Философская тенденция этой повести очевидна: ей подчинено и грустно-шутливое сравнение земного человека, выглядящего даже не козявкой, а микробом, с огромным Микромегасом, который знает во Вселенной существ еще больших, чем он. Этой же тенденцией объясняется и появление "карлика" с Сатурна, которому земные океаны оказались по колено. Но ни в какую философскую тенденцию не укладывается их путешествие по солнечной системе, рассказ о том, как они спрыгнули на плоское кольцо Сатурна, переходили с луны на луну, как перепрыгнули на комету, доставившую их к Юпитеру, как наконец добрались до Марса и не нашли там места для ночлега. Сцена разглядывания людей в микроскоп, конечно, поддается философской "расшифровке", но и в ней игры куда больше, чем того требует тенденция.
И еще один пример - из другого века и на этот раз из русской литературы. В "Истории одного города" М. Е. Салтыкова-Щедрина гротескные образы Брудастого (Органчика) и градоначальника с фаршированной головой должны продемонстрировать неразумность, безмозглость властей, управителей города Глупова. Однако великолепная сцена починки градоначальниковой головы, с которой обращаются, как с обыкновенной музыкальной шкатулкой, или рассказ о том, как градоначальник с фаршированной головой уходил спать на ледник и ставил вокруг себя мышеловки, явно обладают той же гротескной избыточностью, которую мы отмечали и у Аристофана, и у Рабле, и у Свифта, и у Вольтера.
Как видим, гротеск и фантастика при любой степени их подчинения какой-либо тенденции обладают относительной независимостью, заявляют о своей самостоятельности. При этом во всех случаях, не исключая и Рабле, мы сталкиваемся, пожалуй, не столько с алогизмом, сколько с внутренней, самостоятельной логикой самого гротескного или фантастического образа, не всегда вполне совпадающей с логикой тенденции, которой он подчинен66.
И эта внутренняя логика гротескного образа, известная уже Аристофану, скрывает в себе то правило единой фантастической посылки, которое сформулировал Г. Уэллс, положив его в основу своего творчества. Придумав жителя Сириуса Микромегаса, Вольтер должен был отправить его путешествовать между звезд. Придумав градоначальника с фаршированной головой, М. Е. Салтыков-Щедрин был просто обязан послать его спать в ледник или совершить что-нибудь в этом же роде. В этой внутренней логике - остатки той амбивалентности, которая свойственна была гротеску в прежние времена. Окончательно эта связь прерваться не может, это было бы равнозначно смерти гротеска. И все-таки, называя отмеченное явление "внутренней логикой" гротескного образа, нельзя забывать, что это логика игры с миром, веселой, (как правило) и противозаконной его перестройки. Эта логика парадоксальна в своей основе.
Все сказанное выше помогает понять, почему тесная родственная связь фантастики с гротеском обнаруживается прежде всего в фантастике условной и в повествовании сказочного типа и, как кажется, вовсе теряется в рассказах о необычайном, в научной фантастике в первую очередь.
Играть всегда легче такими явлениями, к которым утрачено серьезное отношение, которые не вызывают "уважения или даже страха" (Н. Добролюбов). Правда, были времена, когда человек побеждал страх смехом и умел смеяться над вещами серьезными, умел играть (хотя бы в определенный период) с тем, что обычно вызывало страх. Потом человек научился побеждать страх знанием, а смеяться стал преимущественно над "развенчанными богами" - с ними играть безопасно. Вот почему гротеск с его непременным игровым началом явно ощущается в фантастике условной, подчиненной сатирико-обличительной или философской тенденции. Там игра очевидна, действительность перекраивается по ее рецепту откровенно и задорно. То же можно сказать и о комической, юмористической фантастике, где игровое начало порой становится основным содержательным моментом.
Не скрывает гротеск своего лица и в произведениях, подобных "Острову доктора Моро" Г. Уэллса. Там не до смеха, гротеск там не комичен, а ужасен, но он явен, поскольку и здесь перед нами откровенная травестия, пусть мрачная, но все же игра с миром, когда автор лепит из представленного ему природой материала страшных или жалких чудовищ, используя уже известные нам механизмы гротеска. В данном случае в глаза бросается смешение различных областей природы. То же можно сказать и о селенитах Г. Уэллса ("Первые люди на Луне"), и о его морлоках и элоях ("Машина времени"). Гротеск здесь явен и подчинен определенной тенденции авторской мысли.
