины хорошие дни — это когда он чувствовал себя любимым мужем, крупным писателем и полезным Родине гражданином одновременно. Но таких дней было немного, потому что наедине с Дашей папа не чувствовал себя крупным писателем, в Президиуме Верховного Совета он подолгу оставался без Даши, а в одиночестве за письменным столом он скучал без Даши и без Верховного Совета. И только раз в жизни все совпало. Это когда папа возглавил группу передовых работников искусств, плывших на теплоходе «Иосиф Сталин» на торжественное открытие Волго-Донского судоходного канала. И Даша была рядом с ним.
2
Изумительный солнечный день. Большой ослепительно белый теплоход «Иосиф Сталин» входит в новенький шлюз канала Волго-Дон. Толпящиеся на его палубе работники искусств веселы, счастливы и нарядны. Степе сорок один год. Даше сорок два, но она все еще очень красива. Играет музыка Дунаевского. Многотысячные толпы советских людей приветствуют теплоход с берегов канала. Они кричат «ура» и машут руками. Стоящие на палубе писатели, художники, музыканты и артисты кричат «ура» и машут руками в ответ. Когда через много лет я прочитал у Солженицына и сообщил папе, что толпы состояли из пригнанных на берег зеков и махали руками только стоявшие в первых рядах охранники, папа мне не поверил. И он был прав. Зеки тоже радостно махали теплоходу «Иосиф Сталин». Они же в тот день не работали. На Даше белоснежное платье. На шее нитка жемчуга. Многотысячные толпы маленьких людей на берегах канала рукоплещут и кричат «ура». — Урррра! — кричат на палубе. — У-у-ура! — кричит вместе со всеми мой папа. И говорит Даше: — А ты знаешь, что самое п-п-приятное? Этот рейс должен был к-к-курировать Левко. Но мне удалось договориться в ЦК, и вот мы с тобой з-з-здесь, а он сейчас сидит дома.
Левко выходит из большой черной машины у своей калитки. Недавно он произведен в маршалы, и на нем новый мундир и ордена. С ним вместе приехал в Шишкин Лес рослый краснолицый капитан, тоже в новеньком мундире с орденами. Капитан широко улыбается. Во рту его блестят золотые зубы. В руках большой букет гладиолусов. Солдатик-шофер вынимает из машины коробку с закусками и выпивкой. Входят в калитку. За забором, со стороны дома Николкиных, доносится стук молотка. Это Варя в своей мастерской тюкает молотком по куску мрамора. Жаркий летний день. Варя тюкает. Стрекочут кузнечики. В воздухе неподвижно висит стрекоза. Я сплю в гамаке, закрыв лицо книжкой «Робинзон Крузо». Мне в том году исполнилось одиннадцать лет, а Максу было уже пятнадцать, и он думал только о женщинах. Из окна своей комнаты, притаившись за занавеской, Макс смотрит на окно второго этажа дома Левко. В окне видна полуголая двадцатилетняя Зина. Стоя перед зеркалом на дверце шкафа, Зина пристегивает к поясу коричневый чулок. Лифчик у Зины розовый, панталоны черные. Кожа у Зины бледная, волосы неопределенного цвета, глаза испуганные. Она снимает с гвоздя плечики с шелковым платьем и прикладывает платье к себе. Отражение в зеркале Зине очень не нравится. А Максу все равно нравится. Прячась за оконной занавеской, потея от волнения, левой рукой он прижимает к глазам бинокль, а правую запускает в трусы. На стекле перед ним жужжат мухи. — Зинаида! — кричит у себя во дворе маршал Левко. — Ау! Принимай гостя! Макс переводит бинокль на Левко и капитана с букетом. Они уже подходят к дому. Макс опять смотрит на Зину. Она бросается к двери своей комнаты, запирает ее на задвижку, садится на пол и обхватывает голову руками. Она сидит на полу к Максу спиной, и в бинокль он видит нежные косточки ее позвоночника над верхней резинкой панталон, а под нижними резинками панталон — ее белые ноги, одну в чулке, другую голую. Левко и капитан входят в дом.
За окном в кухне Николкиных кормушка для птиц. Моя двадцатидвухлетняя сестра Аня подсыпает в нее из стеклянной банки пшена. На Ане кухонный передник. С годами лицо ее стало грубее, домашнее. Она раскрывает «Книгу о вкусной и здоровой пище». На кухонном столе пронизанный солнцем натюрморт — мясо, картофелины, помидоры и лук. Возле мольберта, с кистями и палитрой в руках, стоит семидесятилетний Полонский. — Анечка, глянь, какой свет. Она послушно смотрит. — Ты ни о чем не думай, а просто смотри. Овощи, солнце. Если это нарисовать, можно остановить мгновение навсегда. А? Протягивает ей кисть. Полонский надеялся, что пережитый Аней в детстве шок постепенно забудется и она вот-вот опять начнет рисовать. И как раз в этот день, в день открытия Волго-Донского канала, многолетние терпеливые уговоры возымели действие. Аня берет из руки Полонского кисть и подходит к мольберту. Полонский со слезами старческого умиления видит, как она наносит первые мазки. — Ты моя радость, — улыбается он сквозь слезы, — ты самая талантливая из всех. И тут из дома соседей раздается крик Левко: — Зинаида, открой дверь немедленно! Открой, дрянь паршивая, или я не знаю, что с тобой сделаю!
Макс видит в бинокль, как Зина в своей комнате, сидя на полу, зажимает уши руками и трясет головой. Слышно, как Левко молотит в дверь кулаком. Приехавший с Левко капитан уже в гостиной. Он настраивает радиоприемник. Передают трансляцию открытия Волго-Донского канала: играет музыка Дунаевского и гремят дружные крики «ура». — Открой, Зина, или будет хуже! — стучит в дверь Левко. Зина вскакивает с пола, торопливо надевает халат, идет к двери, но не открывает, медлит. Грохот. Левко ударом ноги выламывает задвижку и входит в комнату Зины. Макс вынимает руку из трусов. — Почему не одета? — орет Левко на Зину. — Я больше не буду! — Она привычно заслоняется от него рукой. — Опять «больше не буду»! Тебе двадцать лет. Ты уже взрослая корова. Я же утром тебе сказал, что привезу его. Это Степанов. Степанов! Я же тебе говорил, это твой жених. Он приехал сделать тебе предложение. Оденься и выйди. — Палочка, не надо, пожалуйста! — Надо! Ты же сама никого не приведешь. Почему ты стоишь в одном чулке? Одевайся! Ну одевайся же, не позорь меня! — Нет! - Да! Левко сдергивает с нее халат и сует ей платье. Она хватает отца за руки. — Папочка, не надо! Папочка, я больше не буду! — Не делай себе хуже. Или опять по жопе бить? Ты этого хочешь? Ты меня доведешь! Ты этого хочешь? — Не надо, пожалуйста! Но он, озверев, уже расстегивает ремень. Зина бросается в угол комнаты, садится на корточки и закрывается руками. — Ну какое же ничтожество! — идет за ней Левко. — За что мне это наказание? Как мне все это надоело! Одеваться! — Не надо!.. Он одним рывком вытаскивает ее из угла и швыряет на кровать. Сдергивает с нее панталоны и взмахивает ремнем. Макс зажмуривается. Аня слышит крики из дома соседей, кладет кисть на этюдник и выходит на крыльцо. Полонский идет за ней. Стоят на крыльце, прислушиваясь. Варя в мастерской перестает стучать своим молотком. Потом крики прекращаются, и постепенно возвращаются обычные летние звуки, жужжание и стрекот насекомых, пересвист птиц, марш Дунаевского и крики «ура» по радио. Варя опять начинает постукивать молотком. Полонский жестом напоминает Ане об оставленном на кухне натюрморте, но она мотает головой и спускается с крыльца в сад. Подходит к гамаку, в котором сплю я, срывает травинку и щекочет мою пятку. Я дергаю ногой, но не просыпаюсь. Макс опять смотрит в окно. Зины нигде не видно. Василий Левко внизу, в гостиной объясняет что-то капитану. Тот понимающе смеется, и они вдвоем выходят из дома. Садятся в машину. «ЗИМ» уезжает. Макс продолжает смотреть на Зинино окно. Зины не видно. Потом она выглядывает из-под кровати. Прислушивается. Выползает оттуда, в лифчике, в одном чулке и без панталон. Макс опять сует руку в трусы, но сразу ее вынимает, потому что даже отсюда, издалека, из его комнаты видно, что выражение лица у Зины совершенно бессмысленное. Она встает и, нетвердо ступая, как была без панталон, выходит из своей комнаты. Приемник в гостиной дома Левко продолжает передавать репортаж с открытия Волго-Донского канала. Вновь и вновь звучит бодрый марш Дунаевского. Зина входит в гостиную и, пытаясь попасть в ритм марша, начинает кружиться по комнате. Потом громко хохочет и выбегает на улицу. Макс видит в окно, как Зина, подставив лицо солнцу, кружится в саду. Потом она бежит к забору и пролезает в дырку на участок Николкиных. Макс выскакивает из своей комнаты и скатывается вниз по лестнице. Спрыгивает с крыльца, оглядывается. Зины не видно. Стрекочут кузнечики. Я сплю в гамаке. Всматриваясь в заросли кустарника, Макс идет через сад и замечает Зину только в тот момент, когда чуть не наступает на нее. Она лежит на спине в траве, раскинув руки, голая, окруженная флоксами и лилиями. Смотрит на Макса с идиотской улыбкой. — Что с тобой, Зина, а? — осторожно спрашивает Макс. — Я красивая? Он делает шаг назад, но она быстро ловит его за ногу. — Максик, ты меня любишь? — Целует его ногу. — Ну вот, теперь все. — Ты чего? — пугается Макс. — Теперь все. У меня от тебя теперь будет ребеночек. — Анька, иди скорей сюда! — кричит Макс. Зина отпускает его ногу и начинает тихонько по-собачьи скулить. Макс пятится прочь, но острое чувство жалости превозмогает страх. Он снимает с себя майку и, стараясь не смотреть, укрывает ею голую Зину. Аня подходит и испуганно вскрикивает. — Позови наших, — говорит Макс. Она убегает. Зина смотрит в небо и скулит. Макс приседает рядом, гладит ее руку, успокаивая. Подходят встревоженные Варя и Полонский. — Почему она здесь? Надо же сказать Левко, — говорит Полонский. — Он уехал, — говорит Варя. — Я вызову «скорую»? — спрашивает Макс. — Нет, нет, этого без него нельзя делать, — говорит Полонский. Макс гладит Зинину руку. Она тихо скулит. В пятьдесят втором году нам уже провели телефон. Ни у кого вокруг телефона не было, а у нас был. «Скорую» можно было вызвать, но Полонский боялся вызывать без ведома Левко. — Это у нее просто нервное, — говорит Полонский. — Ей надо отдохнуть, выпить валерьянки. — Пусть отдохнет у нас, — говорит Варя. — Почему у нас? — Потому. Нельзя же ее одну оставлять. Аня, помоги мне. Вдвоем с Аней они помогают Зине встать и ведут ее к дому. Зина не сопротивляется. Завернутая в простыню, она сидит на кровати в комнате на втором этаже. Аня и Варя поят ее валерьянкой. Макс стоит рядом. Зина берет его за руку и целует ее. Макс свою руку у нее осторожно забирает. — Меня никто не любит, — расслабленно улыбаясь, говорит Зина Ане. И вдруг с диким криком бросается к окну и выпрыгивает в него со второго этажа. Макс и Варя выбегают из комнаты. Аня остается одна. У нее совершенно мертвое лицо, как в ту ночь, когда Зина показывала ей клад.
Санитары выносят из калитки Николкиных носилки с привязанной к ним истерически смеющейся Зиной. Задвигают носилки в машину «скорой помощи». Соседи выглядывают из своих калиток. «Скорая» уезжает. Макс смотрит вслед. Через год Зину подлечили, и Левко выдал ее замуж за капитана. Потом у нее родились дети, Женя и Павел. Потом ей опять стало хуже. Но это было потом, а в тот день Полонский решил, что жизнь кончилась. Варя смотрит, как, заламывая руки, он расхаживает по комнате. — Я же говорил — это не наше дело. Надо было отвести ее домой. Он же не хочет, чтобы все знали о том, что она сумасшедшая. Теперь все про это знают, и он нам не простит. Теперь он меня посадит. Степа недоступен, а меня он сгноит. — За что он тебя сгноит? — За мои картины. — Ты совсем сумасшедший. Нет. Полонский сумасшедшим не был. В России могли сгноить всегда и любого. — Миша, — успокаивает моя бабушка моего дедушку, — ты же народный художник СССР, лауреат Сталинской премии, автор знаменитых портретов Ленина. Никто тебя не сгноит. — За это меня и посадят. За Ленина. — Миша, что ты несешь! — Варя, ты ничего не понимаешь, — говорит Полонский свистящим шепотом. — Сталин восстанавливает империю. Сперва он вернул погоны в армии, теперь ввел форму в школах и даже в министерствах. Все как в царской России. Возвращаются все внешние атрибуты империи. Даже деньги! Вот! Вот! Это же только слепой не видит! — Полонский вытаскивает из ящика буфета две денежные купюры. — Это царская сторублевка, а это наша, новая. И все делают вид, что они не похожи! Но это одно и то же! Тот же рисунок, та же композиция, тот же размер! — Ну и что? — А то, что Сталин ненавидит революцию и восстанавливает то, что было до нее. Это не замечают только слепые. Сталин стремится к порядку, а все, что связано с Лениным, — хаос и террор. Ленин скоро отовсюду исчезнет, и за мое увлечение Лениным меня посадят, не говоря уже о том, что в молодости я был абстракционистом. Абстракционизм — это тоже революция. — Миша, ты это все всерьез? — вопрошает моя бабушка. Да, это было всерьез. Не так давно вышло постановление ЦК по вопросам литературы и искусства с обличением Ахматовой, Зощенко и других. До художников дело еще не дошло, но мой дед чувствовал, что дойдет, и чуть не умер от страха. Однако он прожил еще десять лет и умер от страха только после того, как искусством занялся Никита Сергеевич Хрущев.
3
Шестьдесят второй год. Среди выставленных в Манеже картин висит портрет Вари работы Полонского, состоящий из разноцветных треугольников и ромбов. У портрета плотная толпа людей в темных костюмах. Среди них испуганный Степа. В середине толпы разглагольствует возмущенный Хрущев: — Это же педерастия в искусстве, а не искусство! — визжит Хрущев. — Так почему, я говорю, педерастам десять лет дают, а этим орден должен быть? Почему? Стоящие вокруг издают гул одобрения и аплодируют. — Потому что он творит, и он, так сказать, хочет воздействовать на общественность? — разглагольствует Хрущев. Гул возмущения. В стороне от толпы очень старый Полонский прислоняется к колонне. Лицо его мертвенно бледно. — Пидарасы! — поддерживает вождя толпа... — Арестовать! Уничтожить! Расстрелять! — Папа, зачем вы это в-в-выставили? — с ужасом спрашивает у Полонского Степа. — Я думал, раз сейчас оттепель. — Это б-б-была ошибка, — шепчет Степа. — Очень большая ошибка. Но тут к Полонскому устремляется бородатый, коротко стриженный молодой человек в грубом свитере. Это Эрик Иванов. — Товарищ Полонский. — Эрик тоже говорит с Полонским шепотом. Но не испуганным шепотом, а восторженным: — Товарищ Полонский, я писатель Эрик Иванов. Вы гений! Этот портрет гениален! Стоящие в задних рядах толпы оборачиваются и прислушиваются. Эрик Иванов в своем творчестве и даже внешне подражал американскому писателю Хемингуэю. За это его только что изругали в «Правде», и мой папа об этом знал. Степа смотрит на Иванова страшными глазами, но тот продолжает нести свое: — Полонский, мы все за вас. Вся молодежь: Василий Аксенов, Белла Ахмадулина, художник Глазунов, Олег Ефремов. Все новые силы за вас. Вы один из нас! И тут, не выдержав накала страстей, Полонский теряет сознание и начинает падать. Степа и Эрик Иванов едва успевают подхватить его.
За окном кухни воробьи клюют пшено в кормушке. Аня, Варя и Даша стоят у плиты. В доме поминки. В гостиной зеркало завешано простыней. Портрет Полонского обрамлен траурными лентами. Народу собралось очень много. Мой дед, бывший бубновый валетчик, а впоследствии Герой соцтруда и народный художник СССР, умер весной шестьдесят третьего. На поминки пришли все, и правые, и левые, и даже член политбюро ЦК КПСС, министр культуры Екатерина Алексеевна Фурцева. Фурцева, красивая женщина в элегантном французском костюме, пробует Степину красную водку, погружается в глубокую задумчивость и смотрит на Степу. Напряженная тишина. Поминки были сложные. Все знали, что инсульт хватил Полонского в Манеже, но говорить об этом в присутствии Фурцевой было нельзя. И как себя вести, было непонятно. Поэтому все молчали. И говорить пришлось папе: — Уважаемая Екатерина Алексеевна, д-д-д-дорогие товарищи, почему здесь так тихо? Мне кажется, мы с вами сейчас что-то д-делаем не так. Ведь Михаил Полонский был не только великим русским художником. Он был еще и очень живым, веселым и остроумным ч-ч-человеком. Он любил, когда в доме бывали гости. И мне кажется, ему было бы приятно, если бы мы его таким, веселым и жизнерадостным, сегодня и помянули. Пусть сегодня все будет так, как было при нем. Шутки. Музыка. Пение. — Это очень правильно! — поддерживает его кто-то уже успевший принять. Но голос один, а остальные смотрят на Фурцеву. А она продолжает созерцать рюмку с красной Степиной водкой, и Степа понимает, что отношение к покойному надо сформулировать определеннее. — И вот еще что я хочу д-д-д-добавить, — говорит он. — Да, в юности Полонский увлекался абстракционизмом. Но с этим прошлым он безжалостно п-п-порвал и стал реалистом. А реализм, товарищи, это будущее мирового искусства. И кто в этом сомневается, пусть вспомнит, что мы запустили в космос Г-г-г-агарина, а Америка с ее любовью к абстракционизму осталась в хвосте истории. Чиновники в свите Фурцевой переглядываются. Это был политический ляпсус. Недавно разразился Кубинский кризис, и чуть не началась ядерная война. В последний момент Хрущев и Кеннеди замирились, и сейчас Америку временно не ругали. Мой папа впервые в жизни ошибся, не нашел верные слова. Это потому, что он не выспался. Накануне нам сообщили, что приедет Фурцева, и мы всю ночь перетаскивали на чердак раннего Полонского и остальную живопись начала века. Папа устал и плохо соображал. — Так оставим же абстракции всяким прозападным пидарасам, — пытается выкрутиться он, — а сами будем, как обещает нам п-п-п-партия, через двадцать лет жить при коммунизме. — Старичок, что он несет? — шепотом спрашивает у Макса Эрик Иванов. И тут Фурцева отрывает взгляд от рюмки и мановением изящной руки просит Степу подойти. Степа, готовый к самому худшему, покорно приближается, но происходит неожиданное. — Степан Сергеевич, — говорит Фурцева, — вы правда эту водку сами настаиваете? Степа не понимает, что министр ему говорит. А чиновники из ее свиты уже поняли, улыбаются и причмокивают. — Мне сказали, что вы ее на рябине настаиваете? — спрашивает Фурцева. — Да. — И вы сами придумали этот рецепт? — Нет, эту в-в-водку сочинил д-дед моей жены к-к-композитор Чернов, — заикается мой папа. — Он передал рецепт П-п-полонскому, Полонский мне. Но я его усовершенствовал. — А вы мне этот рецепт дадите? — Дам. И страх мгновенно прошел, и папа стал самим собой. То есть обаятельным. — Я рецепт, Екатерина Алексеевна, никому не д-д-д-даю. Но вам дам. Но не как министру, а как человеку, с которым мне всегда удивительно легко. Я, Екатерина Алексеевна, вообще-то человек крайне замкнутый. С людьми схожусь плохо. Но с вами у меня как-то сразу возникла какая-то душевная близость. — Спасибо. — И министр культуры застенчиво, по-девичьи, улыбается. Эрик Иванов, внимательно наблюдающий эту сцену из дверей кухни, впадает в полный восторг и обнимает за плечи Макса. — Старичок, твой папаша гений. И дед был гений. И прадед гений. У вас вся семья гениальная. Возьмите меня в Николкины. У тебя же есть сестра. Я на ней женюсь. Где она? — Вот она, — показывает Макс на Аню. — Которая в переднике? — Она всегда в переднике. — Старичок, нет ничего сексуальнее девушек в кухонных передниках. За что и предлагаю немедленно выпить. — Я больше не пью, — отказывается Макс. — Мне сегодня еще в Ашхабад лететь. Я завтра сдаю «Как закалялась сталь» Туркменскому ЦК. Боюсь, что запретят. — Понял, — подмигивает Эрик. — Вставил клизму большевикам? — Что-то удалось сделать, — с гордостью и смущением признается Макс. — Жаль только, что в Ашхабаде и никто не увидит. — Старичок, почему никто? Я увижу. Я лечу с тобой. — Шутишь? Я еду в аэропорт прямо отсюда. — Ну и что? Я куплю зубную щетку по дороге. Надо совершать резкие поступки. Эрик был всегда такой, он умел совершать резкие поступки. — Ну ты даешь! — удивляется Макс. Аня, в кухонном переднике, проходит мимо, несет из кухни поднос с закусками. — Познакомь с сестрой, — дергает Макса за рукав Эрик. — Аня, это знаменитый писатель Эрик Иванов. Эрик и Аня пожимают друг другу руки. — Старушка, я с Максом лечу в Ашхабад на премьеру, — говорит Эрик. — А ты? — А я не лечу. — Как это «не лечу»? У тебя же брат гениальный режиссер. А гениев надо поддерживать. Нет, ты летишь. Решено. Мы летим в Ашхабад втроем. Группа поддержки гения. — Ну, я не знаю, — переглядывается с Максом Аня. — Старушка, надо совершать резкие поступки, — говорит Эрик. — Только этот передник ты возьми с собой. — Зачем? — Объясню после премьеры. Билеты за мой счет. Мне должны заплатить за повесть в «Юности», а пока займу у Андрона Кончаловского. И устремляется к молодому человеку в больших черных очках. А к Максу подходит Зина Левко. Ей уже тридцать лет. На руках у нее запеленатый ребенок. Это Женя. Другой ребенок, пятилетний Павлик, цепляется за ее юбку. — Здравствуй, Макс, — тихо говорит Зина. — Ты хоть посмотри на нее. — На кого? — На нашу Женечку. Посмотри, как она на тебя похожа. — Зина, послушай. — Макс берет Зину под руку и поспешно уводит из комнаты. — Зина, Женечка не может быть на меня похожа. Потому что у нас с тобой ничего никогда не было. И я уже несколько лет живу в Ашхабаде. Пойми, я впервые за полтора года сюда приехал. — Но она правда похожа. — Мама, пойдем домой, — дергает Зину за юбку Павлик. Взгляд у него серьезный, взрослый.