Иное дело в фантастике, где речь идет о рукотворных чудесах техники, о необычных явлениях природы, предполагаемых в том огромном мире, который лежит за пределами привычной нам среды, о возможных формах чужого разума или о далеком будущем земного человечества67. В подобных произведениях мы обычно не встречаем прямой травестии (веселой или мрачной) или гротескной озорной игры, поскольку и цель-то автора не перекроить мир, выявляя его нелепости, а рассказать о том, что еще в этом мире, возможно, встретится человеку или появится в будущем. Однако все это не значит, что такая фантастика в самом деле разрывает связи с гротеском.
Непричастность фантастики необычайного к гротесковой образности кажущаяся, поскольку всякое фантазирование не может обойтись без участия тех комбинационных свойств фантазии, человеческого интеллекта, о которых уже шла речь выше.
При ближайшем рассмотрении мы найдем в ней те же известные нам принципы создания гротескного образа, только как бы приглушенные, замаскированные, порой трудно узнаваемые. Их и не распознали сразу. В 60-е годы искали секрет научной фантастики даже в родстве с научным методом (А. Громова). А это был тот же гротеск, только не столь откровенно игривый. Он управляет воображением писателя при создании и фантастической ситуации, и фантастической гипотезы, и уж, конечно, при создании конкретного чувственного образа, в котором эта гипотеза воплощается. Присутствуют здесь и логика карнавальной обратности, только и она тоже не спешит заявить о себе во всеуслышание.
В современной научной фантастике мы постоянно встречаемся с логикой "мира наизнанку". "Иные миры" - далекие планеты, на которых зачастую происходит действие такого рода произведений, - обогреваются нередко не желтыми звездами, как наша земля, а красными, синими или зелеными солнцами. И растительность там не зеленая, а красная, оранжевая, фиолетовая или даже черная. Слов нет, все это разноцветье имеет определенные основания и в научном знании: звезды в самом деле бывают разные, а растительность может приобретать различные оттенки в зависимости от освещения, от характера излучения центрального светила. Это даже на Земле проследить можно, что и делал в своих работах академик Г. И. Тихов. И все-таки без гротескной обратности, всегда привлекательной для писателя, здесь не обошлось, так как мир под синим солнцем или с оранжевой "зеленью" - это "мир наоборот".
Общеизвестно, что во взглядах на мир и возможные формы жизни и разума во Вселенной писатели-фантасты, вслед за учеными, придерживаются двух прямо противоположных точек зрения: одни (антропоморфисты), ссылаясь на закон конвергенции, утверждают, что высшие формы жизни во Вселенной должны быть близки тем формам, которые сложились на Земле, а разумное существо должно быть, во всяком случае, человекоподобным; другие (релятивисты), исходя из бесконечного разнообразия условий во Вселенной, предполагают возможность иных, не таких, как на Земле, форм жизни и разума. С. Лем, например, считает, что формы разумной жизни "могут глумиться над нашим воображением"68. Но сами-то эти формы мыслятся уже по логике гротеска и даже карнавала, в частности, по логике "мира наизнанку", сам по себе релятивизм не дает здесь никаких рекомендаций.
Так, если мы встречаемся в научной фантастике с разумными существами, не похожими на человека, то они чаще всего напоминают земных пауков или муравьев. Паукообразные марсиане Г. Уэллса - одни из первых в этом теперь уже длинном ряду. Ни приматов, ни высокоорганизованных животных мы, как правило, в такой роли не встретим69. Почему? Да потому, что воображение, подчиняясь релятивистской логике, невольно ищет конкретные формы жизни и разума, не похожие на человека, на "расстояниях", как можно более от человека удаленных. Из живых существ, обитающих на суше, насекомые удалены от человека куда больше, чем теплокровные птицы и млекопитающие. Вот и разгадка того странного, на первый взгляд, упорства с каким фантасты превращают наших предполагаемых братьев по разуму в различного размера насекомых70.
Больше того, в научной фантастике пышно разрослись разумные растения. Достаточно вспомнить Лиловые цветы К. Саймака ("Все живое...") или мыслящее растение, живущее миллионы лет, Г. Джайлса ("На Меркурии")71. Тенденция та же - как можно дальше от человека, чтоб было "наоборот". А Моррисон наделил разумом... обыкновенный куль с картошкой ("Мешок"). И каким разумом! Человек перед ним выглядит настоящим несмышленышем. И в "Солярисе" С. Лема - та же логика обратности: разумом наделяется совсем неразумная стихия - океан, пусть даже и плазменный.
Но и антропоморфисты не могут избежать этой власти карнавальной обратности. И. Ефремов был последовательным сторонником человекоподобного разума: и обитатели Эпсилон Тукана ("Туманность Андромеды") , и встреченные случайно в космосе жители далекого мира ("Сердце Змеи") похожи на людей и даже прекраснее, гармоничнее их. Но жители далекой планеты дышат фтором, гибельным для всего живого на Земле, и купаются в морях всеразъедающей плавиковой кислоты, а земной газ жизни - кислород - смертельный яд для фторовых людей.
Разумеется, все эти образы научной фантастики , имеют опору в теориях и гипотезах современной науки, в том числе и фторовые люди И. Ефремова. Так, ученые предполагают, что, возможно, существуют во Вселенной планеты с совершенно иной химией, чем на Земле. У нас во всех биохимических процессах главную роль играют вода и кислород, а на каких-то планетах их место могут занять азот и аммиак72. Носителями информации могут быть не нуклеиновые кислоты, а другие молекулы73, основой же живой структуры может быть не углерод, а кремний или германий. Все это так.
И все же писатель, подбирая газ жизни для своих инопланетян, руководствовался не только его активностью, удельным весом и прочими объективными характеристиками. Можно было заставить инопланетян дышать чем-нибудь сугубо инертным, фантастика вполне с этим примирилась бы. Однако И. Ефремов, возможна интуитивно, искал газ "поядовитей". Да кроме того, все эти предположения ученых и привлекают-то фантастов тем, что уже содержат в себе идею "мира наизнанку", перевернутого, перестроенного в самих основах своих. Сами эти идеи гротескны и фантастичны, поскольку мышление ученых, естественно, подчиняется общим законам, и, отправляя свою мысль в "свободный поиск", ученый автоматически включает в работу уже известные нам механизмы. "Безумные" идеи в науке создаются по логике и законам карнавального гротеска" чаще всего по логике карнавальной "обратности".
"Логика обратности" ощущается и в утопии, поскольку она зачастую изображает мир, построенный по-другому принципу, чем современный, и даже в технической фантастике. Робот, прочно завоевавший права гражданства в современной научной фантастике, ведь тоже не что иное, как "человек наоборот". Таким во многом он предстает и в рассказах А. Азимова. Та же логика "мира наизнанку" явно ощущается в многочисленных ныне произведениях и шутливых, и серьезных - о постепенном наступлении машины на человека и даже о вытеснении человека машиной из целого ряда общественных институтов. И снова дело не только в том, как современная наука отвечает на вопрос, "может ли машина мыслить?", и даже не в том, что по логике технического прогресса человек неизбежно передаст машине целый ряд административных, управленческих функций, и не в возможных последствиях таких перемен (а здесь высказываются серьезные опасения74), а и в том, что все эти дискуссии и научные споры опять-таки объективно заключают в себе мысль о перевернутом наизнанку вывернутом мире, в котором машина управляет, а человек подчиняется. И этот мир открывает колоссальные возможности для карнавальной игры, в которую можно включить всю историю человечества, начиная от библейского мифа о сотворении Адама.
Стремление вывернуть мир наизнанку, пусть не весь мир, а лишь одно из его явлений, неизбежно встретим мы и в том случае, когда отвлеченная мысль, не имеющая реального жизненного прототипа, ищет воплощения в конкретном чувственном образе. Парадоксальное предположение о возможности существования мыслящей плесени - лишнее доказательство тому, так же как и высказанная в научной статье мысль о существах, которые могут манипулировать языком так же, как мы руками75. И опять поиски образа ведутся на возможно более далеких рубежах: в первом случае снова разумом наделяется одна из самых примитивных форм жизни, а во втором - основным рабочим органом оказывается язык, в то время как у всех народов понятие "болтун" и "любитель работать языком" издавна были синонимами "бездельника". Не случайно эти образы (мыслящая плесень и существо, работающее языком) выглядят вполне фантастическими, ибо созданы они по общим законам, по законам пересоздающей мир гротескной логики.