4
В самолете Эрик, сидящий между Аней и Максом, разливает по стаканам кубинский ром и чокается с Аней. — За лучшую часть человечества. За женщин в передниках. Анька не могла понять, почему этот блистательный плейбой ухаживает за ней, такой тихой и незаметной. Но она влюбилась в него с первого взгляда. — При чем тут мой передник? — смущается она. — Выпьем лучше за Макса. — Чуваки, я честно больше пить не могу, — говорит Макс. — У меня же сдача спектакля. — Старичок, это не аргумент, — возражает Эрик. — Художники не должны себе ни в чем отказывать. Кстати, этот ром подарил мне Фидель. Гениальный мужик. Я был у него на Кубе. Мы там ловили рыбу с Хэмом. — С кем? — спрашивает Аня. — С Эрнестом Хемингуэем. Мой друг и тезка. Между прочим, на Кубе гениальные зубные врачи. Я там за копейки сделал все зубы. — Эрик чокается с Максом. — Старичок, ты, кстати, за границей где был? — Пока только в Польше. — Старичок, надо ездить. Но не в тургруппе со стукачами, а одному. Только тогда чувствуешь себя за границей человеком. — А разве так выпускают? — спрашивает Макс. — Конечно выпускают. В творческую командировку. А для чего еще я пошел в писатели? Аня настораживается. — Шучу. Не только для этого. Я собирал на Кубе материалы для романа. — Ты пишешь роман? — все больше влюбляется в него моя сестра. — Аск. Гениальный сюжет. Действие происходит в шестьдесят втором году. Вот-вот начнется ядерная война, и ее предотвращает наш человек, некто полковник Шерлинг, нелегал, работающий в ЦРУ. Он дает америкосам наводку, что большевики везут на Кубу ракеты. Естественно, он это делает с ведома наших органов. И в финале их дурачок Кеннеди договаривается с нашим дурачком Никитой. И мир спасен. — Спасен кагэбэшниками?! — в ужасе переспрашивает Макс. — Внешней разведкой, старичок. Это совершенно разные вещи. Верь мне, там сидят гениальные люди. И если кто-то спасет этот безумный, безумный, безумный мир — то только наша разведка. — КГБ спасет мир? — удивляется Макс. — Гениально. Залпом опустошает стакан, бледнеет, встает и быстро уходит в хвост самолета, в туалет. А там, в хвосте, в клубах сигаретного дыма сидят студенты, направляющиеся в стройотряд. Они тоже здорово назюзюкались и поют хором:
Ой, Семеновна,
Тебя поют везде,
А молодой Семен
Утонул в реке.
Утонул Семен
По самы усики,
Оставил женушке
На память трусики.
Да, тогда в самолетах курили, пели и пили. Времена были совсем другие, и прогрессивный человек Макс не верил, что КГБ спасет мир. При этом Эрик был ему симпатичен. В этом мы тоже с Максом похожи. Когда я напиваюсь, я тоже всех на свете люблю.
Идет спектакль «Как закалялась сталь». Перед сценой в темном зрительном зале пятно света. Маленькая лампа освещает бутылку боржома, блокнот, авторучку и жужжащий вентилятор. За столом сидит принимающий спектакль секретарь ЦК КПСС Туркмении товарищ Касымов. Рядом с ним секретарь по культуре ЦК ВЛКСМ Туркмении Иван, в будущем помощник камчатского губернатора Иван Филиппович. Сбоку, из ложи, за выражением лица товарища Касымова напряженно следит Макс. Лицо товарища Касымова непроницаемо. Модернистская декорация состоит из железных решеток. На переднем плане эмалированная ванна, около которой стоят молодой большевик Павка Корчагин и богатая красивая гимназистка Тоня. — Тоня! — Корчагин хватает Тоню за плечи. — Пусти, Павка, больно! — У аристократического вида Тони звучный, аристократический выговор. — Павка, пусти. Ты должен выкупаться. Ты грязен, как настоящий кочегар. Главную женскую роль в спектакле Макса играла артистка Лариса Касымова. Она была дочерью принимавшего спектакль товарища Касымова, и недавно Макс лишил ее невинности. Этого товарищ Касымов еще не знал. — А почему в ванной решетка? — спрашивает товарищ Касымов у Ивана. — Решетка у Николкина во всех сценах. Царская Россия изображена им как тюрьма народов. Решетки — это художественный образ. — Но не абстракция? — Нет. — Потому что мы сейчас боремся с абстракционизмом. — Нет, Николкин не абстракционист, — твердо говорит Иван. — Ты должен все с себя снять, — говорит на сцене Тоня Корчагину, — твою одежду нужно выстирать. — Сейчас будет очень острая сцена, — предупреждает Иван Касымова. Тоня на сцене отступает в темноту. Корчагин раздевается и садится в ванну. И тут из темноты сзади к нему протягиваются две белые девичьи руки, и появляется светящаяся в тусклом луче прожектора Христинка. — Ты забыл меня, Павка? — певучим потусторонним голосом вопрошает Христинка. — Ты забыл меня? — А это еще кто? — не понимает Касымов. — Это девушка из народа Христинка, — объясняет Иван. — Корчагин встречал ее в тюрьме. — Это я помню. Это в романе у Островского он ее встречал в тюрьме. А тут она пришла к Тоне в ванную комнату. У Островского этого нет. — Это Корчагину кажется, — объясняет Иван. — Это не живая девушка. Это такое режиссерское допущение. — Но не абстракция? — Нет. — Ты забыл меня, Павка? — приникает к Корчагину режиссерское допущение. — Я Христинка. Слухай, голубе, мени все равно пропадать: як не офицер, так солдаты замучат. Бери мене, хлопчику милый, щоб не та собака дивочисть забрала. — Что ты говоришь, Христинка? Что ты говоришь? — звонко вопрошает Павел Корчагин. — Бери меня!.. Бери меня, хлопчику... И обнимает сидящего в ванне голого Павку. — Это как бы измученный самодержавием простой народ видит в Павке Корчагине своего спасителя, — объясняет Иван товарищу Касымову и облизывает пересохшие от волнения губы. Иван влюблен в артиста, играющего Корчагина, и весь театр об этом знает. Из темноты на сцене возникает Тоня и тоже тянет руки к Павке. В руках Тони матросская блуза с полосатым белым воротничком и брюки клеш. — Павка, ты наденешь вот это. Это мой маскарадный костюм, — говорит Тоня тоже протяжным посторонним голосом. — Он тебе будет хорош. Ты останешься здесь. Я тебя никуда не отпущу. — А-аааа! — кричит Христинка. Это появившиеся из темноты солдаты Белой армии, срывая с нее одежду, волокут в глубь сцены. — О чем ты думаешь, Павка? — вопрошает Тоня. — Павка, что с тобой? О чем ты думаешь? — Тоня, мне с тобой хорошо. Но я не могу здесь оставаться. Я должен уходить. Солдаты в глубине сцены что-то впотьмах делают с Христинкой. Очевидно, насилуют. — О чем ты все время думаешь, Павка? — протяжно вопрошает Тоня. — Тоня, у тебя бездонные синие глаза, — глядя при этом на Христинку, говорит Тоне Корчагин. — Они как море. — Ты боишься в них утонуть? Солдаты, сделав свое грязное дело, расползаются по углам сцены. Христинка встает, простоволосая, в разорванной рубашке, и медленно, простирая перед собой руки, идет на авансцену. Сцену заливает красный свет. Слышится пение «Варшавянки» и цокот лошадиных копыт. Очевидно, надвигается Октябрьская революция. Зал рукоплещет. — Браво! Браво! — Эрик в ложе оглушительно хлопает в ладоши, а потом от избытка чувств мутузит и лобызает Макса. — Ну, старик, ну, ты гений! Христинка — это же образ изнасилованной России, а Тоня — образ России несостоявшейся! Гениальная антисоветчина! Последнее — шепотом. — А публика поймет? — жаждет дальнейших комплиментов Макс. — Публика-то поймет. Но Касымов-баши этого не пропустит. Не пропустит — это по тем временам был высший комплимент. Но Эрик не угадал. Спектакль разрешили. Сексуально озабоченный Иван из ЦК ВЛКСМ Туркмении был влюблен в Корчагина, поэтому разрешили. — Но ты уверен, что Москва нас не обвинит в абстракционизме? — спрашивает Касымов у Ивана. — Уверен, Мамед Касымович. Тем более режиссер — сын Героя Социалистического Труда, автора «Нашей истории» Степана Николкина. Спектакль можно одобрить. — Якши, — соглашается Касымов. И одобрил. А через восемнадцать лет Макс поехал на фестиваль в Англию и стал невозвращенцем. За это его жену Ларису Касымову выгнали из театра, а самого Касымова отправили на пенсию. Но это было потом, а в ту ночь они вчетвером праздновали приемку спектакля «Как закалялась сталь».
Небольшой Ленин с простертой в будущее рукой стоит на кубе, украшенном керамикой в виде туркменских ковров. У подножия памятника клумба с розами. Ночь. Эрик разливает шампанское в стаканы Макса, Ларисы Касымовой и Ани. Кроме них на площади никого нет. — За Россию без большевиков! — провозглашает тост Эрик, перешагивает через клумбу и чокается с постаментом. — Старичок, — трусит Макс. — Напоминаю, что с нами дочь секретаря ЦК. — Лариска — наш человек. И гениальная артистка, — уверенно заявляет Эрик. — Ильич, прости, но девушкам надо дарить цветы... И, поставив бутылку на асфальт, начинает срывать с клумбы розы. — Эрик, — оглядывается Макс, — ты с ума сошел. Что ты делаешь?! — Старик, мы художники. Нам можно все. Лариса Касымова хохочет и аплодирует. Это яркая, уверенная в себе девушка с черными длинными косами, одетая в необыкновенной красоты шелковое туркменское платье. Аня Николкина рядом с ней выглядит серой мышкой, но Эрик подает розы не Ларисе, а ей, моей сестре Аньке. Максу ничего не остается, как последовать его примеру. Испуганно поглядывая по сторонам, он влезает на клумбу, срывает розу, подносит Ларисе и окончательно пугается, когда Лариса при всех обнимает его и целует в губы. — И молодых оставили наедине, — понимает ситуацию Эрик, берет Аню под руку и уводит. Улица. Тишина. — Старушка, я должен тебе кое-что объяснить, — говорит моей сестре Эрик. — Иванов — это мой псевдоним. А по паспорту я Нахамкин. — Я знаю. — И ты знаешь, что мой папаша, Леонид Нахамкин, был следователем на Лубянке, который в тридцать седьмом году вел дело поэта Зискинда? — Да, — кивает Аня. — Папа мне все рассказал. — И что ты дочь не Степы Николкина, а Зискинда, он тоже тебе рассказал? — Да, конечно. — Старушка, ты не врубаешься. Мой отец был тем самым следователем, который в тридцать седьмом году пытал на допросах твоего отца. Аня молчит. — Зискинд всю жизнь провел в лагерях, — продолжает Эрик. — Он только недавно вышел. Он попытался тебя найти? — Нет. — Но это же чудовищно! Вы с Зискиндом чужие люди. И виноват в этом мой папаша. Его самого расстреляли тогда же, в тридцать седьмом, но это ничего не меняет. Я сын человека, который искалечил жизнь твоего отца. А мы с тобой встречаемся и ведем себя как ни в чем не бывало. Это же какой-то бред! Аня молчит. — Это ненормально, старушка, когда дети жертв встречаются с детьми палачей, и все ведут себя так, как будто тридцать седьмого года вообще не было. Но он, старушка, был! И я об этом все время думаю. Пока все делают вид, что его не было, он как бы продолжается. Страна как бы спит. Смотри — здесь она спит буквально. И действительно, ночью в Ашхабаде во дворах и даже на тротуарах стоят кровати. Аня и Эрик идут мимо жителей, спящих под открытым небом. — Это они после землетрясения боятся спать в домах, — объясняет Эрику Аня. Моя сестра Аня была ясным и простым человеком и во всем любила простоту и ясность. Но Эрик мыслил образами. — Старушка, у моего друга Хемингуэя есть гениальный роман «Фиеста», — говорит он. — Про то, как вокруг сплошной праздник, но герой — импотент, и этот праздник не для него. Мне кажется, это про всех советских людей. Особенно это чувствуешь, возвращаясь из-за границы. Ты была за границей? — Нет. — Будешь. Это я тебе обещаю. Будешь. Потому что, старушка, мне все это осточертело. Я хочу жить в свободной стране. И я хочу там, в свободной стране, каждый день видеть тебя в переднике и знать, что ты меня не ненавидишь. Теперь понимаешь? — Нет. — Объясняю. Я уверен, что наша с тобой встреча — это судьба. И предлагаю тебе стать моей женой и рвануть вместе из этого кошмара в Англию или Америку. Это Анька поняла. И скоро она вышла замуж за Эрика. И они уехали в Англию. Потому что за роман про Шерлинга Эрик получил литературную премию КГБ и его назначили постоянным корреспондентом «Известий» в Лондоне. Маша у них с Аней родилась уже там. Но это было потом, а в ту ночь, в шестьдесят втором году, они оказались в доме товарища Касымова. Лариса пригласила их переночевать.
Они стоят у ворот дома Касымова на улице Карла Маркса. Из караульной будки на них смотрит милиционер. — Ты уверена, что это удобно? — спрашивает у Ларисы Макс. — Иначе я бы не приглашала. У нас полно комнат. Ане и Эрику здесь будет лучше, чем в гостинице. — Гениальная идея! — радуется Эрик. — И ты тоже можешь здесь остаться, — говорит Максу Лариса. — Тебя никто не съест. — Нет, спасибо. Я пойду в гостиницу. — Старик, но это же чертовски спортивно! — уговаривает его Эрик. — Переночевать в логове зверя, а? — Эрик, представляешь, — говорит Лариса, — Макс ко мне даже никогда не заходил. Он стесняется, что у него, такого инакомыслящего, роман с дочкой секретаря ЦК. Она берет Макса под руку и прижимается к нему. — Лара, он же на нас смотрит, — косится на милиционера Макс. — Дядя Вася, ты чего подглядываешь? — кричит милиционеру Лариса. Милиционер отворачивается. — Ну пошли, Макс! — тянет Макса за руку Лариса. — Ну что я могу сделать, если это мой дом? Ну пошли же! — А что скажет твой отец? — Ничего не скажет. Он дома робкий и забитый. У нас всем управляет мама. А она давно спит. Мы тихонечко. Из темноты проступают резные колонны каких-то беседок и навесов. Журчит вода в фонтане. Пышные кусты роз. Лариса тащит Макса за руку к подъезду. — Старушка, а ты не хотела ехать, — шепчет Эрик на ухо Ане. — Это же полный сюр. Это как в фильме Феллини! В передней высокое, до потолка, зеркало, чучело медведя, по стенам ковры, головы и рога. Лариса беззвучно закрывает дверь и, прижав палец к губам, ведет гостей в глубь квартиры. — Так вот как живут слуги народа, — радуется Эрик. — Гениально! Смотри, Макс! Смотри! К доске, на которой стоит медведь, привинчена медная бирка. — Старичок, это же инвентарный номер, — шепчет возбужденный Эрик. — Мишка-то государственный. Здесь все принадлежит нашему родному государству. То есть всем нам. Это все — наша собственность, старичок! Так что не бзди, мы у себя дома! — Тихо! — прижимает палец к губам Лариса. — За этой дверью спят мама и папа. А здесь, в моей комнате, будет спать Аня. А тут, в папином кабинете, Макс с Эриком. — А сама ты где? — шепчет Макс. — А сама я всегда сплю в беседке, в саду. Ты это учти. — Лара, ты мне все больше нравишься! — шепчет Эрик. — А товарищ режиссер меня стесняется, — смеется Лариса. — Пошли пока в кабинет. Оттуда никакой слышимости. Посидим еще. — Гениально! — восклицает Эрик. Проведя всех в кабинет, Лариса плотно закрывает дверь и включает свет. За стеклянными дверцами дубовых шкафов поблескивают золотыми буквами корешков ровные ряды полных собраний сочинений. Колоссальный дубовый письменный стол с несколькими телефонами. Такие же колоссальные диван и кресла. Повсюду фотографии с автографами, где товарищ Касымов запечатлен с самыми известными людьми планеты. — Это папа с Хрущевым, это с президентом Насером, — показывает Лариса, — а это с Юрием Гагариным. А это на приеме нашей делегации в Белом доме у Кеннеди. А это он с Ивом Монтаном. — Конец света! — Эрик в полном восторге. — Товарищ Касымов и Ив Монтан! — А то! — доставая из шкафа простыни и полотенца, Лариса напевает песню Монтана:
Я так люблю в вечерний час
Кольцо Больших бульваров обойти хотя бы раз.
Там шум веселья не угас.
Весело сверкая, там течет река людская...