Во всех перечисленных выше случаях мы встречаемся со смешением разных областей природы, разумом наделяется нечто, с нашей точки зрения, сверхнеразумное, и мир выворачивается наизнанку. Но и другие принципы гротескной типизации - безмерность преувеличения и умножение - не чужды научной фантастике.
Напомним в этом плане только одно произведение - роман С. Лема "Солярис". Серьезность и даже трагизм всего, что там происходит, не вызывает сомнения, речь идет о встрече человека с иным разумом, о трудности взаимопонимания. Прямых, явных искажений пропорций, смещений как будто нет (если не считать соединения разума с неразумной, по земным представлениям, стихией, о чем уже шла речь). Но как, какими средствами создается пугающее ощущение необычности ситуации, фантастичности ее?
В отчете Бертона мы находим подробное описание того, что увидел он во время полета над Океаном. И самый, пожалуй, впечатляющий образ, рождающий беспокойное чувство несоответствия - ребенок, живой, двигающийся ребенок, только непомерной величины. Таким, наверное, вышел Гаргантюа из уха Гаргамелы. Традиционный образ великана (гротескное преувеличение) оказывается здесь очень важным звеном в образном воплощении идеи Неведомого.
Ощущение почти ирреальной необычности ситуации приходит к Крису Кельвину в тот момент, когда он видит два совершенно одинаковых платья Хари - одно принадлежало той Хари, которую он уже отправил в ракете в космос, а второе - пришедшей или, вернее, посланной Океаном ей на смену. Фантастическая ситуация создается умножением, бесконечным повторением того, что считается неповторимым, - человеческой личности.
При ближайшем рассмотрении почти во всех фантастических образах и гипотезах современной научной фантастики обнаружим мы признаки гротеска. И художественная экстраполяция, являющаяся едва ли не основным принципом исследования мира в утопии, романе-предупреждении и технической фантастике, явно тяготеет к гротескной форме преображения мира76. Экстраполируя, т. е. продолжая в будущее одну из тенденций современности, зачастую только едва наметившуюся, писатель-фантаст заставляет ее разрастись, представляет ее ведущей в будущем мире, определяющей его облик. Что это, как не гротескная безмерность преувеличения?
На этом преувеличении основан весь метод технического фантазирования у Жюля Верна - и "Наутилус", и огромная пушка, из которой его герои отправились на Луну, сконструированы по тем же рецептам. Подводные лодки, построенные Башнеллом, Фультоном и другими инженерами-изобретателями, были, как правило, невелики, неудобны, погружались на небольшую глубину и пробыть под водой могли очень непродолжительное время - у Жюля Верна эти первые весьма скромные подлодки превращаются в плавучий подводный дворец. Пушка была хорошо известным техническим военным средством - в романе Жюля Верна она разрастается, подобно великанам Рабле, и ее приходится даже зарывать в землю. Все это давно и хорошо известно. Но, как правило, технические диковины Жюля Верна связывали с законами развития научно-технической мысли, ищущей новые принципы и в то же время трудно расстающейся с уже найденным решением. Однако в методе Жюля Верна нам видится и связь с художественным гротеском: ведь он все-таки создавал не технический проект, предназначенный к осуществлению, а роман, и его технические чудеса вместе с тем оставались художественными образами.
Итак, ощущение многоликости и неоднородности современной фантастической литературы обусловлено тем, что в ней в сложных сочетаниях и взаимодействиях "работают" три разные группы фантастических образов, сформировавшихся в разные исторические эпохи на основании разных мировоззренческих систем, и два различных типа повествования, две разные повествовательные структуры, имеющие во многом совершенно противоположные свойства. Кроме того, вся фантастическая литература современности так или иначе соприкасается с вторичной художественной условностью. В одном случае эта связь очевидна, в другом она почти незаметна, но в современном искусстве трудно найти серьезное фантастическое произведение, которое не допускало бы такой условности, иносказания, небуквального прочтения и расшифровки фантастических образов.