— А курят слуги народа, значит, не «Дымок», а «Мальборо»? — Эрик находит на столе пачку американских сигарет. — Понятно. И выпить здесь есть? — В Греции все есть, — смеется Лариса. Эрик с наслаждением закуривает сигарету товарища Касымова. Лариса достает из бара товарища Касымова бутылку виски и стаканы. — Гениальная девка, — восхищается Эрик. — За тебя, Ларка! И за твой спектакль, старик. И вообще за эту ночь! Чтоб у нас всегда все так же получалось! Ура! Пьют. — И немедленно по второй за здоровье присутствующих дам, — опять наполняет стаканы Эрик, — которые пышным букетом украшают... Похоже, он уже пьян. Макс это видит и настороженно поглядывает на Ларису. Но Лариса смеется. Над диваном висит громадный ковер. На нем коллекция старинных сабель и кинжалов. — Это все тоже государственное? — снимает со стены кинжал Эрик. — Нет, — смеется Лариса, — это дарят папе другие восточные владыки. Эрик размахивает кинжалом. — Осторожнее, — просит Макс. Думал ли Макс, что эта коллекция через тридцать лет будет украшать кабинет его сына Антона в «Толстоевском» и ее придется срочно продавать? Но это случилось потом, а в эту ночь вино лилось рекой. — А это и есть знаменитая «вертушка»? — спрашивает у Ларисы Эрик, положив руку на белый телефон с гербом СССР вместо диска. — Она и есть. — И можно позвонить дорогому Никите Сергеевичу? — Запросто. — И президенту Кеннеди? — Аск! — смеется Лариса. — Мне как раз надо с ним потолковать, — и Эрик снимает трубку вертушки. — Я тебя умоляю! Что ты делаешь? — страшно пугается мой старший брат. — Старичок, художнику можно все, — убежденно втолковывает ему Эрик. Макс обмирает от ужаса, не заметив, что Эрик придерживает другой рукой рычажок. — Говорит писатель Иванов. — В голосе Эрика металлические начальственные нотки. — Соедините меня с Джоном Кеннеди. Хеллоу, Джон. Зис из ё московский френд Эрик Иванофф. Здорово, старичок. Как вообще?.. Гуд? У меня тоже все гуд. Ай вонт то мейк интервью виз ю. Интервью. О'кей? Гуд. До встречи в Вашингтоне. Привет Жаклин и Мерилин. Он не успевает положить трубку, как дверь кабинета приоткрывается и входит товарищ Касымов. На нем полосатая пижама и шлепанцы. Эрик трезвеет и вскакивает с кресла, Макс зажмуривается. Но ничего страшного не происходит. — Сидите, ребята, сидите. — Касымов успокаивающе машет рукой. — Я только на секунду. Извините... Он берет со стола блокнот и ручку и тихо выскальзывает из комнаты. Макс раскачивается, обхватив голову руками. Аня киснет от смеха. — Не понял, — говорит Эрик. — Папа пошел в кухню писать стихи, — объясняет Лариса. — Что?! — Когда папе не спится, он пишет стихи. Лирические. — Старики, это галлюцинация, — стонет Эрик. — Такого не бывает. — Все бывает, — говорит Лариса. — Каримов в Узбекистане пишет романы. А папа стихи. — Товарищи! Мы живем внутри фильма Феллини! — воздевает руки к небу Эрик. — Папа в минуты вдохновения ничего вокруг не замечает, но вообще пора баиньки, — говорит Лариса. — Кутарды. Анька, пойдем, я тебе все покажу и пойду к себе в беседку. Спокойной ночи, мальчики. — У меня все в гостинице, — говорит Аня, — даже зубной щетки нет. — Я тебе все дам. Лариса уводит Аню. — Ты понял, старичок? Ты понял? — шепчет Эрик. — Она тебя ждет в беседке! — Здесь? В этом доме? Это невозможно. — Старичок, ты ее любишь? — Да. — Тогда все возможно. Надо совершать резкие поступки. — Ты думаешь? — Иди, иди! Мой старший брат Макс был женат много раз. И каждый раз по страстной любви. Впервые это случилось в Ашхабаде. Он, конечно же, не рассказывал мне, как все было той ночью, но Эрик и Анька все потом выболтали, так что я себе все это очень детально представляю. Медведь, оскалив зубы, смотрит на крадущегося по темному коридору Макса. Дверь в кухню приоткрыта. Там, за покрытым клеенкой столом, Касымов грызет карандаш, задумавшись над своим блокнотом. Макс беззвучно открывает входную дверь и выходит в волшебный восточный сад. Журчит в фонтане вода. Оглушительно верещат цикады. Огонек сигареты светится в окошечке милицейской будки. Когда милиционер отворачивается, Макс перебегает ведущую к дому аллею и скрывается в саду. Пригнувшись, он крадется за кустами роз на свет горящего в беседке фонаря. В беседке, на широкой тахте, с журналом «Москва» в руках лежит ослепительно красивая Лариса. Страх быть в глазах Эрика трусом и страх быть пойманным, вожделение и стыдливость интеллигента — сложные эмоции переполняют Макса, когда он начинает раздеваться. — Что ты читаешь? — обнимает он Ларису. — «Мастера и Маргариту». — Она не может оторваться от журнала. — Слушай, это как будто про нас с тобой. Подожди, я сейчас дочитаю главу. Макс терпеливо ждет. Лариса читает. И читает. И читает. Утро. По всему городу собачий лай. В саду рядом с беседкой слышен гомон говорящих по-туркменски мужских голосов. Звуки пилы. Лариса спит с журналом в руках, Макс спит рядом. При дневном свете сад меньше и скромнее, чем казался ночью. Рядом с беседкой рабочий, стоя на стремянке, спиливает ветки шелковицы. Гудит машина у ворот. — Хозяйка! Молоко! Лариса просыпается и натягивает на себя простыню: — Макс, по-моему, ты проспал. Макс в ужасе вскакивает и начинает искать свои брюки. Рабочий украдкой поглядывает на них со своей стремянки. Жена товарища Касымова, в халате, с кастрюлей в руках, идет от дома к калитке за молоком и, заметив движение в беседке, останавливается. Макс пытается натянуть брюки, от ужаса не попадая ногой в штанину. Жена товарища Касымова видит его, роняет кастрюлю и, всплеснув руками, кричит что-то непонятное по-туркменски.
Эрик спит на полу в кабинете, обняв руками поднос с окурками и пустой коробкой «Мальборо». — Эрик! — расталкивает его Макс. — Проснись! Я совершил резкий поступок. Эрик вскакивает, роняя окурки: — Что случилось? — Я женюсь на Ларе. — Старичок, разреши тебя поцеловать, — торжественно лобызает Макса Эрик. — Ты мне нравишься. И мне кажется, что сегодняшняя ночь — это начало нашей долгой красивой дружбы. До того как Эрик уехал с Анькой в Англию, он жил и работал у нас в Шишкином Лесу. Я все это к тому, что понять, где кончается одно и начинается другое, совершенно невозможно.
5
Аукцион кончился. Разъезжаются автомобили. Люди выходят из здания галереи с покупками, но это все по мелочам, а все ценное — все картины, наши архивы, мебель и дом — приобретено безликим мужичком, сидевшим в последнем ряду. Рабочие разбирают стенды. Маша упаковывает в ящики непроданные вещи. Она твердо решила не общаться больше с Сорокиным, у нее есть на это идейные и эмоциональные основания, но любопытство донимает ее, и она к нему подходит: — Кто этот тип, который все скупил? — Разве это так важно? — Сорокин подсчитывает выручку. — Я же знаю, что вы знакомы! Кто это? — Виктор Александрович Петров. Какая разница. — Ты помог КГБ скупить все наши вещи! Все наши картины! — Я не знаю, Маша, кто покупал вещи, моя задача была их продать. — Ты лжешь. Ты с ним в сговоре. И все происходившее здесь — мерзость, и этот Петров теперь нагло требует, чтоб мы подержали вещи здесь, пока он организует упаковку и транспортировку картин. — И что тут н-н-наглого? — спрашивает усталый Сорокин. — А то, что он хочет, чтоб охрану галереи на это время взяли на себя его мордовороты, а у меня этим занимается Катков. И будет заниматься, потому что я ему доверяю. И посторонних я к себе сюда не пушу. Тем более деньги будут здесь. — Какие деньги? — Вот эти. Деньги за аукцион. — Ты с ума сошла? Почему здесь, а не в банке? — Потому что, мосье Сорокин, здесь не Париж. У нас деньги хранят дома, а не в банках. — Но это же какой-то идиотизм! — Деньги будут здесь, и сторожить их будут люди Каткова. И прошу не называть меня идиоткой. Я тебе давно не жена! — Деточки, сейчас не время ссориться, — подходит к ним Степа. — Ладно, к черту, — теряет терпение Сорокин. — Моя миссия закончена, и я завтра уезжаю. — Скатертью дорожка, — усмехается Маша. — Я вам позже позвоню, — говорит Сорокин Степе и, не попрощавшись с Машей, уходит. — Здесь примерно семь миллионов тридцать тысяч долларов, — говорит Степа. — И три миллиона одолжил Коте Павел Левко. Таким образом, деньги есть. И это благодаря Сорокину. А ты с ним, деточка, так нехорошо. Человек же нам помог. Она отворачивается и всхлипывает. — Что с тобой? — Ничего. У меня будет ребенок. Степа долго жует губами, переживает сложную гамму чувств, подсчитывает что-то на пальцах и все-таки спрашивает? — От Сорокина? — От кого же еще! — Но вы же разведены. И вообще, почему ты решила, что беременна? Он же только две недели назад приехал?.. — Дед, ты иногда бываешь просто невозможен!
Часть девятая
1
Я не понимаю, где кончаюсь я и начинается все остальное. Я не понимаю, где проходит эта граница. Но ведь это значит, что и другие не понимают. И значит, для моего папы тоже нет границы между ним и мной, и для него время тоже сейчас остановилось, и он все это видит вместе со мной. Облако отражается в чернильно-темном озере. Церковь. Кладбище. Ржавый и золотой лес. На лугу стог с длинной фиолетовой тенью. Полет над осенним Подмосковьем продолжается. Железнодорожная платформа. Сосны. Поселок Шишкин Лес. Наш дом. Теперь уже не наш. Аукцион кончился. Публика разошлась. Степа сейчас впервые выглядит на свои восемьдесят пять лет. Шаркающей походкой бродит он по залам галереи, глядя на то, как упаковывают купленные вещи. Все заставлено ящиками с картинами и мебелью из Шишкина Леса. Люди Каткова стоят на страже у всех дверей. Жорик вытаскивает из пустого ящика спрятавшегося туда Петьку. Петька визжит и брыкается. — Ну, ты, в натуре, хулиган, — ухмыляется Жорик. Петька дико визжит, убегает и опять прячется. И опять Жорик находит его. Видно, что Жорик поглощен этой игрой в прятки не меньше, чем Петька. Он играет не как взрослый человек, а как ребенок, всерьез играет, до истерического даже состояния. Степа смотрит на глупого этого Жорика и жует губами. Если бы Жорик не оставил в тот день аэроклуб без присмотра, ничего бы не произошло. Но Жорика там не было. Ксения видела, как он возвращался из магазина. И пока его там не было, в аэроклуб проникли эти бомжи. Но Жорик не виноват. Он просто дурак. Бомжи тоже не виноваты. Просто они бомжи. Просто их кто-то нанял, чтоб подложить пакет в самолет. Может быть, бутылку за это обещал. А когда они пришли за бутылкой, пристрелил. Степа выглядывает в окно. Во дворе стоит огромный фургон. Рабочие вносят в него ящики. Другие несут к фургону наш буфет, в котором всегда хранилась знаменитая рябиновая водка. Моему папе восемьдесят пять лет. Из них шестьдесят он прожил в Шишкином Лесу с моей мамой, которую он очень любил. Он никогда всерьез не болел, не испытывал нужды, не служил в армии и не сидел в тюрьме. Ему повезло как немногим. Но он не думал, что доживет до времени, когда дом, картины и предметы, среди которых прошла его жизнь, придется продать. Степа заглядывает в комнату, где Антон и Макс перевязывают пачки стодолларовых купюр. — Девять миллионов есть, — говорит Антон. Степа кивает и продолжает свой печальный обход. Нина и Ксения помогают упаковывать картины. Сверкающий треугольниками и ромбами портрет Вари работы Полонского, вызвавший когда-то в Манеже гнев Хрущева, уже лежит в ящике. Рабочий закрывает ящик фанерой и начинает забивать гвозди. Похоже на гроб. Степа болезненно морщится. За спиной у него возникает Панюшкин: — Теперь уже в любой момент. — В любой м-м-момент что? — Деньги у вас могут потребовать. Мне рядом с вами оставаться нельзя, но, как только они возникнут, вы уж сразу мне сообщите. У вас все мои телефоны есть. Он исчезает. Степа шаркает дальше. Смотрит, как Маша упаковывает в коробку суповую вазу с пастушком и пастушкой, в которую сто лет назад плюнул Семен Левко. — Это ужасно, — всхлипывает Маша. Степа обнимает ее. — Я не хочу иметь детей от искусствоведа в штатском. Несколько дней задержки, а она психует. Очень нервный человек наша Маша. Но такой взвинченной, как сейчас, Степа ее еще никогда не видел. — Что это за бородатый с крестом к тебе сейчас подходил? — спрашивает она. — Это Панюшкин, следователь, который вел Лешино дело. — Но ведь дело же закрыли? — Закрыли, но он продолжает им заниматься. Послушай, я все пытаюсь вспомнить. Когда вы все в тот день приехали ко мне Шишкин Лес и мы все сидели и ждали Лешеньку, а он летал — откуда мы тогда узнали, что он летает? Кто это первый сказал? — Я не помню. Почему ты меня об этом спрашиваешь? — Да вот, этот Панюшкин говорит, что Лешу мог убить только тот, кто знал, что он в этот день п-п-полетит. Но никто из посторонних знать этого не мог. А мы все знали. И разговор был какой-то нехороший. Про наследство. Как будто кто-то умер. А ведь никто тогда еще не умер. — Деда, что с тобой? — смотрит ему в глаза Маша. — Это не со мной, деточка. Это П-п-панюшкин думает, что Лешино убийство заказал кто-то из наших. — Что?! — Он вообще не совсем нормальный, этот П-п-панюшкин, — говорит Степа. — Может быть, поэтому он и продолжает заниматься этим делом, хотя его закрыли. И у него целая своя т-т-теория, что все преступления от любовных страстей и обид. — И он подозревает кого-то из наших? — Он говорит, что причины сделать это могли быть у каждого из наших. У Коти, у Нины, у Антона, у Тани, у Макса, у тебя. — У меня?! — Он говорит, что у тебя с бизнесом сейчас не очень хорошо, что тебе позарез нужны деньги. — Но я выкарабкаюсь! — Я знаю, деточка. Но речь идет не только о тебе. Тут так совпало, но и Антону сейчас деньги срочно нужны. И Максу. Я понимаю, так совпало. Но Панюшкин уверен, что заказное убийство из-за Камчатки как бы маскировка, а причины совсем другие, личные. — Но ты же этому не веришь! — Ну конечно не верю. Но н-н-на всякий случай, деточка, как только я буду знать, куда отнести эти деньги, я их отнесу. И Панюшкину звонить не буду. П-п-пусть только этот кошмар кончится. Дай мне ключи от сейфа. — Не дам. — П-п-почему? — Потому что ты один не сможешь этого сделать. Ты понимаешь, сколько весят эти девять миллионов? Ты один их просто не донесешь. — Хорошо. Мы это сделаем с тобой вдвоем. Но никому больше не говори. — Степа смотрит в окно. — Идем. Котя уже нас ждет. Мы договорились собраться все вместе у Нины.
Котя, сидя в машине во дворе галереи, смотрит, как рабочие выносят из галереи рояль Чернова. Рядом с Котей сидит журналистка с коленками. — Ну, чего ты ждешь? — говорит она. — Поедем куда-нибудь. Я голодная. — Сегодня не получится. Шишкин Лес продали. Я обещал побыть с нашими. — И твоя Татьяна там будет? Среди «наших»? — Там все будут. — Bay! — «Bay» — что? — Она спит с Павлом Левко, но она наша. А я не наша. — Это все сложнее. — А что тут, блин, сложного? Я — никто, а жена — это святое. Даже если ее трахает Павел Левко. У которого ты, между прочим, одолжил три миллиона долларов. — Я тогда еще не знал. И самое страшное не это. — Взять деньги у любовника жены — не самое страшное? А что тогда самое страшное? — Ты знаешь что. — Что он убил твоего отца. А тебе не кажется, что у тебя от ревности крыша поехала? — Он знал, что отец в тот день полетит. Пашка звонил ему по мобильнику, когда отец был в аэроклубе. Никто из посторонних не знал, что он в это время там, а Паша знал. И это уже давно тянется. — Что тянется? — Ненависть. Сто лет назад Пашкин прадед, лакей Чернова, за что-то обиделся на композитора. И с тех пор они не дают нам жить. В чем мы виноваты, уже никто не помнит. Но хозяева всегда виноваты перед лакеями. А теперь правнук лакея хотел получить лицензию на камчатское золото, а правнук барина ему помешал. — Ну ты придумал кино. — Я это не придумал. Он решил убить отца, а потом все у нас отнять. Шишкин Лес. Картины. Вообще всё. Рабочие вносят в грузовик ящик с портретом Вари. — Весь этот аукцион — фикция. Здесь торговались только его люди. Я их всех видел у Левко. Петрова, который все скупил, я там не видел и доказать ничего не могу, но уверен, что он тратил деньги Левко. И теперь эти деньги вернутся к Левко назад. И три миллиона, что он мне одолжил, вернутся. И Камчатку он огребет. И Петька будет звать его отцом. Я пытался что-то сделать. Но ничего сделать нельзя. Она к нему уйдет. В общем, я хотел умереть, когда появилась ты. К машине подходят Степа и Маша. — А где Таня и Петька? — смотрит на журналистку Степа. — Я думал, что они здесь, с тобой? — Они поедут с мамой.
Таня выходит из подъезда галереи и сворачивает за угол. Здесь ее ждет «мерседес» Левко. Она садится в машину рядом с Павлом и предупреждает: — Котя тебя видел, когда ты Зину уводил. Теперь он знает, что ты здесь. — И теперь ты со мной не поедешь? — Все равно поеду. — А Петьку ты с кем оставила? — Там, с Котей. Там же все Николкины. И охрана. А Котя уверен, что Петька с ней. У семи нянек дитя без глаза.
Обиженную журналистку Котя высаживает на Тверской, а сам сворачивает во двор моего дома. Останавливается у подъезда. Перед фотографией еще лежит букет пожухлых цветов, но интерес публики к убийству знаменитости явно иссякает. Свечи в банках уже не горят, у подъезда никого нет. — Макс с Антоном уже здесь. — Степа смотрит на стоящие во дворе машины. — А Нина с Петькой еще не п-п-подъехала.
На лифте картонка с надписью «ЛИФТ НЕ РАБОТАЕТ». — Четвертый этаж, — напоминает Маша Степе. — Ты сможешь дойти? А что делать. Начинает восхождение. — Ау! — кричит Макс с верхней площадки. — Котя, это вы? Тут еще никого нет. Заперто. — Я сейчас открою. У меня есть ключ, — кричит Котя и взбегает наверх. Степа медленно поднимается по лестнице. Маша поддерживает его под руку. Добравшись до площадки третьего этажа, Степа, держась за сердце, присаживается на ступеньку отдохнуть. Маша смотрит в окно. Отсюда видны огни вывесок и поток машин, движущихся по Тверской. — Я сейчас вдруг опять вспомнил п-п-про колбасу, — говорит Степа, — которую ты в семьдесят седьмом году с-с-с-ъела. — О Господи! — Я тогда подумал на Пашку Левко. Потому что он у нас в саду всегда яблоки крал. А оказалось, что это ты съела. — Далась тебе эта колбаса. — Почему я тогда решил, что это он? — разговаривает сам с собой Степа. — Одно д-д-дело — яблоки, но стащить с кухни колбасу — это все-таки разные вещи. У Маши в сумке звонит мобильник. Она достает его, слушает и передает Степе: — Тебя. — Мне звонят по твоему телефону? Кто? Этот Панюшкин? Я не хочу с ним говорить. — Я не поняла, кто это. — Ну хотя бы женщина или мужчина? — Женщина... Нет. Я не поняла. — Алло?.. — Степа прижимает к уху телефон. — Да... Да... Лицо его меняется. Он долго слушает, жуя губами, потом отдает Маше телефон, зажмуривается и начинает вздрагивать, сдерживая слезы. — Что, деда? Что случилось? — Надо в-в-в-вернуться за д-д-деньгами. — Это они? -Да. — Откуда они знают, что ты сейчас со мной? — Они все знают.
Во дворе галереи уже совсем темно. Жорик, стоящий на часах около грузовика, подходит к освещенному окну и прижимает лицо к решетке. Перед телевизором, с трепетным вниманием уставившись на экран, сидят Катков и его мужики. Рядом с ними Нина. Музыка и звуки перестрелки. По телевизору показывают мой фильм «Немая муза». Сцена пожара. Столько лет прошло. Сейчас бы это на компьютере сделали, а тогда все снимали вживую. Ничего не боялись. Я любил Ксению больше всего на свете, а ради этого крупного плана заставил лезть в огонь. Вот она выбегает на балкон, и платье на ней горит. — В этом кадре Ксения, — говорит Нине сидящий перед телевизором Катков. Женщина в горящем платье прыгает с балкона. — А здесь, на общем плане, уже я, — говорит Катков. Когда я брал Каткова сниматься в «Немой музе», пришлось долго сражаться с отделом кадров «Мосфильма», потому что в свои девятнадцать лет он уже ухитрился отсидеть год в тюрьме. Теперь он взял в свою команду Жорика, тоже после года тюрьмы за хулиганство. Где кончается одно и начинается другое, понять невозможно. Жорик, прижав физиономию к решетке, равнодушно наблюдает, как на экране телевизора белые дерутся с красными. — А здесь мы все. Молодые, — тихо комментирует Катков. Бывшие мосфильмовцы смотрят на экран как завороженные. В комнату входят Степа и Маша. Нина, оторвавшись от телевизора, идет к ним навстречу. — Степа, почему вы вернулись? — Я на минуту. Я кое-что тут з-з-забыл. — Вы не знаете, где Таня? — спрашивает Нина. — Петька, наверное, с ней, но они куда-то ушли, и у нее телефон выключен. Я уже волнуюсь. — Я не знаю, где Т-т-таня. Н-н-найдется. — Степа поспешно уходит вслед за Машей в ее кабинет. Стрельба и музыка по телевизору звучат громче. Катков показывает маячащему в окне Жорику кулак. Жорик исчезает. Отойдя от окна к грузовику, он достает из-под мышки пистолет и, держа его двумя вытянутыми вперед руками, начинает подпрыгивать, приседать и резко поворачиваться из стороны в сторону, изображая при этом губами звуки выстрелов. Потом он прячет пистолет и закуривает, стараясь в свете дворового фонаря пускать дым кольцами. Потом достает из кармана мобильник и набирает номер. — Привет. Это ты? А это я. Кто-кто. Жорик. Из аэроклуба. Вспомнила? Ну ты даешь! Повидаться надо. Как зачем? Ну ты, в натуре, артистка!.. Все забыла?.. Договорить он не успевает, потому что кто-то, шагнув к нему сзади из темноты, крепко обхватывает его. Кто-то другой умело заклеивает ему пластырем рот. Жорика кладут лицом вниз на асфальт и связывают липкой лентой руки и ноги. Из окна галереи доносятся звуки телевизора. К грохоту стрельбы добавляется мужской голос, поющий старинный романс:
Мне снилось: мы умерли оба,
Лежим с успокоенным взглядом.
Два белые-белые гроба
Поставлены рядом.
Жорик яростно мычит и катается по асфальту, пытаясь развязаться. Когда угнанный фургон выезжает со двора, собравшиеся у телевизора этого не слышат.
— Сейчас будут звонить по поводу этой концессии, — говорит Павел Тане, — сегодня же все решается. — Расслабься, — говорит Таня. — Не получится с этой Камчаткой, я буду только счастлива. «Мерседес» въезжает во двор его дома. — Может, еще и получится, — говорит Павел в кабине лифта, — Иван Филиппович у меня не один. Хотя твой Котя со своим фильмом сильно подгадил. — Ты, Павлик, на этой Камчатке зациклился. — Да. Потому что эти козлы будут вывозить оттуда золото и ничего не дадут людям взамен. А я бы превратил Камчатку в помесь Гонконга с Калифорнией. Я бы там построил небоскребы и курорты, и университет, и международный аэропорт, и киностудию типа Голливуда, и ты бы там снималась во всех главных ролях. — И каждый день дрожала бы, что тебя убьют, как Николкина? — Танька, поверь мне, его убили не из-за Камчатки. У них просто мания величия. Им кажется, что весь мир крутится вокруг Николкиных. Но масштаб у них не тот. Камчатка — это, типа, целая страна, а Николкины рядом с ней (складывает пальцы щепоткой), типа, блохи. — Не любишь ты их. — Не люблю, — признается Павел. — Имею на это основания. — А они талантливые. — Поэтому я пытался им помочь. Я думал помочь им устроить в Шишкином Лесу музей. Но этому старому мудаку понадобился аукцион, и теперь все растащат, все уйдет за границу. Лифт останавливается. Они выходят на площадку. За дверью квартиры слышны поющие голоса друзей Павла. Опять собрались. И опять весело.
Представьте себе, представьте себе.
Совсем как огуречик.
Представьте себе, представьте себе,
Зелененький он был.
— Николкины хоть знают, кто этот Петров, который все скупил? — спрашивает у Тани Павел. — Разве это не твой человек? — Почему мой? — Они думают, что твой. А разве нет? — Это смешно. Я сперва даже не знал, откуда он взялся. Сейчас уже выяснил. Это бывший кагэбист, всю жизнь за границей работал. Там какие-то немереные бабки и контакты в Кремле и на таможне, всюду. Возможно, что и к смерти Николкина он имеет отношение. Возможно, тот ему как-то насолил, и это — наказание. Звонит в квартиру. — И деньги с Николкиных тоже требует он? — спрашивает Таня. — Не знаю. Но картины и вещи из их дома он не получит. Я за этим прослежу. — Как ты проследишь? Все уже в его фургоне. — Это технические детали. Открывает дверь квартиры. Дружное пение теперь слышится громче. Банкир, раскинув для объятий руки, идет навстречу Павлу.
Но вот пришла лягушка,
Но вот пришла лягушка...
Из кухни высовывается его пятнадцатилетняя жена. По щекам ее льются слезы. В руке нож. — Не пугайтесь, это я лук режу. Только что позвонили. Твоя лицензия! Твоя! Чего смотришь, королева камчатская? Иди, иди на кухню помогать! Степа и Маша вынимают пачки денег из сейфа и укладывают в чемоданы. — Ты уверен, что не надо никому говорить? — спрашивает Маша. — Нельзя, Машенька, говорить. — У Степы перехватывает горло от сдерживаемых слез. — Потому что Петька там, у них. — Что?! — вскрикивает Маша. — Они п-п-потом дали ему трубку. Я слышал его голос. Если мы не привезем деньги к двум часам ночи, мы его больше не увидим. — Куда это надо везти? — В п-п-поле, на место, где разбился самолет. Они хотят убедиться, что нас только двое. — Но туда не подъехать на машине, а здесь килограммов сто. — Придется д-д-дотащить. Руки у Степы сильно дрожат. Мой папа от природы не очень храбрый человек, но в жизни ему так часто приходилось бояться, что чувство страха у него постепенно притупилось. Поэтому, когда в восемьдесят втором году ему предложили поехать с выступлениями в Афганистан, он поехал.
2
Стоя в кузове грузовика, одетый в камуфляж семидесятилетний Степа читает свои стихи на летном поле военного аэродрома перед сидящими на земле и на броне танков солдатами. Слышен звук приближающегося вертолета.
Женщина огромной силы,
В шахту метрополитена
Тюбинги в руках носила
Тетя Поля по две смены,
Заковав в металл к утру
Колоссальную дыру.
Солдаты ржут и аплодируют. Рев пролетающего вертолета заглушает Степины слова. — Эти мои стихи, — кричит в микрофон мой папа, — знакомы вам с д-д-детства. И с детства были знакомы в-в-вашим родителям. Я, деточки, уже очень старый человек. И я боюсь летать на самолетах. Но я к вам не мог не п-п-прилететь. Потому что есть у меня т-т-такая книжка — «Наша история». Дружные аплодисменты. — И здесь, на афганской земле, исполняя свой интернациональный долг, вы, деточки, вписываете в эту к-к-книжку новые страницы. Аплодисменты. — Страницы новых п-п-п-побед, — продолжает кричать в микрофон Степа, — в нашей борьбе за счастье всех народов нашей п-п-планеты. И разрешите мне закончить цитатой из себя самого: «Это наша история, и д-д-д-другой истории у нас нет!» Громовые аплодисменты. Степа с помощью солдат спускается с грузовика, пожимает руки офицерам, раздает автографы и направляется к ожидающему его газику. — Браво! Браво! — хлопает в ладоши прикрепленная к Степе пухленькая офицерская жена. — Спасибо, милая. Она открывает перед ним дверцу газика и садится в него вслед за Степой. — Послушай, деточка, а я т-т-т-тебя не очень обременяю? — спрашивает Степа. — Ну что вы! Для меня это такая честь помочь вам, Сергей Владимирович! — радуется офицерская жена. — Степан Сергеевич, — поправляет ее Степа. — Меня, Клавочка, зовут Степан Сергеевич. Можно просто Степа. — Ох, простите, Степан Сергеевич! — смущается Клавочка. — Это я по инерции. Мы же Сергея Владимировича Михалкова ждали, а в последний момент Москва его на вас заменила. Вы уж меня извините. — Да ради Б-б-бога. Меня с Михалковым часто п-п-путают. Наверное, потому, что он тоже заикается. И, задумчиво пожевав губами, спрашивает: — А что, если у багажа будет перевес? — Не имеет значения, — успокаивает Степу Клавочка. — Мы все, что вы купите, на нашем самолете отправим. Вот как раз на этом завтра и отправим. И показывает на большой самолет, из которого солдаты выгружают длинные ящики. — Это б-б-бомбардировшик? — уважительно спрашивает Степа. — Нет, это «черный тюльпан». Видите, гробы привезли. Степа морщится и закрывает глаза.
По сторонам дороги валяются опрокинутые и обгоревшие танки и БТРы. Газик, в котором едет Степа, и две бронемашины с охраной мчатся со скоростью девяносто километров в час. Охрана едет впереди и сзади, чуть сбоку от газика, так что встречной «бурбухайке», сверху донизу изукрашенному афганскому грузовику, приходится свернуть на обочину. Из «бурбухайки» вываливаются ящики и выпрыгивают люди в чалмах. Солдат за рулем газика крутит настройку приемника. Поет Пугачева:
Жил-был художник один,
Домик имел и холсты,
Но он актрису любил.
Ту, что любила цветы...
Он тогда продал свой дом,
Продал картины и кров,
И на все деньги купил
Целое море цветов.
— Так вам нужна хорошая дубленка? — спрашивает у Степы Клавочка. — Да, для жены. — Сейчас все купим. И дубленочку, и технику вашим внукам. Тут очень хороший шопинг. Я, кто к нам ни приезжал, всех артистов возила отовариваться. И Кобзона, и писателя Аркадия Инина. Звуки взрывов. Степа задумчиво жует губами. — Степан Сергеевич, это в горах, — успокаивает Клавочка. — Вы не волнуйтесь. — Я не волнуюсь. Я п-п-просто думаю. Как это в жизни удивительно получается. Еще вчера мы с тобой были незнакомы, а сейчас — как будто я тебя сто лет знаю. Клавочка кокетливо улыбается Степе и начинает подпевать Пугачевой:
Миллион, миллион, миллион алых роз
Из окна, из окна, из окна видишь ты.
Кто влюблен, кто влюблен, кто влюблен — и всерьез,
Свою жизнь для тебя превратит в цветы.
Очередная встречная «бурбухайка» мечется из стороны в сторону, водитель не знает, куда свернуть, чтоб уступить дорогу конвою. В последнее мгновение перед столкновением едущий перед Степиным газиком БТР сворачивает на обочину. Взрыв. Солдат с мгновенно окутавшегося пламенем БТРа выбрасывает на дорогу. Второй БТР, не успев затормозить, наезжает на них. Клавочка реагирует мгновенно. Сталкивает Степу на пол газика и на всякий случай накрывает его своим телом. Второй БТР пятится назад и останавливается. На асфальте в луже крови лежит раздавленный солдат. Тишина. Летом восемьдесят второго, когда папа летал с выступлениями в Афганистан, мама была на гастролях в Париже, я крутился на Московском кинофестивале, Нина ночевала в городской квартире, а дети оставались в Шишкином Лесу одни. За ними приглядывал мой брат Макс, но он, как всегда, был влюблен.
3
Сорокапятилетний Макс смотрит в окно на дом Левко. Оттуда, из окна второго этажа улыбается ему двадцатилетняя хорошенькая и худенькая Женя Левко. На подоконнике перед ней включенный транзисторный приемник. Поет Пугачева:
Миллион, миллион, миллион алых роз
Из окна, из окна, из окна видишь ты...
Женя посылает Максу воздушный поцелуй и пальцами изображает на подоконнике идущие ноги. Макс кивает в ответ и выскакивает из комнаты. Женя в своей комнате смотрится в зеркало.
Кто влюблен, кто влюблен, кто влюблен — и всерьез,
Свою жизнь для тебя превратит в цветы.
Макс вбегает в кухню и вынимает из раковины бутылку водки, охлаждавшуюся там под струей воды. Бежит обратно в свою комнату. Из дверей мастерской с улыбкой глубокого презрения смотрит ему вслед шестнадцатилетняя Маша. В том году моя племянница Маша навсегда поселилась у нас. После смерти Анечки она отказалась жить в Англии со своим отцом Эриком Ивановым. Маша вообще нелегкий человек, но тогда она переживала переходный возраст, и характер у нее был совершенно невыносимый. Маша делает вслед Максу неприличный жест.
Женя Левко в своей комнате глядится в зеркало и прыскает духами себе подмышки и немножко в рот
Утром ты встанешь у окна,
Может, сошла ты с ума?
Как продолжение сна,
Площадь цветами полна!
Пугачева продолжает петь, а Женя, покрутившись перед зеркалом, выходит из комнаты. Пританцовывая, она пересекает гостиную, направляясь к выходу из дома, когда из своей комнаты высовывается когда-то сильный и грозный, а теперь древний и высохший восьмидесятитрехлетний Василий Левко. — Евгения, ты куда собралась? — А твое какое дело? — Не сметь со мной так разговаривать! — рявкает бывший маршал. Василий Левко был уже в глубоком маразме, но он понимал, что у его восемнадцатилетней внучки Жени роман с сорокапятилетним Максом Николкиным. И это было для него невыносимо. — Я тебе запрещаю туда ходить! — Ой как страшно. Легонько отпихнув деда назад, закрывает перед ним дверь его комнаты и поворачивает ключ в замке. Запертый в своем логове, маршал молотит в дверь кулаком.
Женя пробегает через сад и пролезает через дырку в заборе к Николкиным. А голос Пугачевой по радио все равно слышен из ее комнаты и из многих соседних домов.
Миллион, миллион, миллион алых роз
Из окна, из окна, из окна видишь ты.
Макс, сидя на кровати, разливает водку по рюмкам. Женя сидит перед ним на письменном столе.
Кто влюблен, кто влюблен, кто влюблен — и всерьез,
Свою жизнь для тебя превратит в цветы.
— Тебе нравятся такие песни? — спрашивает изнывающий от нежности Макс. — Я эстраду вообще люблю. Солнечный луч падает из окна на Женины гладенькие колени, руки и плечи, но Максу хочется не только трогать все это, но и поговорить. Макс всю жизнь ищет не поверхностных отношений, а гармонии всерьез. — Как тебе может нравиться и Пугачева, и мои спектакли? — выспрашивает он. — Это совсем другое. — Я спрашиваю потому, что мои спектакли — это и есть я. — Вот я и говорю. — Ты имеешь в виду, что я тебе нравлюсь? — М-мм. — Я не понимаю, что тебе во мне может нравиться? — не унимается Макс. — Все нравится. — Что все? — Ну, что ты умный и добрый, и что про тебя пишут в газетах, и что теперь тебе дадут театр в Москве. Я тебя люблю — и все. Что ты пристал? — И тебе со мной не скучно? — Нет. Макс вздыхает и начинает целовать ее колени. Женя расстегивает кофточку под пение Пугачевой:
Похолодеет душа —
Что за богач здесь чудит?
А под окном, чуть дыша.
Бедный художник стоит.
Запертый Василий Левко в бессильной ярости колотит в дверь. Зина отпирает его. Это лето восемьдесят второго года. Зине уже исполнилось пятьдесят. — Ну чего ты? Ну чего ты шумишь? — успокаивает она Левко. — Женечка просто навещает своего отца. — Дегенератка! — задыхается от бессильной ярости Левко.
Жениному брату Павлику Левко в то лето исполнилось пятнадцать лет. Он тоже был влюблен, впервые в жизни, в одноклассницу Таню. Таня жила рядом, в рабочем поселке. Она мечтала стать киноартисткой. Вот они — шестнадцатилетние Павлик Левко и Таня — тоже пролезают через дырку в заборе. На Тане сарафан с глубоким вырезом. Павлик наклоняется к ее плечу и, дурея от ее близости, дует. — Ты что? — оборачивается к нему Таня. — Комара прогнал. — Я боюсь. — Чего ты боишься? — Ну, ты просто не понимаешь. Они живут рядом, и ты привык. Но это же такие люди. Это же Николкины! Эрик Иванов! Варвара Чернова! — Люди как люди, — говорит Павлик. — Пьяный Иванов со второго этажа ночью в окно писал. Я сам видел. — Зато он создал «Полковника Шерлинга»! Ему писать из окна можно. — Почему это? — Потому что люди искусства — избранные, — говорит Таня, глядя на стоящего в окне нашего дома шестнадцатилетнего Котю. — Ну чего ты, Пашка, улыбаешься? Да, я хочу быть как они. — У вас дверь открыта? — кричит Павлик Коте. Котя кивает. Павлик с Таней входят в дом. Мой сын Котя тоже переживал переходный возраст. Это выражалось в том, что в мое отсутствие он носил мои вещи и курил мои сигары. На столе в Степиной комнате большая фотография Степы с Брежневым. Брежнев на фотографии прикрепляет к Степиной груди звезду Героя Социалистического Труда. По стенам кабинета книжные полки и фотографии обитателей Шишкина Леса. Котя сидит за Степиным столом. У Коти жалкие, недавно отпущенные усики. Одет он в мой шелковый халат. Во рту сигара. Когда Таня и Павлик входят, он встает и неторопливо выходит из-за стола. Павлик знакомит: — Таня. Константин. Вообще-то они друг друга уже знают, они учатся в соседних классах. Котя в «А», а эта парочка — в «Б». Но вне школы все другое. Котя берет Таню за руку и церемонно подносит к своим губам. Таня руку выдергивает и прячет за спину. — Мне рассказали, что вы мечтаете сниматься в кино? — надменно спрашивает мой болван. — Да, — тихо отвечает Таня. — Котя, кончай выебываться, — говорит Павлик. — Ты же будешь поступать во ВГИК. Так помоги человеку. Объясни ей, что к чему. — Я могу ее посмотреть, — вздыхает Котя, — но я ничего не обещаю. Вы понимаете, Таня, какой вас ждет конкурс? Вы должны быть готовы ко всему. — Я готова ко всему. — Вы можете показать мне какой-нибудь этюд? — Могу, — кивает Таня и оглядывается на Павлика. — Выйди, — говорит Павлику Котя. — Че-ево?! — Она стесняется, — объясняет Котя. — Это как визит к врачу. Павлик удивляется и выходит. — Ну, что вы мне покажете? — усаживается за Степин стол Котя. — Удава, — говорит Таня. — Простите? — Змею. И смотрит на Котю неподвижными, ставшими вдруг другими, совершенно дикими глазами, потом ложится на пол и медленно к Коте ползет.
Из дома Левко доносятся звуки радио. Пугачева все еще поет:
Миллион, миллион, миллион алых роз
Из окна, из окна, из окна видишь ты.
Кто влюблен, кто влюблен, кто влюблен — и всерьез...
Павлик спускается на первый этаж и выходит на веранду. Здесь тоже работает радио, но другое. Маша, стоящая с кистями у мольберта, слушает «Голос Америки». Сквозь треск помех пробивается голос с несоветским акцентом: — Как передает наш сотрудник из Лондона, здесь опубликована статья, обвиняющая советского беллетриста Эрика Иванова в сотрудничестве с органами КГБ. Автор популярного сериала «Полковник Шерлинг» аккредитован в Лондоне как постоянный корреспондент газеты «Известия»... Маша яростно размазывает краски по холсту. Почувствовав за спиной Павлика, она оборачивается: — Теперь ты на меня настучишь, да? — Кому? Про что? — Всем. Что я слушаю «Голос Америки». Ну и стучи! Стучи! Можешь им сказать, что я их ненавижу! И ненавижу своего отца! И ненавижу советскую власть! Я все ненавижу! — Понятно, — кивает Павлик и показывает на краски, хаотически размазанные по ее холсту. — А это у тебя что? — Мой внутренний мир. — Понятно. — Что ты заладил: понятно, понятно. Ни черта тебе не понятно. Это абстракция. Изображение трагедии души. — Твоей? — спокойно спрашивает Павлик. — Каждого нормального человека. У каждого человека внутри своя трагедия. — У меня трагедии нет, — честно прислушавшись к себе, сообщает Павлик. — Врешь. Есть. Твой дед — сталинист, твоя мама — больна, твоя сестра сейчас там, наверху, трахается с моим дядей Максом, а он сорокапятилетний старик. — Ну и что? — не понимает Павлик. — То, что ты их всех ненавидишь. — Мне их просто жалко. — Ну тогда ты просто животное. Кто твой любимый герой? — В смысле? — Литературный. Мой — Гамлет. А у тебя кто? — Граф Монте-Кристо. — Кто-о-о?! — Не в начале, когда он бедный, — объясняет Павлик, — а потом, когда богатый и делает со всеми чего хочет. Когда он типа бога. А Пугачева по радио все повторяет:
Кто влюблен, кто влюблен, кто влюблен — и всерьез,
Свою жизнь для тебя превратит в цветы.
Таня уже доползла до окаменевшего от изумления Коти и, прильнув к нему всем телом, обвивает его, неподвижно глядя ему в глаза.