Внутреннее же единство всех форм и структур в фантастике объясняется тем, что в основе любого фантастического образа или ситуации лежат те механизмы работы человеческого сознания, которые можно, вслед за М. Бахтиным, назвать "гротескным методом построения образов".
ГЛАВА II
ИЗ ИСТОРИИ ФОРМИРОВАНИЯ ДВУХ ТИПОВ ПОВЕСТВОВАНИЙ В ФАНТАСТИКЕ
Все сказанное выше как будто исключает вопрос о времени возникновения фантастики: если она детище гротеска и мифа, то возраст ее весьма почтенен и развитые формы искусства, уже собственно искусства, осознавшего свою условность, должны ее знать. Не случайно поэтому исследователи проблемы художественной условности, частью которой может быть и фантастика, как правило, не ставят себе целью установить историческую "дату" ее рождения, она их попросту не интересует.
Авторов работ о научной фантастике этот вопрос занимает гораздо больше. Но здесь возникает противоречие, как и при попытках определения научной фантастики - или она является "инструментом социальной диагностики", служит сатире, выступает в роли символа, аллегории - и тогда как бы растворяется в искусстве, - или у нее имеется особый предмет (функция), отличный от всего остального искусства, - и тогда она из искусства исключается. С одной стороны, фантастика стара как мир, точнее как само человечество, в незапамятные еще времена создававшее сказки и мифы, т. е. фантастику. С другой - она оказывается совсем молодым детищем времени бурного развития науки и техники, род свой ведет от Ж. Верна и Г. Уэллса, а многие американские исследователи называют еще более позднюю и до нелепости точную дату - 1926 г., когда в Америке начал выходить первый журнал научной фантастики.
Установить дату точно тут, пожалуй, все же невозможно, но в остальном по-своему правы и те, что говорят о древности фантастики, и те, кто считает ее явлением новым, беспрецедентным в истории. Просто они говорят о разных вещах, о разных процессах, но не дифференцируют их. Ведь сказки и мифы, действительно, рождались в весьма отдаленные эпохи, а в то же время в конце XIX - XX вв. в самом деле формируется новая, третья в обозримой и доступной нашему суду истории человечества система фантастических образов.
Но вот что интересно. Все эти даты устанавливаются не столько на основе историко-литературного исследования явления, сколько на чисто интуитивном ощущении или органической, "извечной" спаянности фантастики с искусством, или новизны образов современной фантастики.
С иных позиций подходит к решению этой проблемы Ю. Кагарлицкий. Отвлекаясь от нового наряда фантастики, который дала ей наука и техника XX в., и от проблематики современной фантастической литературы, тоже отражающей искания и заботы наших дней, он соотносит рождение фантастики в искусстве с разрушением и эстетизацией мифа.
"Она (фантастика. - Т. Ч.) возникла только тогда, когда нарушилось синкретическое мышление, где реальное и вымышленное, рациональное и духовное неразделимы. Лишь с момента, когда первоначальное единство нарушено и распадается на мозаику вероятного и невероятного, - лишь с того момента начинает формироваться фантастика"1. В книге "Что такое фантастика?" он уточняет эту дату. Автор отрицает возможность рождения фантастики в средние века, поскольку там сомнение хоть и появлялось, но было так слабо, что не могло поднять на своем гребне фантастику, а день рождения фантастики относит ко временам Возрождения, когда произошло "еще одно исторически значимое столкновение идеологий - не мифа с мифом на этот раз, а эстетизированного мифа с новым сознанием, начинающим вырываться из мифических форм"2.
Первое положение бесспорно, поскольку рождение фантастики возможно только на основе сомнения в реальности некоторых созданий человеческого разума и фантазии, ранее принимаемых за истину. Однако это только гносеологический аспект проблемы. Для рождения фантастики не как бытового понятия, а как явления художественного необходим еще целый ряд условий, как гносеологического, так и эстетического порядка. Поэтому второе положение - о "дне рождения" фантастики - требует, на наш взгляд, уточнения.
Прежде всего, очевидно, не имеет смысла говорить вообще о происхождении фантастики. Ведь фантастика неоднородна и, как мы пытались показать, различные ее виды ведут начало из разных источников, поэтому и происхождение фантастики, очевидно, не единовременный акт, а сложный процесс, что дает основание особо говорить о происхождении каждой из разновидностей фантастического.