Макс и Женя уже в постели, и все уже произошло, довольно быстро произошло, и теперь Максу еще сильнее, чем раньше, хочется поговорить. — Если б мы жили в нормальной стране, — шепчет он в розовое Женино ухо, — я бы взял тебя сейчас с собой на театральный фестиваль в Англию. Представляешь — поездом через всю Европу, а потом паромом через Ла-Манш. — Но с тобой едет твоя Лариса. — Как артистка. Но уже не как жена. Я с ней не сплю с тех пор, как появилась ты. — Честно? — Клянусь. Когда мы оттуда вернемся, я ей скажу, что ухожу к тебе.
Изображающая удава Таня приближает свое лицо вплотную к Котиному и оскаливает зубы. И тут Котя не выдерживает и целует ее. — Ты что делаешь? Я же змея! Она отпрыгивает в сторону. — Извини, — бормочет Котя. — Я понимаю. Я сволочь. Ты с Пашкой пришла. Но я тебя давно люблю. Уже полтора месяца. С тех пор, как увидел тебя в школе с Пашкой. И эта Таня стала бывать у нас каждый день. Я сделал все, чтобы она не поступила во ВГИК, но она поступила в театральный, и на втором курсе они с Котей поженились. А Женя за Макса так замуж и не вышла.
Макс прощается с Женей в саду. Он целует ее глаза, руки, шею. У дырки в заборе она посылает ему последний воздушный поцелуй, раздвигает доски и пролезает на участок Левко. И тут из кустов, с ремнем в руках, выскакивает ее дед. — Ах ты курва! Семью позоришь! Он пытается хлестнуть ее ремнем, но получается неловко и слабо, и Женя сразу же ремень у него отнимает. — Ну кончай ты, дедушка, ради Бога! — Боже мой, Василий Семенович! — мечется за забором Макс. — Ну что вы делаете! — Мерзавец! Сгною! — кричит Василий Левко Максу. — Ты у меня в армию, сволочь, пойдешь служить! В Афганистан! — Василий Семенович, мне уже поздно служить. Мне, извините, сорок пять лет. — А девок топтать не поздно? — хрипит взбешенный маршал. — Значит, и под пули не поздно! И Левко позвонил министру обороны Гречко. Макс, как и все штатские с высшим образованием, был лейтенантом запаса, и по закону его можно было призвать в армию. И Максу прислали повестку. Надо было его спасать. И папа начал спасать, и добрался до Брежнева.
За окном Кремль. У Степы на груди золотая звезда Героя. У Брежнева пять золотых звезд. Лицо у Брежнева отечное, рот полуоткрыт, глаза смотрят мимо. — Леонид Ильич, — стараясь не заикаться, говорит Степа. — Мой старший сын Максим — лауреат Госпремии и премии Ленинского Комсомола. И его как офицера запаса п-п-призывают в армию. Это очень почетно, и он г-г-г-орит желанием послужить Родине. Но в настоящее время он работает над п-п-патриотическим юбилейным спектаклем, и ему нужна отсрочка, а товарищ Гречко помочь отказался, поэтому я, зная вашу мудрость и доброе сердце, позволил себе.... И умолкает, увидев, что из глаз Брежнева текут слезы. Это было за три месяца до смерти Леонида Ильича. Что папа говорил ему, Брежнев уже не понимал и не помог. На следующий день Макс должен был явиться с вещами в военкомат. Но в тот же самый день его театр уезжал на Эдинбургский фестиваль в Англию, и документы на поездку были у Макса уже все оформлены. И он решил плюнуть на все и поехать.
4
На перроне толпа артистов и провожающих. Макса и Ларису провожают Степа и тринадцатилетний Антон. — Я еще п-п-попробую поговорить с Левко, — говорит мой папа. — Может, он одумается. Но ты уж, пожалуйста, больше не делай г-г-глупостей. Ты там, за границей, все-таки следи за собой. — Ты о чем? — Ну, будь осторожнее. На твои спектакли могут прийти наши эмигранты. Писатели эти, Синявский, Максимов. Интервью будут предлагать на их радио. Ну, ты сам знаешь, ты, деточка, лишнего не болтай. — Я давно не деточка, папа! И я знаю, как с кем говорить. — Речь идет не только о тебе. Ты там себе напозволяешь, а скажется это на Лешке, на маме, на мне. В общем, думай головой. Максим уже не слышит его. Он вдруг видит стоящую в толпе провожающих Женю. Он делает шаг к ней, но тут поезд трогается, и Макс прыгает в вагон. Лариса, уже стоящая на площадке вагона, тоже видит Женю. Несмотря на толстый слой косметики, Лариса выглядит усталой и постаревшей. — Ну, с Богом, — тихо говорит Степа и тайком крестит вслед Максу воздух. А по хриплому вокзальному радио опять поет Пугачева:
Прожил художник один.
Много он бед перенес,
Но в его жизни была
Целая площадь цветов!
Миллион, миллион, миллион алых роз
Из окна, из окна, из окна видишь ты...
Стучат колеса. В двойном купе международного вагона Лариса невидящими глазами смотрит в журнал. Рядом с ней стакан и наполовину пустая бутылка вина. Макс достает из своего чемодана бутылку водки. — Эта новая девица провожала тебя на вокзале, — говорит Лариса. — Как трогательно. — Тебя сейчас только это волнует? — огрызается Макс. — Меня волнует, что это опять происходит на глазах у Антона и всего театра. — А то, что по возвращении домой меня отправят в Афганистан и там убьют, тебе все равно? — Но ты, друг мой, сам в этом виноват. — В чем я виноват? В том, что меня кто-то любит просто так? Не как режиссера, а просто как живого человека? В этом я виноват? — Я сегодня позвонила отцу, — говорит Лариса. — Он обещал попросить Гречко. — Поздно же ты позвонила отцу, моя дорогая. В тот самый день, когда я вернусь из этой поездки, я должен явиться с вещами в военкомат. Или меня вообще посадят. Макс берет из чемодана бутылку водки и выходит в коридор. Двери купе открыты. Там уже выпивают, едят и оживленно болтают возбужденные поездкой его артисты. — Максим Степанович, заходите к нам! — зазывают его. — Почтите присутствием! Но Макс входит в купе, где сидит в одиночестве сопровождающий коллектив Иван Филиппович.
Ивану уже сорок лет, и его зовут уже Иваном Филипповичем, и он уже работает не в комсомоле, а в отделе культуры ЦК. Бутылку они вдвоем с Максом прикончили. За окном купе уже ночь. Тусклые огни полустанков и спящих деревень. — Ты понимаешь, Ваня, — откровенничает Макс, — я не боюсь смерти, но эта война — мерзость. Это против моих убеждений. Я не хочу принимать в этом никакого участия. — Я все понимаю, Макс, — сочувствует ему Иван Филиппович, — я же пытался что-то сделать через Комитет. Но даже они ничего не могут сделать. Гречко служил когда-то у Левко и обещал ему лично, что тебя призовут. Сволочная страна, — и отворачивается к окну, скрывая волнение. — Он тогда умер в камере, и я тоже ничего не мог сделать. Сволочи. Всхлипывает. И это не от выпивки. Он был влюблен в того артиста всерьез. И это очень помогало Максу при сдаче спектаклей, но это было давно, и теперь Максу не мог помочь никто. — Макс, если бы у меня был английский, как у тебя, и твоя известность на Западе, — глядя в черное окно, говорит вдруг Иван, — я бы из этой поездки не вернулся. — Что ты говоришь? — Ничего. Ничего я не сказал.
Ночь. Станция перед границей. Гудки. Свистки. Стук молоточка обходчика. Макс и Лариса оба не спят, смотрят в потолок. — Лара, Ванька советует мне остаться в Англии. Смешно, что это советует он. У них все вконец прогнило. — Ты это всерьез? — Мы могли бы это сделать вдвоем с тобой. Начать все с начала, с нуля. Помнишь, как Эрик говорил: «Надо совершать резкие поступки». — А что будет с Антоном? — Мы бы его потом вытащили. — А мой папа? Его сразу отправят на пенсию, а может быть, и выгонят из партии. И тогда не будет пенсии. И не будет меня и Антошки. Он просто умрет. — Или я умру в Афганистане, — напоминает Макс. — Что реальнее. — А что я буду делать, когда у тебя там, в Англии, появится новая баба? — спрашивает Лариса. — А она у тебя сразу появится. Нет, я не останусь.
5
Конец спектакля. Публика дружно аплодирует. Артисты в мольеровских костюмах кланяются. Потом они тоже начинают хлопать в ладоши, и на сцену выходит раскланиваться Макс. Он берет за руку Ларису и выводит ее на авансцену. Гром аплодисментов. — Во втором ряду справа, — говорит, кланяясь, Максу Лариса, — Пола Макферсон. — Кто? — кланяясь, переспрашивает Макс. — Пола Макферсон. Кинозвезда. Всемирно знаменитая артистка Пола Макферсон аплодирует стоя. Это сорокалетняя, очень моложавая, красивая и скромно одетая женщина. Со всех сторон вспыхивают блицы снимающих ее фотографов. — Браво! Браво! — восторженно выкрикивает Пола Макферсон.
Лариса разгримировывается в своей уборной. — Лара, ты сегодня играла замечательно, — говорит Макс за ее спиной. — Ты лучше всех. — В Ашхабаде, — говорит Лариса. Стук в дверь, и возникает возбужденное лицо Ивана Филипповича. — Пола Макферсон тут! В полном восторге. Она хочет вас поздравить! Впустить ее? — Нет, — быстро отвечает Лариса. — Почему нет? — спрашивает Макс. — Не хочу — и все. Выйди сам к ней. Ну, иди же, иди.
Иван Филиппович и полисмены удерживают в дверях фотографов и репортеров. Пола Макферсон и Макс разговаривают в углу актерского фойе, за вешалкой с костюмами. — Вы великий режиссер! — втолковывает Максу Пола, держа его за руки. — И у вас такой хороший английский язык. Английский у Макса не очень хороший, по сравнению с моим просто плохой, но Макс держит себя всегда уверенно, и это главное. — Почему бы вам не поставить что-нибудь для меня в Лондоне? — спрашивает Пола. — Если это всерьез, то у меня есть для вас гениальная роль, — быстро ориентируется Макс. — Я бы хотела сыграть в современной пьесе. — Я как раз заканчиваю работать над пьесой. По мотивам оперы Чернова «Вурдалаки». Это будет музыкальная феерия о женщине, о современной женщине, которая пытается выжить среди вурдалаков. — Интересно. Очень интересно. И это что-то знакомое. — Это по мотивам оперы русского композитора Чернова. — Ну конечно! Я помню эту оперу. Это замечательная опера. Я обожаю русскую музыку. — Чернов — мой прадед. — Да что вы! Да, это очень интересно. Я мечтаю сыграть в мюзикле. И мы действительно могли бы это сделать вместе. — К сожалению, нет, — качает головой Макс. — Когда я вернусь домой, меня сразу отправят в Афганистан. — Куда? — В Афганистан. Воевать. Под пули. — Вы шутите? — Нет. Это не шутка. В Советском Союзе все мужчины военнообязанные, и меня призывают. — Но вы же известный режиссер! — А им на это наплевать. — Так не возвращайтесь туда! — Я не могу. Это не так просто. — Почему? Вы можете попросить политического убежища. У вас прекрасный английский язык. Я вас со всеми познакомлю. А поселитесь вы пока у меня в Винчестере. — Это вы серьезно? — Я очень серьезный человек, мистер Николкин. И у меня, между прочим, есть в Лондоне свой собственный театр. И я хочу быть вашей артисткой. — Но завтра утром я должен вернуться в Москву. — Так решайтесь сейчас. У вас в России семья? — Да. — Мы их всех оттуда вывезем. Николкин, вы — гений. Вы просто не имеете права себя губить в коммунистической стране. — Выдумаете? — Я уверена. На улице у выхода стоит моя машина. Идите. — Прямо так? — Только так. Я это уже раз проделала с одним чешским режиссером, и он уже работает в Голливуде. Идите и не оглядывайтесь. И направляется к выходу. Секундное колебание — и Макс идет за ней. Выходит в коридор. Фотовспышки. — Эй! Максим Степанович, ты куда? — бросается вдогонку Иван Филиппович. Но поздно. За то, что Макс остался, Ивана выгнали из аппарата ЦК. И на этом, когда началась перестройка, он выстроил свою новую политическую карьеру. Иван разоблачал комсомол и КГБ, писал статьи о том, как пострадал от советской власти и выступал на митингах. В результате стал правой рукой губернатора Камчатки. Говорят, что с ним можно иметь дело. Взятки берет, как и все, но обещания выполняет. То, что ему сейчас набили морду, — исключение, в целом положение у него недурное. Но тогда, в Эдинбурге, он сильно струхнул. Схватившись за голову, Иван смотрит вслед машине, увозящей Макса и Полу Макферсон. Фотографы на двух других машинах устремляются за ними в погоню.
У Полы открытый «феррари». Водит она его с устрашающей скоростью. Фотографы сразу отстают. Они уже выехали из города. По сторонам дороги поля и холмы. Ночь теплая, прозрачная, звездная. Макс в шоке. Пола смеется. Рука ее лежит у Макса на колене. — Не бойтесь, Николкин! Вы такой большой и сильный, настоящий русский медведь. Все будет хорошо! Берет трубку радиотелефона и набирает номер. — Джек? Привет, Джек. Я вам завтра привезу русского режиссера. Он гений. Я буду с ним делать спектакль в Лондоне. — Она кладет трубку и докладывает Максу: — Джек — мой агент. Он работает и с Питером Бруком, и с Лоуренсом Оливье. Вы в полном порядке. — Спасибо. Макс поражен и этим звонком, и самим наличием телефона в машине. Это было задолго до всеобщих мобильников. А телефон опять звонит. Пола берет трубку. — Это вы, Люся? Ну, как вы там, Люся? О'кей? Когда они приезжают? Конечно, удобно. На всякий случай ключ всегда под ковриком, — и рассказывает Максу: — Эта Люся с семьей — тоже русские. Баптисты из Ростова. Им грозила тюрьма, но я написала письмо нашей королеве, и удалось их спасти. Они тоже жили у меня. А теперь их знакомые у меня остановятся, тоже баптисты. Вы не возражаете? — Я? — растерянно переспрашивает Макс. — Нет. Впереди уже видны огни Винчестера. — Вот мы и приехали, — говорит Пола. — Макс, вы ужасно напряжены. Расслабьтесь. Все плохое осталось позади.
Дом у нее большой, но очень старый и производит впечатление руин. — Этому дому триста лет, — рассказывает Пола. — Последний владелец хотел его снести, но я его спасла. Тут надо все реставрировать, зато о нем никто не знает, и я тут прячусь от прессы. Темный холл заставлен какими-то тюками и потертыми чемоданами. — Это тут вчера ночевали евреи из Вильнюса, — объясняет Пола. — Представляете, люди пережили холокост, а их не выпускали в Израиль. Но я добилась. Они уже в Тель-Авиве. А эти вещи я завтра должна туда отправить. Вы мне поможете? А это Бетховен. К Максу подходит кот и трется об его ноги. Макс не любит кошек, но считает своим долгом изобразить умиление: — Кис-кис-кис. — Он вас не слышит, — говорит Пола, — Бетховен совершенно глухой. Я его подобрала на улице в Праге. А Машу я спасла в Гонконге. Она там попала под машину, и это стоило каких-то бешеных денег. Кошка Маша тоже трется об Максовы ноги. Он видит еще несколько кошек. — Я не помню, как их всех зовут, — говорит Пола. — Потом я вас научу, как их кормить. Кухня — там. В холодильнике все есть. Пойдемте, я покажу вам вашу комнату.
Глубокая ночь. Слышен шум дождя. С потолка капает в подставленный пластмассовый таз. Рядом пластмассовая кошачья уборная, которую одна за другой посещают и шуршат пластмассовым гравием кошки. Макс кладет на голову подушку, твердую пластмассовую подушку. Он уже спит, когда в комнату входит очень бодрая и совершенно голая Пола. Она влезает под одеяло к Максу, и он просыпается. — Меня разбудил телефон, — сообщает Пола. — Эти новые баптисты приезжают в шесть утра. Спать уже бессмысленно. Ничего, что я вас разбудила? Расскажите мне эту пьесу про вурдалаков. Только подробнее. — Это не сон? — бормочет Макс. Она смеется и, чтоб доказать, что это не сон, гладит его по лицу. Когда путем долгих и сложных переплетений и перемещений на огромной кровати Пола оказывается под Максом, на спину Макса прыгает кошка и начинает драть его когтями. Макс терпит. Пола Макферсон спасла моего брата от Афганистана, и он стал с нею жить. С ним вместе жили спасенные Полой кошки, птицы, баптисты, евреи из России и палестинцы из Ливана. Касымова за поступок его зятя из партии не исключили, но Ларису он из дому выгнал. Из театра ее тоже выгнали, и Степа поселил их с Антоном в Шишкином Лесу. Антон вырос без отца. Я помог ему поступить в театральный институт, это было очень непросто. А то, что он решил стать капиталистом, — не моя вина. И Степа пытался вразумить его, вернуть к традициям семьи, но Антон упрям как осел. Вернее, как ишак. Азиатская кровь в нем сильнее. И всегда находились люди, готовые ему помочь. Кто-то, не только Пашка Левко, помогал ему во всех его финансовых проблемах. Степа так и не узнал кто.
6
В практических сегодняшних делах Антон у нас в семье разбирается лучше всех. Поэтому, обнаружив, что фургон угнали, Катков кинулся к нему. Антон позвонил Петрову, новому хозяину Шишкина Леса, и вот он уже встречает его в темном дворе галереи. Невзрачный Петров выходит из машины в сопровождении своих незапоминающихся ассистентов. — Мы уже связались с ГАИ, — говорит ему Антон, — они просят точные приметы фургона. — Мы уже им все сообщили, — Петров спокоен и деловит. — А деньги целы? Антон уходит проверять, целы ли деньги. В отблесках света из окна видно, как двое из команды Каткова развязывают лежащего на асфальте Жорика. Катков срывает пластырь с его рта. Жорик вскакивает на ноги. — Проспал, засранец? — печально спрашивает Катков. — Ты понимаешь, что ты наделал? — Ну, Валера, в натуре... — Кто угнал фургон? Ну, говори же! — Ну, я ж не видел, в натуре... — Не видел? — Они сзади подошли, в натуре... — А вот тебе по твоей натуре, — и потерявший терпение Катков наотмашь бьет Жорика по лицу У Жорика из носу сразу побежала кровь. — Ну ты козел! — вытирает кровь Жорик. — Что ты сказал, сопляк? — Козел сраный! Жорик бьет ногой Каткова в живот и, легко вывернувшись из рук пожилых катковских охранников, убегает в ворота. — Догнать? — спрашивает у Каткова один из пожилых мосфильмовцев. — А пошел он. Какое же, однако, ничтожество. — Я все-таки догоню. Жалко пацана, — говорит другой, садится в свою машину и уезжает. — Валерий! — кричит выбежавший из галереи испуганный Антон. — Что тут у тебя вообще происходит?! — Найдем грузовик. Клянусь, найдем, — оправдывается Катков. — К черту грузовик! — кричит Антон. — Там сейф открыт! Денег нет! — Так деньги же забрал Степан Сергеевич. — И ты спокойно мне это говоришь? — Но это же его деньги. Пожилой мосфильмовец выезжает со двора ловить и утешать Жорика. Антон идет объясняться с Петровым, но тот уже все понял, и его ассистенты уже действуют, уже быстро что-то бормочут в свои мобильники. Теперь понятно, что проволочки, висящие у них из ушей, к поп-музыке никакого отношения не имеют.
Жорик, всхлипывая от обиды, бежит по переулку. Оглядывается, видит появившуюся из-за угла машину поехавшего за ним мосфильмовца и вбегает в арку ворот. — Ну козлы!.. Ну козлы!.. Он прижимается к стене и достает из-под мышки пистолет, но машина мосфильмовца проезжает мимо. Жорик пробегает двор насквозь и выскакивает на другую улицу. Прямо перед ним светится вход в ночной магазин. Сюда только что подъехал потрепанный «фордик», и его хозяин едва успевает выйти из машины, как Жорик приставляет пистолет к его губам. — Ключи давай, козел! Тот от испуга не понимает, что от него хотят. — Ключи, сука! Выдергивает у него из руки ключи от машины, бьет рукояткой пистолета в лицо, садится в машину и уезжает. Хозяин угнанного «фордика», прижимая ладонь к разбитым губам, скрывается в магазине. Жорик мчится с выключенными фарами по темной улице. Вроде бы ушел. Сворачивает в переулок. Но тут дорога перегорожена. Впереди строительные работы. Тупик. — Ну козлы! Все козлы! — стонет загнанный Жорик, разворачивается и гонит назад. Поворот. Заблудился. Перед ним опять тот же ночной магазин, но посреди улицы уже стоят выбежавшие из магазина охранник, продавщица и хозяин «фордика». Охранник уже звонит куда-то по мобильнику. Свернуть Жорику некуда. Он едет прямо на них. Они едва успевают отскочить из-под колес. — Суки! Козлы! «Фордик» мчится дальше и чуть не врезается в появившуюся внезапно на перекрестке милицейскую машину. — Ну козлы! Объезжает машину по тротуару. Пролетает перекресток на красный свет. Милиционеры включают сирену и едут за ним. Жорик резко сворачивает в переулок. В другой переулок. Выезжает на набережную Москва-реки. Шмыгая носом и вытирая рукавом слезы, оглядывается. Погони не видно. Жорик останавливает машину. Выходит из нее, отгибает боковое зеркало и глядится в него, изучая свой разбитый нос. Кровь из носа все еще течет. — Бляди все, козлы, суки, — говорит Жорик. Туман. На том берегу реки старинный монастырь. Купола подсвечены прожекторами. Красиво. Чтоб остановить кровь, Жорик прислоняется спиной к парапету набережной и задирает лицо к небу. Туман. Луна. Облака. Жорик достает из кармана мобильник и нажимает кнопку памяти. Она долго не отвечает, потом он слышит ее сонный голос, и злоба сразу проходит. — Это ты? А это я. Ну Жорик. Чего звоню? Я тебя, в натуре... Люблю. Что?.. Погоди!.. — Выключает мобильник. — Вот сука. Мимо Жорика проезжают редкие машины. Из открытого окошка одной из них доносится звук магнитофона, Пугачева поет, голос далекого прошлого:
Встреча была коротка —
В ночь ее поезд увез.
Но в ее жизни была
Песня безумная роз...
Миллион, миллион, миллион алых роз...
В поле, в свете луны виден крест, воздвигнутый поклонниками на месте, где разбился самолет. Степа останавливает машину на проселочной дороге, между опушкой леса и полем. — Петьки там нет, — говорит Маша. — Там никого нет. — Они хотят видеть, что мы од-д-д-дни, — говорит Степа. — Нам надо идти туда. Они сказали, что деньги надо принести туда. Увязая ногами в мокрой земле, Степа и Маша идут к кресту.
Часть десятая
1
Самолет разбился, и время остановилось. Сейчас главное додумать то, о чем я в этот момент думал. Что такое я? Где кончаюсь я и начинается все остальное? Я не понимаю этого, я не понимаю самого главного, а в голову лезут какие-то второстепенные вещи, какие-то разрозненные, малозначительные, случайные клочки прошлого. — Ребята, это ошибка! — вырывается из рук чекистов Зискинд. — Я свой. Я наш. Сейчас все выяснится. Меня за углом девушка ждет. Фактически жена. Двое агентов волокут Зискинда к машине. — Если бы дедулю не посадили, — говорит Игнатова Степе, — Дарья Михайловна вышла бы за него, а не за вас. И Алексей Степанович бы на свет тогда вообще не родился. И Максима Степановича тоже бы не было. И Антона, и Петьки, и меня. А его посадили — и теперь мы все есть. — Ну, что вы мне покажете? — спрашивает у Тани пятнадцатилетний Котя. — Удава. — Чего? — Змею. Ложится на пол и медленно ползет к Коте. — Так вот, это бушевание страстей, — улыбается Панюшкин, — я, как следователь и религиозный человек, вижу главной причиной всех преступлений в России. — Старичок, если кто-то спасет этот безумный, безумный, безумный мир, — говорит в самолете пьяный Эрик пьяному Максу, — то только наша разведка. — КГБ спасет мир? — не верит Макс. — Гениально! — Лешу мог убить только тот, кто знал, что он в тот день полетит, — говорит Степа Маше. И Алла Пугачева поет и поет в Афганистане под грохот БТРов:
Миллион, миллион, миллион алых роз
Из окна, из окна, из окна видишь ты...
Машина осталась на опушке леса. Темно. Сквозь тучи едва пробивается лунный свет. Мой папа и моя племянница Маша, увязая ногами в мокрой земле, несут через поле чемоданы с деньгами. Вокруг никого, только высоко в небе тарахтит вертолет. Мигающие огни его плывут под низкими тучами, приближаются. — Я сейчас вдруг вспомнил, — как всегда неожиданно объявляет Степа. — Что ты теперь вспомнил? — Как Нина в тот день жарила к-к-к-котлеты. — Начинается. — Я вхожу в к-к-кухню, а она жарит колеты и говорит: «Алексей летает». Он ей из клуба позвонил предупредить, что задерживается. А потом вы все приехали и узнали, что он летает. И начался этот д-д-дикий разговор. — Какой разговор? — Ты сказала, что картины надо срочно перевезти к тебе в галерею. Потому что в Шишкином Лесу их могут украсть, а они стоят четыре миллиона триста пятьдесят тысяч долларов. И вы с Антоном стали у меня спрашивать, кому принадлежит Шишкин Лес. И в этот момент п-п-позвонили, что Лешенькин самолет разбился. — К чему это ты, деда? Лучше вовремя остановись. — Я п-п-просто вспоминаю. Мы еще не знали, что Лешенька разбился и что нам придется платить его долг, а ты уже все так точно подсчитала. — Господи, что творится у тебя в голове! Что творится у моего папы в голове, вопрос не простой. Я с детства пытался это понять, но так и не понял. — Я тогда удивился, — говорит Степа, — что ты уже посчитала, и п-п-подумал: это ты сама такая умная или посоветовалась с Сорокиным? — Хватит! Я не хочу сейчас об этом слушать! — Но вы же с Сорокиным и раньше перезванивались, вы развелись, а все равно п-п-перезванивались. — Мы не перезванивались! Я сама ему никогда не звоню! Это он мне звонит! — Вот-вот, я и подумал, что он тебя, деточка, все еще любит. И ради тебя приедет и поможет. И он действительно сразу п-п-примчался. И так удачно все получилось. — Что «удачно»?! — Удачно — что он помог деньги собрать и весь этот кошмар скоро кончится. — Этот кошмар никогда не кончится! Даже если мы отдадим деньги и Петьку вернут! Как он может кончиться, если ты нас всех подозреваешь?! — Т-т-тебе нельзя так волноваться. Ты же говоришь, что ждешь ребеночка. — Я не «жду» этого ребеночка! Я сделаю аборт! Я не буду матерью четвертого поколения кагэбистов! — Почему четвертого? Давай посчитаем. Нахамкин, твой тесть, — первое, твой папа Эрик Иванов — второе, Сорокин — третье. Действительно четвертое. Это получается уже целая д-д-династия. — Ты способен по этому поводу шутить?! — Д-д-да. — А я — нет! — кричит Маша. — Потому что у меня есть какие-то принципы! Степа умолкает и задумчиво жует губами. Когда моему папе говорят о принципах, он смущается. Не то чтобы у него их нет. Он просто не любит само это слово — «принципы». Оно кажется ему каким-то неестественным. Стук вертолета становится громче. Огни его проплывают над крестом, поставленным поклонниками на месте катастрофы. А в кабине этого вертолета, в приборе ночного видения, видны зеленые фосфоресцирующие силуэты Маши и Степы. — Они здесь одни. И вокруг никого, — говорит в микрофон пилот. Крест еле виден в темноте. Под ним холмик сгнивших букетов. Видно, что сюда давно никто не приходил.
Около оставленной ими на опушке леса машины уже стоит еще одна. На переднем сиденье ее рядом с водителем сидит техник с компьютером. На заднем — Сорокин и Петров. А из динамика звучат голоса Маши и Степы. — Пойми, мы с Сорокиным совершенно чужие люди, — говорит голос Маши. — Успокойся, деточка, успокойся, — увещевает Степа. Техника отличная. Слышимость замечательная. Петров и Сорокин отчетливо слышат каждое слово. — Ты, надеюсь, не сказал Сорокину, что я беременна? — говорит Машин голос. — Деточка, когда я мог успеть ему об этом сказать? Но, если вы чужие, как же вот опять?.. — Да, но между нами нет ничего, кроме чисто физического влечения, — говорит голос Маши. — Интересный характер, — говорит Сорокину Петров. — И сколько лет вы уже так, в разводе? — Семь, — говорит Сорокин. — М-да, — говорит Петров. — Никого нет, — говорит техник. — И на шоссе никого. Там проверяют все машины. — Все это очень странно, — говорит Петров. — И место выбрано нелепое. Если только, получив деньги, он не собирается их убить. Кто звонил, не выяснили? — Нет, — говорит техник. — Но пока давали трубку мальчику и назначали место встречи, мы успели засечь через спутник, что звонили по мобильнику из галереи на Кропоткинской. Сейчас пытаемся выяснить, чей мобильник. — Они в это время все были на Кропоткинской, — говорит Петров. — И Левко, и Николкины, и Катков со своей «крышей». Похоже, что Николкина убил кто-то из них. И, видимо, из-за денег. А мы такие силы задействовали. — Ты меня упрекаешь? — говорит Сорокин. — Я не должен был тебе сообщать? — Я не говорю, что ты не должен был мне сообщать. Но ты мне говорил, что тут серьезная история и замешано чуть ли не правительство. — Я предупреждал, что вся эта информация только со слов Степана Сергеевича.
Луна скрылась за тучей. Степа смотрит по сторонам. — Слава Богу, хоть д-д-дождя нет. — Ты не слышишь, что я тебе говорю, — сердится Маша. — Я тебе говорю, что Сорокин и Петров в сговоре! Этот Петров был на нашей свадьбе. Это он выдал идиотский тост про пассажирчиков, которые будут подсаживаться на наш корабль. — Не такой уж глупый т-т-тост. — Я сейчас не про тост. Сорокин делает вид, что они не знакомы, но это же он пригласил Петрова на аукцион. Ты понимаешь, что это значит? — Что? — То, что они теперь поделят картины, и это чудовище начнет торговать в Париже нашим Полонским. — Какое ч-ч-чудовище? — Сорокин!
Петров отвинтил крышечку термоса и наливает кофе Сорокину, технику и себе. — Я даже не удивлюсь, — звучит в динамике голос Маши, — если за деньгами сейчас сюда явится он. — Ты с-с-совсем с ума сошла, — говорит голос Степы. — Это точно, — кивает Сорокин. — Если звонили с Кропоткинской, — говорит Петров, — значит, ребенок в это время был там. — Да, но сейчас там все уже обыскали, — говорит техник. — Мальчика нет. — Его могли увезти в фургоне, — говорит Петров, — но парень, который его сторожил, заметил бы, что ребенка в фургон сажают. — Этот дурак даже не заметил, как фургон угнали, — говорит Сорокин.
Набережная перегорожена. Блокпост ГАИ. Длинная очередь машин. Жорик доезжает до хвоста очереди, видит впереди милиционеров и ОМОН, проверяющих документы водителей, резко дает задний ход и сворачивает в переулок. Еще один поворот. Загнанный Жорик уже сам не знает, куда заехал. Останавливается в пустом проезде у закрытого на ночь рынка. Ветер несет по асфальту мусор. В мусоре рыщут бродячие собаки. Жорик достает свой мобильник и опять набирает номер. — Это я! Ты опять спишь? Ну ты, в натуре, даешь! Я скоро подъеду. Ты выйди, базар есть.
В мосфильмовской монтажной мой ученик, молодой режиссер Асатиани, работает за древним монтажным столом, а Игнатова говорит с Жориком по телефону, лежа на полу на надувном матрасе. Здесь же на круглых коробках с пленкой ее косметика, на гвоздях вешалки с ее платьями, мужские джинсы и свитера. Хлеб. Колбаса. Бутылки. Электрический чайник. Игнатова и Асатиани тут, в монтажной, живут. — Жорик, я сейчас никуда не выйду, — говорит Игнатова, — ночь на дворе. Ты мне завтра днем позвони. Ладно? Кладет трубку — Что он тебе все время звонит? — не оборачиваясь, спрашивает Асатиани. — Влюблен. — А телефон зачем дала? — Из человеческой жалости. — Еще раз позвонит, я у него ноги из жопы вырву. — Ревнуешь? Это приятно. Она утыкается носом в подушку и мгновенно засыпает.
Сидящие на чемоданах с деньгами Степа и Маша прислушиваются. В отдалении слышен звук быстро приближающейся машины. И пилот вертолета видит движущийся зеленый фантом в приборе ночного видения. — Маша, — говорит Степа, — кто бы это ни оказался, какая бы ни была неожиданность — ты молчи. Г-г-говорить буду я. В приближающейся машине на полную громкость включена музыка. Над полем разносится ритмический грохот и вой тяжелого рока. Ярко-зеленый фантом машины в приборе ночного видения проносится по тускло-зеленой дороге и исчезает. — Это не они, — говорит в микрофон пилот. — Что там, на Кропоткинской? — спрашивает Петров у техника. — Константин Николкин приехал. Ему сказали, что ребенок пропал. У Константина сердечный приступ. Вызвали «скорую», — докладывает техник. — Следователь тоже туда приехал. — Панюшкин? — хмурится Петров. — Его только там не хватало. — Он хочет с вами поговорить. — Пусть с ним ребята поговорят. Я его не перевариваю, — говорит Петров.
Во дворе галереи на Кропоткинской стоит машина «скорой помощи». Два санитара вытаскивают из нее носилки. Котя, с посиневшим лицом, мокрый от пота, лежит на упакованном в поролон диване из Шишкина Леса. Макс, Антон, Айдогды и Ксения с испугом смотрят на него. Нина гладит Котю по лбу. Журналистка тоже вернулась в галерею, держит Котю за руку. — Я виноват, — еле слышно говорит Котя. — Я виноват, что он у них. — Ты ни в чем не виноват, — говорит журналистка. — Татьяна же сказала, что его возьмет. Котя забирает у нее свою руку. Ему совсем плохо. Над ним склоняется врач «скорой».
В галерее, в кабинете Маши, за ее столом сидит один из непроницаемых ассистентов Петрова. Из уха его, как всегда, тянется провод. Перед ним Панюшкин. — Я хотел говорить с вашим боссом. Или шефом. Я не очень представляю себе, с кем имею честь? Амбал показывает удостоверение. — Даже так? С чего это, господи боже ты мой? Я уверяю вас, безопасность матушки-России тут совершенно ни при чем. Тут случай не государственный, а мелкий, человеческий. Вашей организации тут делать нечего. — Короче. — Короче, я от этого дела отстранен и занимаюсь им не как работник прокуратуры, а как частное лицо. Ибо тут может быть замешан кто-то из близких, и Степан Сергеевич не хочет сор из избы выносить. Когда потребуют деньги, он обещал мне сообщить. — Он уже повез им деньги, — прерывает его ассистент Петрова. — Его правнук, Петя Николкин, опять у них. Панюшкин переваривает неприятное известие. — Так что не тяните, — просит офицер в штатском. — Кто эти мужчина и женщина, убитые в аэроклубе? Вы это уже узнали? — Бомжи. Муж и жена. Они уже давно околачиваются вокруг аэроклуба. Ночуют там в старом сарае, иногда помогают убирать территорию. Он — спившийся бухгалтер. Она — бывший инженер с оборонного завода. На них обнаружены следы взрывчатки. Кто-то их нанял, чтобы провести эту операцию, сообщил время, когда Николкин будет в аэроклубе, а когда они свое дело сделали, убрал. — Вы знаете, кто их нанимал? — Нет, но, хоть и приватно расследую, к утру, с Божьей помощью, уже буду знать. От бандита, который взорвался под машиной, остался паспорт с камчатской пропиской. Я связался со знакомым в тамошней прокуратуре. Позавчера вышли на жену бандита. Она сказала, что его вызывали в Москву и обещали за работу тысячу долларов. Кто его в Москву вызывал, она пока не сказала. Боится мужа. Не верит, что он мертв. — Ей надо фотографии трупа показать. — Так следствие же закрыто. Я фотографии и копию паспорта только вчера отправил факсом. За свой счет. Теперь она все это уже, наверное, видела. Через час можно им позвонить. — Почему через час? — Потому что разница во времени. У них на Камчатке через час начнется рабочий день. Сигнал мобильника. Офицер, прижав наушник к уху, выслушивает сообщение, а потом говорит Панюшкину: — Все. Можно уже им не звонить. Мы знаем, кто это сделал. Фургон нашли. — Где? — спрашивает Панюшкин. — В Шишкином Лесу. У Левко.
Угнанный фургон стоит за домом в саду Левко. Сотрудники Петрова вынимают из отрытой двери кузова сонного Петьку. Здесь же второй его ассистент, из тех, кто сидел с ним на аукционе. Докладывает в мобильник: — Он в фургоне в ящике спал. — Я хочу пили, — говорит Петька. — Тебя в ящик кто посадил? — Кто-кто. Мой друг, в натуре, — говорит Петька. — Мы играли. Все смотрят, как он писает.
— То, что ребенок у Левко, ничего не значит, — улыбается Панюшкин офицеру в штатском. — И грузовик ничего не значит. Я ведь Степану Сергеевичу толковал. Тут воля Божья, что Левко связан, но это не он. Но офицер Панюшкина уже не слушает — он слушает, что говорят ему по телефону. — Я же ему, Степану Сергеевичу, толковал, — продолжает Панюшкин, — что в нас наши отцы и деды продолжаются. И Господь не дает нам никогда об этом забывать. Вот каждый из нас, каждый по-своему, не забывать и старается. Вот страсти-то и бушуют. Это я к тому, что Павел Левко убийства режиссера Николкина не заказывал. Не Левко это сделал, не он. Но амбала словоизвержение Панюшкина уже не интересует. Он уже про бородатого следователя забыл. Но Панюшкин не обижается. Он уже понял, что ему не поверят, и выходит во двор. Здесь, зажав в кулаке очки и уткнувшись носом в стену, тихо плачет юная журналистка. Панюшкин с жалостью смотрит на ее голые не по погоде коленки. Красные от холода, замерзшие коленки в цыпках. Мелкая вещь цыпки, но Панюшкин все мелочи замечает. Санитары задвигают в машину носилки с лежащим на них Котей. Рядом идет Нина и говорит: — Я тебе завтра принесу курицу. Доктор говорит, ничего страшного и есть тебе можно все. Ксения тоже здесь: — Котя, ты слышишь, это Левко! Ты слышишь? Петьку у него нашли. С Петькой все хорошо. Но это Левко. Как ты и думал, это Левко. Панюшкин слышит это и грустно качает головой. Почему нас всех и всегда так занимает вопрос «Кто убил?» Почему образ убийцы так притягивает и волнует воображение? Однажды я решил снять фильм с главным героем — убийцей. Чтоб фильм был и страшный, и увлекательный. И, соответственно, зрительский успех и куча денег. Но, чтобы точно написать сценарий, я обязательно хотел поговорить с настоящим убийцей. И мне устроили такую встречу в тюрьме. И я с ним, с настоящим убийцей, поговорил. И он оказался таким скучным и противным, что я это кино снимать не стал.
На крыльце дома Левко и в его саду — повсюду люди в черном, с автоматами. Левко в Шишкином Лесу не оказалось, но задержали молодого кавказца, его друга и сотрудника. Фургон угнал он, и теперь кавказца сажают в стоящую за калиткой машину. Он в трусах и в майке. На нем наручники. В калитке стоит старуха Левко. На ней кокетливая полупрозрачная ночная рубашка с кружевами. — Господа офицеры, вы не имеете права! — строго говорит она. — Это дом маршала Левко. Я невеста известного режиссера Максима Николкина. Я буду жаловаться генералиссимусу Брежневу. Голая, завернутая в купальное полотенце пятнадцатилетняя жена кавказца пытается разъяснить ассистенту Петрова ситуацию. Он показывает ей свое удостоверение. Как будто это удостоверение и есть объяснение всего. — Но это же просто ошибка! — втолковывает пятнадцатилетняя жена. — Павел не хотел, чтоб вещи за границу ушли! — А где он сам? — спрашивает офицер. — Он ночует в московской квартире. Позвоните ему, он вам все объяснит! — Если он действительно там, то ему уже звонят, — говорит офицер.
Во дворе московской квартиры Левко автоматчики вытаскивают из «мерседесов» его охрану, отнимают у них рацию и оружие и пересаживают в свой автобус. Снайперы нацелились на окна квартиры Левко. Гости Левко уже разошлись. Таня в кухне моет посуду. Павел вытирает тарелки и ставит на полку. — Час ночи, — говорит Павел. — Тебе, наверное, пора. — Я остаюсь. — В каком смысле? — Я туда не вернусь. — Никогда? — Я остаюсь с тобой. Павел молчит, переваривает то, что она сказала. Он этих ее слов ждал со школьных лет, и теперь они не сразу укладываются в его голове. — Тогда надо забрать сюда Петьку. Ты же про него все время думаешь. — Наверное, Нина уже уложила его спать. Они его мне не отдадут. — При хорошем адвокате отдадут. Тем более у Котьки роман с этой журналисткой. — Это ты устроил? — Клянусь, нет. Сама появилась. Просто повезло. — Тебе стало везти. — Да. И ты, и Камчатка. В один день. Танька, я счастлив. Постепенно, не сразу, до него доходит, что она больше не уйдет. — Танька, я счастлив, — повторяет он. — Молчи. Сглазишь. — А вот не буду молчать. Почему у нас, когда плохо, можно всю дорогу трендеть, и это нормально, а когда хорошо — все молчат. Это, блин, в России какая-то исторически сложившаяся херня. Я, Танька, не хочу молчать, когда мне хорошо! Я счастлив! Он орет уже во весь голос: — Я счастлив!!! Автоматчики уже стоят на лестничной площадке Левко и слышат за дверью его крики. — Я счастлив!!! Офицер показывает автоматчикам на часы и знаками объясняет, что приказано подождать.
Пилот вертолета совершает круг над полем и опять смотрит на фосфоресцирующие зеленые силуэты Маши и Степы в приборе ночного видения.
Голос пилота слышен в машине Петрова: — Никого нет. — Уж больно все это нелепо, — говорит Петров Сорокину. — Еще раз, что тебе Степан Сергеевич говорил? — Он мне много чего говорил. — С самого начала, что он тебе сказал? Когда позвонил тебе в Париж? — Он сказал, что это политическое убийство, организованное Левко, но заказанное на самом верху. Поэтому он не может обратиться за помощью в официальные органы и просит меня помочь. — Холодно, — говорит из динамика Машин голос, — и я хочу писать. — Так пописай, деточка, — говорит Степин голос. — Ты же меня не стесняешься. Как сейчас помню... — Ну пожалуйста, не надо! — вскрикивает Машин голос. — Ну что за проблемы? Отойди в сторону. Темно же, ни черта не видно. — Я не хочу больше это обсуждать! — Ну так терпи, тебе же хуже. — Они там окоченели на ветру, — говорит Сорокину Петров. — Отнеси им кофе. — А ты слышал, в чем она меня подозревает? — Тем более отнеси кофе.
В машине тепло, а в поле ветер задул сильнее, дождевая пыль залепляет глаза. Маша дрожит от холода. Степа обнимает ее, чтоб хоть как-то согреть, но он и сам замерз до костей. — Неужели ты ему сказал, что это я прошу его приехать? — спрашивает Маша. — Нет! Памятью Дашеньки клянусь. Нет! — А что ты ему сказал? — Я ему сказал, что Леша был по делам у Левко и там случайно увидел некую бумагу, проект секретного соглашения. И собирался предать это гласности. — Что он увидел? Какую бумагу? — Проект договора о продаже Камчатки Японии. — Дядя Леша видел такой документ? — Нет.
Сорокин и Петров в машине напряженно вслушиваются в голоса из динамика. — Я не понимаю, — говорит Маша. — Ну, я ему должен был доказать, что это политическое убийство, — говорит Степа. — Мы же без Сорокина столько денег бы не достали. И я боялся за вас всех. Ведь они уже похищали Петьку. И я боялся, что они опять... — То есть ты про эту бумагу, которую Леша видел, Сорокину наврал? — спрашивает Маша. — Ну д-д-да. Чтоб он точно приехал.
Пилот в кабине вертолета тоже слышит это признание и изумленно качает головой: — Твою мать.
Сорокин молча хватается руками за голову. — Ну дед, ты даешь, — звучит из динамика голос Маши. — Все. Я больше не могу. Только отвернись. Уходит. Слышно чавканье ее ног по мокрой земле. — Ну и семейка, — говорит Сорокину Петров. — Ладно, неси им кофе. Когда кто-то появится, мы тебе заранее посигналим. Сорокин с термосом в руках выходит из машины.
Степа стоит у креста один. Дождь припустил сильнее. Маша возвращается из темноты. Вид у нее совсем потерянный. — Я понимаю, я нехорошо п-п-оступил. — Степа снова обнимает ее и прижимает к себе. — Но я тогда п-п-подумал: вот мне уже восемьдесят пять, и Лешенька п-п-погиб, и вы все не очень счастливы. Ты издергана и одинока. У Кати с Таней все совсем п-п-плохо. Макс, в свои шестьдесят лет, неустроен и неуверен в себе, как п-п-подросток. Антошка весь в долгах. Нина дружит с Ксенией, которая испортила ей всю жизнь. Ксения пьет. И я подумал: а зачем я, собственно, жил? Зачем жили Чернов и Полонский, Варя и Дашенька? Если в результате вы все несчастливы, все эти жизни были бессмысленны. И все бессонные ночи, и стихи, и музыка, и талант, и успех — все бессмысленно. Потому что — вот оно, все кончается полной катастрофой. Лешеньку убили, и скоро еще кого-то из нас убьют. И я должен что-то сделать, чтоб вас уберечь. И я ему наврал. Не плачь, деточка, зато он нам теперь помогает. Не плачь. — Да не поэтому я плачу. — А почему? — Я не беременна. — Я не понимаю? — Ну что тут понимать. Петров в машине и пилот в вертолете прислушиваются. — А почему ты думала, что беременна, а теперь вдруг решила, что не беременна? — спрашивает Степа. — Ну, деда, не хочу я обсуждать эти медицинские подробности. Не беременна, и все. То она этого ребенка хотела, то расстроена, что его не будет. Николкинское недержание идеи. Степа прижимает ее к себе и гладит по голове. И тут она видит поверх его плеча вынырнувшую из темноты фигуру. Вздрагивает. Но фигура оказывается растерянно улыбающимся Сорокиным с термосом в руке. — Он здесь? Какая мерзость! — вскрикивает Маша и отталкивает Степу. — И ты знал, что он здесь? — Ну откуда же я мог знать? — врет Степа. Современные молодые критики пишут, что мой папа — самый лживый из советских литераторов. Это неправда. Так, как он, врали многие. Но врать папе, конечно, приходилось часто. Особенно в восемьдесят третьем году, после того как Макс остался в Англии.
2
Лето восемьдесят третьего. Глубокая ночь. Кукует в лесу кукушка. Грохочет вдали длинный товарняк. Окна в нашем доме открыты и темны. И вдруг оттуда доносится тонкий жалобный вой моего папы. Ему семьдесят один год. Он кричит во сне и просыпается оттого, что моя мама тормошит его. Ей семьдесят два года. — Степа, милый, проснись! Что случилось? Ты во сне плакал. — Мне приснилось, как будто тебя рядом нет. — Я здесь. — И как будто я умер. — Ну, и как там, на том свете? — обнимает его Даша. — Ужасно глупо. П-п-представляешь, там п-п-приемная, как у Суслова. Референт и две секретарши. Такие п-п-пышные блондинки. — И ты им надписывал свои книги? — Нет. Они сказали, что меня не примут. — Куда не примут? В рай? — Вообще не примут. Ни в ад, ни в рай. — Почему? — Не объяснили. Просто не примут, и все. И это почему-то было очень страшно. — Это потому, что ты все время думаешь про Макса. Давай выпьем, а? — Давай. Они стоят у буфета. Даша кутается в халат. Степа наливает себе и ей красной водки. — На выборах в секретариат Союза писателей меня теперь, конечно, п-п-п-прокатят, — говорит он. — И Лешку уже не выпустили в Канны. И отменили твои гастроли в Италию. И Коте надо поступать в институт. Папу вызывали в ЦК и намекнули, что надо написать письмо с осуждением поступка Макса. Это они с мамой и обсуждают. — Леша такое письмо не подпишет, — говорит моя мама. — Достаточно, если подпишем мы с тобой. — Ты уверен? — Так они г-г-говорят. И они не требуют, чтоб мы от Макса отказывались. Не надо даже писать, что мы его поступок осуждаем как антисоветский. Достаточно указать, что мы не разделяем взгляды и преданы Родине и п-п-партии. Вот, смотри. Достает из ящика буфета лист бумаги с текстом. — Ты что, уже написал? — Да. Видишь, я тут, поскольку мы не члены, слово «партия» даже не пишу. Просто «преданы Родине». А ведь это так и есть. Мы же Родине преданы. Тут все искренне. Письмо, осуждающее Макса, я так и не подписал, а мои родители подписали, и оно было опубликовано в «Литературной газете». После этого многие перестали с папой здороваться. Но он остался секретарем Союза писателей, и запрет с поездок был снят. А через месяц умер Василий Левко.
Вот он, наш главный враг, восьмидесятитрехлетний Василий Левко, лежит в гробу. У него нездешнее, спокойное лицо. Рядом Павлик Левко, в парадной форме прапорщика, Женя Левко, в трауре, и пятидесятиоднолетняя Зина Левко — в ярком кокетливом платье. Моя мама кладет на гроб цветы. Когда он умер, Павлик был в армии, кстати, в Афганистане, Женя со своим мужем Васюковым в Шишкином Лесу бывали редко, а у Зины опять было ухудшение ее болезни. Зина пять дней никому не говорила, что ее отец умер. Когда моя мама пришла положить на гроб цветы, в доме был ужасный запах. Поэтому вокруг гроба горело очень много свечей. Похоронили его на Новодевичьем, недалеко от могил Черновых, Полонских и Николкиных. А потом умер Брежнев.
На крыльце у двери Николкиных красный флаг. По телевизору показывают государственные похороны. Духовой оркестр играет похоронный марш. По улице мимо Колонного зала генералы в длинных шинелях несут на подушечках ордена. А потом умер Черненко. Все знали, что и Андропов вот-вот умрет. Но в Шишикином лесу ничего не менялось. Только теперь с нами жили выгнанные из Ашхабада Лариса с Антоном. На веранде кипит самовар. Семья Николкиных пьет чай с тортом. Тринадцатилетний восточный красавец Антон аккуратно ест торт ложечкой. — Антоша, — говорит Степа, — торт надо есть не ложечкой, а в-в-вилкой. — Почему? — Потому что я, твой д-д-дедушка, ем его вилкой. Уж такая у нас семья. И твой прадед Полонский ел торт вилкой. И прапрадед Чернов ел вилкой. И твоя кузина Маша ест вилкой. Услышав это, Маша демонстративно бросает вилку и ест торт руками. Только Макса с нами не было. Макс теперь жил в Англии у Полы Макферсон.
3
Макс, одетый в шелковое кимоно, сидит за письменным столом перед пустым листом бумаги. Гудки автомобиля. Хлопает дверца. Кошки из всех комнат бегут встречать Полу. Макс тоже идет ей навстречу. — Сейчас Линда привезет своего друга Тонго, — объявляет Пола. — Представляешь, он тоже театральный режиссер. Из Кении. Я решила, что будет неплохо, если он поработает с тобой над нашим спектаклем. Одевайся. Они уже едут. Макс не понимает и пугается: — Что значит — поработает со мной? — Я думала, ты обрадуешься. Сидящий над головой Макса на люстре спасенный Полой попугай гадит Максу на плечо. — Блядь кривожопая, — говорит попугаю Макс. — Стыдно! — говорит из другой комнаты Пола. Она сидит перед зеркалом, накладывает косметику. — У бедного животного только одна нога, — говорит Пола, — а ты говоришь русские ругательства. Макс жил в постоянном напряжении. Пола все время кого-то спасала. Она спасала котов, собак, тибетских беженцев, сибирских сектантов и евреев-отказников. Макс думал, что он единственный театральный режиссер, которого она спасла, но оказалось, что это не так. — Почему я должен работать с этим Тонго? Это же мой спектакль! — говорит Макс. — Так будет лучше. Ты в России привык по году репетировать. У нас так нельзя. Тонго поможет тебе уложиться в сроки. Он очень талантливый. — Но это же мой спектакль! — Противный эгоист! — Пола вбегает в комнату и целует Макса. — Тонго такой же иностранец, как ты, и ему тоже нужна работа. Что ты на меня уставился? Одевайся. Возвращается к зеркалу. За ней преданно бегут спасенные ею коты. — И будь с ней поласковей, с Линдой, — говорит у зеркала Пола. — Она ужасно богатая и ужасно добрая, но у нее никого нет. С Тонго у нее чисто дружеские отношения. Он мечтает поменять пол, и она ему помогает собрать деньги на операцию. Но ей самой надо помочь. Ей не везет с мужчинами, и она ужасно, ужасно одинока.
Тарелки с остатками еды. Полупустая бутылка. Все курят марихуану, передавая друг другу чинарик. Тонго — с виду робкий, с девичьими ресницами молодой негр. Линда — задумчивая дама с хорошо сделанными подтяжками. — Тонго нужны деньги наличными, — рассказывает она. — В Кении за такие операции платят наличными. — Вы хотите делать операцию в Кении? — спрашивает Пола. — Дома. Да. Кения. Дома, — сверкает ослепительными зубами Тонго. У него сильный акцент. — А почему не здесь, в Англии? Мы бы все были рядом. Мы бы вас поддержали. — Англия нет. Кения. Кения. — Тонго — настоящий герой, — объясняет Линда. — В Кении таких, как он, ненавидят и преследуют. Все, что они могут, это тайком собираться и носить женское белье. Но он хочет оперироваться именно там, в Кении. Чтоб стать женщиной у всех на виду. Чтоб подать пример мужества. — Тонго не боится, — говорит мужественный транссексуал. — Другой Тонго увидит — тоже не боится. — Слышишь, он ничего не боится, — говорит Максу Пола, — не то что ты. — Не понял? — Он герой, настоящий герой. А ты эгоист, — ласково говорит Пола и предлагает Тонго: — Хочешь, я тебе покажу мое белье? — Тонго хочет красивое белье. Пола берет его за руку и уводит. Макс затягивается чинариком и вздрагивает, когда Линда начинает гладить его по колену. — Пола еще никогда не была ни с кем так счастлива, как с вами, Макс, — говорит Линда. — Вы ее очень любите? — Да. — Вы должны очень-очень ее любить. Потому что она вас очень-очень любит. Вы это знаете? Да. — Вы это цените? — воркует Линда. — Да, но у меня аллергия на кошек. — Макс уже слегка одурел от непривычного курева. — Но когда мы говорим о театре, мне кажется, что никто меня так глубоко не понимал. — Вы ее тоже понимаете глубоко, да? — гладит его ногу Линда. — Глубоко-глубоко. Вы же умеете любить. Вы такой красивый. У вас были, наверное, тысячи женщин. — Нет, — признается Макс. — Я учился в Советском Союзе в мужской школе. Я жертва раздельного обучения. Я боялся девочек. У меня было всего раз, два, три. Три женщины. Вернее, две с половиной... И умолкает, потому что, расстегнув ему штаны, Линда запускает туда руку. В дверях стоит голый черный Тонго. На нем белое кружевное белье Полы — лифчик и крошечные трусики. Макс вскакивает и выбегает из дома на улицу. За углом дома его тошнит. Тонго в белом белье стоит рядом, курит. Из дома слышится смех Полы и Линды. — Проклятая сука, за кого она меня принимает? — жалуется Макс. — Ведь она меня одолжила этой сексуальной психопатке! — А тебе жалко ее трахнуть? — вдруг безо всякого акцента спрашивает Тонго. — Я не жиголо! — Я тоже не транссексуал, — говорит Тонго. — Но раз дают деньги, надо брать. У тебя хороший английский. Ты правда из России? — Да. Но ты не из Кении? — Нет-нет. Я американец. Бруклин, штат Нью-Йорк. — И ты не режиссер? — Почему не режиссер? Я режиссер. Я уже поставил комедию в университетском театре. Эти деньги мне нужны на новый спектакль. А пока почему бы нам с тобой вместе не поработать? Я тебя научу, как работают в Америке. Вот этого «научу» Макс выдержать уже не мог. Он вытирает рот травой и выбегает из садика на улицу. — Ты куда? — удивляется Тонго. Макс ушел в никуда, даже не попрощавшись с Полой. — Зря ты так, парень, — идет за ним Тонго. — Они хорошие, добрые бабы. Ты все слишком близко к сердцу принимаешь. Так нельзя. Какое-то время он следует за Максом и уговаривает, но, не дождавшись ответа, отстает. Через много лет Макс признался мне, что в ту ночь он решил явиться с повинной в Советское посольство. Он знал, что его ждут насмешки друзей и, может быть, смерть в Афганистане, но это было лучше, чем Пола и ее кошки. Денег у Макса совсем не было, и он решил идти из Винчестера в Лондон пешком.
4
Максу предстояло пройти семьдесят километров. Но настроение у него было прекрасное. И никогда в жизни ему так хорошо не думалось. В эту ночь, шагая в Лондон, он придумал во всех подробностях спектакль, который через десять лет принес ему славу на Бродвее. Волшебной красоты ночной пейзаж. Макс идет по шоссе. Поля, холмы и дубравы. И звучит в голове музыка из «Вурдалаков» прадедушки Чернова. — Ай да Николкин! Ай да молодец! — Макс подпрыгивает и танцует от охватившего его восторга бытия. И тут его нагоняет джип, и из машины выскакивает некто невидимый за светом фар. — Ну ты, старичок, даешь! Услышав ночью посреди Англии русский язык, Макс замирает. И в луч света входит муж его сестры Ани, знаменитый писатель Эрик Иванов. Вот об этом я все время думаю. Где кончается одно и начинается другое — непонятно. Все люди на свете связаны загадочными узами. — Старичок, я дико рад, — обнимает его Эрик. — Я уже неделю тебя ищу. Мне сказали, что ты живешь у Макферсон, но адрес я надыбал только сегодня. Если б не твой черный приятель, я бы тебя не нашел. Ты что, ее послал? -Да. — Молодец. Художник должен быть свободным. Куда ты идешь? — В Лондон. В наше посольство. Я решил вернуться домой. — Ты с ума сошел. Мы же с тобой с юности мечтали о Западе. И ты это сделал. Я тобой восхищаюсь. Никаких «домой». Садись в машину.
Впереди зарево огней Лондона. В джипе у Эрика свалка — картонные ящики с магнитофонами и пакеты с одеждой, приготовленные к отправке в Москву. — Старик, ты никому не говори, — с огромным, как всегда, убеждением рассказывает Эрик. — Это пока секрет, но через несколько лет в России все изменится. Коммунизму конец. Есть умные люди, которые уже не могут вписаться в систему. — Какие люди? Внешняя разведка, которая спасет мир? — Старичок, тебе не надо знать, кто эти люди, но им нужна твоя помощь. — Сам им помогай. — Не могу, старичок. Я у англичан под колпаком, а ты невозвращенец, и тебе доверяют. — Кто мне доверяет? — Все тебе доверяют. И англичане, и эти люди. В этом весь фокус. Ты им нужен, старичок. Настало твое время. Николкины всегда служили отечеству. — Ты что, вербуешь меня в КГБ? — Не преувеличивай. Все, что надо сделать, это открыть на твое имя счет в банке и положить туда деньги. Которые я тебе сейчас дам. За эту небольшую услугу ты можешь брать с этого счета пятьсот фунтов в месяц. Этого не хватит, чтобы тут прожить, но я буду привозить тебе из Союза черную икру. Трехкилограммовыми банками. — Зачем? — Ты будешь ее продавать. Половину выручки мне. — А как ее продавать? — Думай. Ты же режиссер.
Ясное утро. Жители Лондона спешат на работу. Макс за рулем принадлежащего Эрику джипа останавливается у входа в банк. На другой стороне улицы паб. В пабе Эрик пьет кофе. Он видит, как Макс вылезает из машины и смотрит по сторонам. В глазах Макса явно прочитывается страх, но прочитать его некому, прохожие не обращают на Макса ни малейшего внимания. Из-под коробок, которыми завален джип, Макс извлекает две туго набитые спортивные сумки. Роняет одну из них. Сумка приоткрывается. В ней пачки денежных купюр. Но никто не смотрит. И Макс дрожащими руками сумку закрывает. Он идет ко входу в банк. Англичанин придерживает дверь, помогая Максу войти. Этот англичанин — Петров. Петров работал секретарем Советского посольства в Лондоне. Сам он заниматься такими делами не мог, но приглядывал. Макс не знал, что умные люди открывают такие счета по всему свету. Ему казалось, что будущие перемены в России зависят только от него одного. При мысли об этом он испытывал приятное головокружение. Эрик выходит из паба, садится в свой джип и уезжает. Петров, убедившись, что Макс в банке, исчезает в толпе. Мой брат — человек крайне щепетильный. Ему было разрешено брать со счета до пятисот фунтов в месяц, но, хоть Макс и жил первые месяцы в полной нищете, деньги со счета он не брал никогда. Он только продавал икру, которую привозил ему Эрик.
Восемьдесят шестой год. Джип Эрика стоит на пустынной улице рядом с Гайд-парком. На коленях у Макса огромная банка с икрой. — Старичок, — говорит Эрик, — в том, что Горбачев объявил о выводе войск из Афганистана, наша с тобой заслуга. Такие, как мы, блин, расшатали систему. Он держится за сердце. — Что с тобой? — замечает это Макс. — Сердчишко стало пошаливать, блин. — Какой блин? — Блин — это теперь, старичок, говорят вместо «блядь». В России рождается новый язык. Новые люди, новые песни. Все стремительно меняется. Ты только послушай, что там поют на открытых концертах! Включает на полную громкость магнитофон, и хриплый голос Шевчука разносится по Гайд-парку:
Революция, ты научила нас
Верить в несправедливость добра.
Сколько миров мы сжигаем в час
Во имя твоего святого костра.
Проходящая мимо джипа дама испуганно шарахается в сторону.
Человечье мясо сладко на вкус.
Это знают иуды блокадных зим.
— Гениально, блин! — радуется и трет сердце Эрик. — А, старичок? — и подает Максу лист бумаги. — Надо подписать вот здесь и здесь. Это доверенность на пользование твоим счетом. Макс подписывает не читая. Эрик был очень увлекающимся человеком. Вскоре он умер от инфаркта, но к этому времени икру Максу уже начал привозить Степа. В год Чернобыля Степа и Даша приехали к Максу уже во второй раз.
5
За окном крошечной квартирки Макса в Лондоне кирпичная стена. Уродливый пластмассовый стол. Дешевая мебель. Папа, грустно оглядывая убогое жилище блудного сына, распаковывает чемоданы. Макс и мама сидят перед телевизором. Кадры хроники Чернобыльской катастрофы. Пожарные, умирающие в больнице. Дети и старики, слишком поздно эвакуированные из зоны. Взволнованный голос комментатора. — У вас это не показывают? — говорит Макс. — Нет, — мама вытирает глаза. — Вот, мы привезли икру, — говорит Степа. — Вообще разрешают везти одну б-б-баночку и одну бутылку водки на человека. Но мы идем через д-д-де-путатский зал, и я пронес десять банок. Ты можешь п-п-помочь мне их продать? — Папа, я сейчас не в состоянии разговаривать про икру, — смотрит на экран телевизора Макс. — Но завтра ты будешь в состоянии п-п-поводить нас по магазинам? — Как ты можешь сейчас думать о магазинах? — Приходится думать, деточка. У нас же в магазинах пусто. Ты мне должен показать недорогие места. Но сначала надо продать икру, чтоб понять, сколько у нас денег. — Папа! — вскрикивает Макс. — Ты хоть понимаешь, что произошла катастрофа мирового масштаба? — Это все сильно п-п-преувеличено. Я звонил Михаилу Сергеевичу, и он меня успокоил. — Ты уже дружишь с Горбачевым? — усмехается Макс. — Было бы преувеличением назвать это дружбой, ты знаешь, я не так легко схожусь с людьми, но вот меня на съезде с ним п-п-познакомили, и как-то сразу сложилась какая-то д-д-душевная близость. — Но у тебя и с Брежневым была душевная близость! — орет Макс. — И с Хрущевым! И со Сталиным! Ты считаешь, это нормально? — Ненормально, деточка, жить как ты, — спокойно возражает папа. — В этой конуре вместо Шишкина Леса. — Зато я здесь свободен! — кричит Макс. — Свободен ставить спектакли в заштатных театриках вместо лучших театров Москвы. Б-б-болван. — В Англии лучшие в мире театры! — Почему же ты торгуешь икрой? — Потому что ты мне ее привозишь! — А как бы ты иначе жил? — Мне платят за мои постановки! — Тебе платят гроши. — Гроши? Ха-ха! А вот посмотри, какие гроши! И в пылу спора Макс достает из ящика стола и показывает Степе листки бумаг с банковским отчетом. Степа смотрит и задумчиво жует губами. — Деточка, откуда у тебя эти м-м-миллионы? — Папа, я не деточка! И я ставлю спектакли в Лондоне, Берлине и Париже! И я очень хорошо зарабатываю! И я прошу больше денежную тему не поднимать! И икру не привозить! Так мой брат Макс в первый и последний раз в жизни проболтался о существовании секретного банковского счета. Папа сразу понял, что деньги Максу не принадлежат, и разговор продолжать не стал. Но запомнил. Папа никогда ничего не забывает.
6
Чернобыльская катастрофа была пятнадцать лет назад. Время быстро бежит, сейчас уже девяносто восьмой год. Тогда Макс Петрову помог, а теперь Петров помогает нам, поэтому Сорокин ночью в поле протягивает Маше стаканчик горячего кофе. А Маша бьет его по руке, и кофе проливается. — Какая мерзость! — ужасается Маша. — Нас все время подслушивали? — Да. Я потом все объясню, — говорит Сорокин. — Но Петьку уже нашли. Его нашли у Левко, но вам надо еще здесь подождать. Кто-то от Левко должен приехать за деньгами. Его задержат здесь с поличным, а потом вы вернете деньги Петрову и получите свое имущество назад. Ну вот, собственно, я уже все и объяснил. — Какая мерзость! Какая мерзость! — повторяет Маша и оборачивается к Степе. — И ты знал, что они нас все время подслушивают?! — Нет. К-к-к-клянусь, не знал, что слушают, не знал, — озадаченно бормочет мой папа и спрашивает у Сорокина: — Он что, и сейчас нас слышит? Сорокин молча показывает на Машин мобильник. Маша швыряет мобильник на землю и топчет его ногами. — Понимаешь, деточка, я немного тогда присочинил, — говорит Сорокину Степа. — Я боялся, что мы столько денег не достанем... — Я уже это понял, — усмехается Сорокин. — Я п-п-подумал, у кого еще может быть столько денег, — оправдывается Степа. — И интерес к искусству. Что, теперь у меня б-б-будут неприятности? — Какая мерзость! Какая мерзость! — повторяет Маша.
Жорик уже стоит в темноте у проходной «Мосфильма». Тычет в кнопки мобильника: — Ну, что ты не выходишь? Я тебе говорю, чего ты просила, я достал. Не помнишь, что просила? Ну, про кино у нас базар был. Про кино!
Игнатова лежит щекой на трубке: — Спать, Жорик. Не звони мне больше. Завтра. Сейчас спать. Молодой режиссер Асатиани все еще сидит за монтажным столом. Такой же одержимый, как я. Может быть, ему удастся прилично закончить мой фильм. — Я этого Жорика убью, — говорит Асатиани. И выдергивает из штепселя телефонный провод. Только бы вспомнить, о чем я думал. О чем-то важном. О самом важном. И пока время остановилось, надо успеть додумать. Ага, вспомнил. Я думал об Игнатовой. Последнее время я брал ее с собой в аэроклуб.
Проплывают под крылом самолета железнодорожная станция, дачи, окруженные соснами, лес, поле. Игнатова загорает на траве. Жорик сидит рядом, водит соломинкой по ее ноге. — Я тоже сидел. Как твой дед, — говорит он. — Но не за стихи. — Не. Шмеля взял на бану. И на юрцы. — Чего ты говоришь? — дергает ногой Игнатова. — Я по фене не понимаю. Переведи. Жорику очень хочется вызвать у нее к себе ну хоть какой-то интерес. А как? Вот и говорит на воровском жаргоне. — Кошелек стырил на вокзале, — переводит Жорик, — и попал на нары. — Юрцы — это нары? — Ну. Пойдешь со мной в бар? — Не пойду. Ты небось у старушки какой-нибудь кошелек-то стырил? — Не. У этого козла. — У какого козла? — У Каткова. А он на суде сказал, что бумажник он сам потерял. И меня отпустили. И к себе взял. На работу взял. Чмур быковатый. — У тебя богатый словарный запас. Это ты там, на юрцах, столько красивых слов выучил? — Ну. У меня там друг был, от него наблатыкался. Он тоже, как ты, с Камчатки. Сдавал, как вы там морскую капусту хаваете. Опять соломинка ползет по ее загорелой ноге, опять нога дергается. — Не надо, — просит Игнатова. — Жарко. Так ты кем здесь у Каткова работаешь? Вместо ответа Жорик приподнимает майку и показывает заткнутый за пояс пистолет. Но Игнатова — дитя нового времени, пистолет на нее большого впечатления не производит. — Понятно. А я думала, что ты здесь, типа, дворник. — Ну ты, в натуре. Это, когда Валера здесь, я убираю. А так — вон они, эти двое, за бутылку целый день пашут. В отдалении два бомжа, мужчина и женщина, трудолюбиво косят траву. — Ну ты бизнесмен, в натуре, — сонно смотрит на них Игнатова. — Они за бутылек не то что косить — человека убьют, — говорит Жорик. — Баба инженер. Типа, ученая. А мужик в банке работал. Миллионы может натырить. Знает как. Но слабо. Алкаш. — А тебе, в натуре, не слабо. — Не-а, — крутит на пальце револьвер Жорик. — Ну ты крутой, — Игнатова садится и натягивает платье. Это она увидела, что мой самолет пошел на посадку. — Ну давай в бар сходим, — Жорик прячет пистолет. — Спасибо, Жорик, — отряхивает с себя траву Игнатова. — Только я на днях домой возвращаюсь, на Камчатку. Съемки кончаются. — А про что ваше кино? — Кино это, выражаясь твоим языком, полная херня. Потому что Алексей Николкин уже старый. А есть молодой режиссер Асатиани. И он придумал совсем не херню и со мной в главной роли. Только на съемки денег нету. — А сколько надо? — спрашивает Жорик. — Много. — Ну сколько? Лимон? — Много лимонов. — Сколько? — Девять, — наугад говорит Игнатова. — И будет прямо как американское? — Лучше. Только никто ему таких денег не даст. И я уеду домой на Камчатку играть в своем театре зайчиков и снегурочек, а Асатиани останется тут снимать рекламу стирального порошка. — Девять лимонов я могу сделать, — говорит Жорик. Самолет уже коснулся колесами земли. — Что ты можешь сделать? — не поняла Игнатова. — Бабки. — Ты мне можешь дать на фильм девять миллионов? — Игнатова идет к самолету. — Ноу проблем, — идет за ней Жорик. — Ну ты крутой! — смеется Игнатова. — Ну ты, Жорик, просто прелесть, в натуре. Ты хороший. Оборачивается, легко прикасается губами к губам Жорика и идет встречать меня, шоколадно-золотая юная богиня в лучах июльского солнца. Жорик трусит за ней. — Я не тискаю, — говорит Жорик, — я знаю, как у этих лохов бабки достать. Сами принесут. — Так пусть скорей несут, — смеется Игнатова. — И ты станешь моим продюсером, и я выйду за тебя замуж, как Софи Лорен за Карло Понти. — Это кто? — Тоже крутые. Как мы с тобой. Мы ведь с тобой оба страшно крутые, да? Идет к самолету, совсем уже забыв про Жорика, а Жорик смотрит на двух бомжей и напряженно думает. Бомжи делают ему ручкой. Вот про это я и толкую — все на свете связано, и где кончатся одно и начинается другое, понять совершенно невозможно.
Это было недавно, в июле, а сейчас конец августа. Асатиани сидит в моей монтажной на «Мосфильме», за моим монтажным столом. За этим самым столом я, молодой, клеил «Немую музу», и Ксения иногда оставалась здесь. И засыпала на полу, как сейчас спит Игнатова. Асатиани вдруг стукает кулаком по столу, поворачивается к Игнатовой и толкает ее в бок. — А? Что случилось? — вздрагивает она. — Я работать не могу. Я все время думаю. Это тебе тот самый тип звонит, которого Николкин тогда на студию приводил? — Ну да, Жорик. — Игнатова еще не совсем проснулась. — О чем ты с ним тогда разговаривала? — С кем? — С этим идиотом? Я же видел, как ты с ним в декорации разговаривала. — О деньгах. — О каких деньгах? — Ну, я ему сказала, что тебе нужны деньги на фильм, и он врал, что вот-вот достанет, — окончательно просыпается Игнатова. — Что ты ему сказала?! — Что на фильм нужно девять миллионов. — Почему девять? — Не знаю. Я наугад брякнула. А что? — Я б и за один миллион снял. — У него и миллиона нет, Дато. Никаких денег у него нет. — А сейчас зачем он звонил? — Говорит, что сейчас деньги привезет. Но это же, чтоб я к нему вышла. Ну врет мальчик, врет. Я ж говорю, влюблен. — А может, и не врет, — хмурится Асатиани. — Вольская говорила, что Николкины должны девять миллионов долга за Алексея Степановича кому-то заплатить. Он не врет. — Тогда — что?.. — начинает понимать Игнатова. — Не может же быть такого совпадения, — говорит Асатиани. — Девять — и тут и там. И он со студии в тот день вместе с Николкиным туда поехал. Он не говорил тебе, как он достанет деньги? — Ну, мало ли что он говорил. — Что конкретно? Вспомни! — Что какие-то лохи сами принесут ему девять миллионов. Слушай, если это он, надо же позвонить. — Кому? — Николкиным. Надо их предупредить. — О чем? — У него есть пистолет. — Никуда ты не будешь звонить. Если узнают, что ты с ним говорила об этих деньгах, ты в деле об убийстве будешь проходить как соучастница. — Я?! — Деньги же он тебе достает. Не мне же. У тебя с ним что-то было? — У меня? С ним? Дато, ты что? Я просто с ним болтала! Просто шутила! — Нашла с кем шутить. — Слушай, я все-таки позвоню. — Тебе мало, что твой дедуля всю жизнь сидел? Тоже хочешь? Игнатова затихает. Потом все-таки спрашивает: — А если он действительно деньги сейчас привезет? Что тогда? На этот вопрос четкого ответа у Асатиани пока нет. Но он четко знает, какой фильм на эти деньги он мог бы снять. Очень хороший фильм.
Сорокин вернулся в машину, Маша впала в подобие столбняка. Степа заискивающе заглядывает ей в глаза. — Ну еще немножко потерпи, — говорит он. — Они ждут того, кто приедет от Левко за деньгами. Потерпи. А ведь так и думали, что это Л-л-левко, да? — Нет, деда, — говорит Маша, — ты не был уверен, что Левко. Ты же нас всех подозревал.
Жорик подъезжает к Калужской заставе, к выезду из Москвы, прижимает к уху мобильник. Пистолет лежит рядом с ним на сиденье. — Абонент недоступен, — говорит автоответчик. — Оставьте ваше сообщение. — Ну проснись же ты, в натуре, — говорит Жорик. — Я сейчас сгоняю за бабками и обратно вернусь. Люблю. Целую. Жорик. Он включает радио, врубает на полную громкость «Эхо Москвы» и мчится вперед, с музыкой.
Автоматчики нацелились на дверь квартиры Левко. Офицер становится перед дверью на колени и возится с замком.
На Камчатке уже начался рабочий день, и Панюшкин туда только что позвонил из Машиного кабинета на Кропоткинской. Николкины и люди Петрова уже уехали. В галерее остался только Панюшкин и Катков с его худой «крышей», сторожат то, что осталось из непроданного на аукционе. Панюшкин долго слушал, что рассказывали ему камчатские коллеги, и теперь, положив трубку, задумчиво гладит бороду и смотрит на сидящего против него Каткова. — Ну? — спрашивает Катков. — Жорик, — говорит Панюшкин. Он смущен и оттого сейчас еще больше похож на своего предка-священнослужителя. — Вот ведь какая грустная история, — говорит он. — Но причина та же. Любовь. — При чем тут Жорик? — Катков еще не понимает, что произошло. — Жорик камчатского этого специалиста в Москву вызывал. И это Жорика Ксения в машине с Николкиным видела. Алексей Степанович его на студию возил. А потом вместе с ним в клуб вернулся. Так что Жорику осталось только кнопку нажать. — Какую кнопку? — все еще не понимает Катков. — На этой штуке, которой телевизором на расстоянии управляют. Только она штучку слегка переделала. — Кто? — Эта несчастная, которую Степан Сергеевич у телевизора мертвой обнаружил. Очень странная вещь алкоголизм, господин Катков, личность и мораль уже в человеке вконец разрушены, а профессиональные таланты еще живут. Вот она всю техническую сторону и осуществила. А по линии шантажа все, вероятно, спланировал ее муж. Бомжи эти были муж и жена. Вот и помогли влюбленному Жорику. Может, за бутылку и помогли. Тоже, должно быть, когда-то сильно друг дружку любили, ежели до такого состояния рука об руку дошли, Господи, воля твоя. Интересно, эту идею прикрыться Камчаткой тоже они изобрели или он сам додумался? И Панюшкин набирает телефонный номер, оставленный ассистентом Петрова.
Офицер на лестничной площадке у квартиры Левко кричит: — Отставить! Поздно. Группа захвата уже ворвалась в квартиру. Уже положили на пол Павла, и вывернули ему руки, и разбили ему в кровь лицо. Уже выволокли из кровати Таню, и ей уже сказали, где нашли Петьку. — Я не знаю, как он в фургоне оказался! — кричит ей Павел. — Ты мне что, не веришь? Не верит. В этот момент, естественно, не верит. Потом поверит, но будет уже поздно. Потом уже не восстановить.
А «фордик» Жорика под музыку «Эха Москвы» проезжает мимо поста ГАИ и, нырнув под эстакаду, исчезает в темноте Калужского шоссе. — «Форд» угнанный, — сверившись со списком, говорит напарнику постовой и убегает в ярко освещенную будку поста сообщать по линии. Зажигаются фары стоящей на обочине шоссе машины ГАИ, взвывает сирена, и патруль устремляется в погоню. Жорик слышит сирену и оглядывается: Ну козлы! Он хватает лежащий рядом пистолет, поворачивается назад и стреляет сквозь стекло. Не попал, но видит, что милицейская машина сразу отстает. И тут впереди вдруг возникает ярчайший свет, и надвигается протяжный, паровозной силы гудок, и прямо в лоб Жорику влетает неожиданно возникший из темноты «КАМАЗ», и, ослепленный его фарами, Жорик зажмуривается, резко сворачивает на обочину, теряет управление, слетает с шоссе и врезается в лежащую у дороги метровую трубу строящегося газопровода. И взрыв. И багровое зарево. И не успел даже мальчишка испугаться.
Так о чем я думал? Ага. Кто я? Сейчас все кончится, а я так и не додумал. И пока я не додумаю, самолет будет лететь над осенним Подмосковьем, и бесконечно будет разворачиваться подо мной знакомый пейзаж. Картофельное поле. Свалка. Особняки с блестящими на солнце медными крышами. Железная дорога. На лугу стог с длинной фиолетовой тенью. Девушка загорает в траве, машет мне рукой.
В прошлом году Степе исполнилось девяносто лет. Президент вручил ему орден. Мой папа говорит, что он трудно сходится с людьми, но между ним и Путиным сразу возникла душевная близость. А Зина Левко умерла. Вот она, лежит в гробу. Много цветов. Наши по-соседски пришли с нею проститься. Павел сидит в углу и смотрит на них. Они все пришли. И Степа, и Антон с Айдогды, и Котя с Таней и Петькой, и Маша с Сорокиным. И Макс с новой молодой женой. Павел Левко теперь живет на Кипре. После расставания с Татьяной он как-то скис, Камчаткой заниматься он не стал, и она до сих пор не стала помесью Калифорнии с Гонконгом. Макс кладет цветок на гроб Зины и долго смотрит на нее, и ему кажется, что она сейчас откроет глаза и скажет: — Все равно ты будешь мой. Потом Николкины возвращаются в наш дом и садятся обедать. Мебель опять стоит на своих местах, и картины висят там, где всегда висели. И рояль Чернова вернулся в гостиную. И в буфете мерцает бутыль с красной водкой. У Маши с Сорокиным в результате их сложных отношений все-таки родился сын, и ему уже исполнилось три года. Его зовут Степаном. Он заикается. — А вилку, д-д-деточка, — говорит мой папа трехлетнему Степе, — надо держать в левой руке. Нож — в правой. — П-п-п-п-почему? — спрашивает Степа-младший. — Потому что так ем я. И так ест твой папа. И так ест дядя Котя, и тетя Танечка. И так ели твои прапрадедушка, и прапрапрадедушка. Уж такая у нас семья. А самолет над Подмосковьем все летит и летит. Лес. Поле. Дачи, окруженные высокими соснами. Все произошло так быстро, что я даже не успел испугаться. Я только понял, что сейчас я умру, а надо успеть додумать какую-то мысль. Так о чем я думал? Кто я? Что такое я? Где кончаюсь я и начинается кто-то другой? Понять это совершенно невозможно. Господи, как не хочется умирать.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21
|
|