Можно наметить несколько наиболее значительных вех на историческом пути фантастики:
1. Рождение языческих мифов. С них все и начинается, но для своей эпохи они, конечно, не были фантастикой, хотя и созданы они теми же механизмами мышления, которые впоследствии будут участвовать в создании прямой фантастики.
2. Рождение осознанной художественной условности, в том числе и фантастической. Судя по всему, Ю. Кагарлицкий имеет в виду как раз это явление.
3. Рождение фантастики как определенной отрасли литературы. При этом те две разновидности собственно фантастических произведений, о которых шла речь выше - повествование сказочного типа и фантастическое повествование об удивительном, - очевидно, имеют не только разные истоки, но и разные "дни рождения".
Кроме того, свои особые "дни рождения" имеют те три системы фантастических образов, которые мы выделили. Одним словом, таких "дней рождения" у фантастики много.
Поскольку фантастика многолика, каждая эпоха имеет свое "фантастическое лицо", свои формы фантастического, и далеко не все виды фантастики, хорошо знакомые нашим современникам, были известны, скажем, несколько веков тому назад.
В этом плане, на наш взгляд, представляют немалый интерес как раз "дофантастические" эпохи, т. е. время, когда, очевидно, не существовало фантастики как особой отрасли искусства.
Правда, разговор о месте и роли фантастики в искусстве отдаленных эпох осложняется одним обстоятельством - полным отсутствием дифференциации в изображении обычного, чудесного и фантастического. Осознание какого-то образа как вымышленного еще не равнозначно его изображению как вымышленного. Выделению фантастического начала в особую категорию искусство тоже должно было научиться. Эпос, как и сказка, такой дифференциации не знает.
В гомеровском эпосе (в "Одиссее" в первую очередь) явления, которые можно было бы воспринять как фантастические или чудесные, подаются на одном уровне с бытовыми реалиями, вовсе не выделяются авторской интонацией. Поэтому, исходя из одного текста эпоса (и не только гомеровского, это свойственно эпическим произведениям всех народов), невозможно с уверенностью сказать, с одинаковым ли доверием относится певец ко всему, о чем говорится в народном сказании.
Все исследователи отмечают огромную разницу, объективно существующую между двумя поэмами Гомера - "Илиадой" и "Одиссеей". Последнюю часто называют сказочной поэмой, быть может, привнося в эту оценку нечто от современного восприятия ее. Но как бы то ни было, налицо определенная дифференциация материала мифов и самой действительности, включенных в поэмы. Так, А. Боннар отмечает, что в "Илиаде" раны героев лечат опытные и искусные врачи, в "Одиссее" же "нимфы-волшебницы, встречающиеся в экзотических странах, прибегают к заклинаниям"3.
Одно это уже позволяет думать, что отношение автора к изображаемому не одинаково, что далеко не все изображенное в его поэмах является для него бесспорно достоверным: если события под Троей для него история, в которой одинаково реальны и боги и герои, то за истинность всех приключений Одиссея он, пожалуй, не мог бы уже поручиться. Однако певец никак не проявляет своего недоверия, и только по таким косвенным свидетельствам мы можем предполагать, что материал, включенный в эти две поэмы, вызывает у автора неодинаковое отношение.
Все это в равной мере относится и к эпосу других европейских народов. Правда, специалисты выделяют в ирландском эпосе в особый цикл саги на мифологические сюжеты и называют их фантастическими. Но при этом они сами признают условность такого названия4, поскольку фантастические мотивы угадываются только благодаря опыту современного человека. В самих же сагах и в повествовании о плавании Брада сохраняется та же интонация рассказа о былом, о действительно случившемся, как и в рассказе о плавании Эрика Рыжего.
В кельтском, ирландском эпосе, в исландских сагах мы встречаем немало сказочного, фантастического, но даны эти фантастические эпизоды на одном уровне со всем остальным и сказать наверное, когда к ним было утрачено доверие, довольно трудно, так как эта интонация культивировалась и позднее. В "Саге о Волсунгах", сложившейся отнюдь не в раннем средневековье - в середине XIII в., - мы находим совершенно сказочный мотив: герой съедает змеиное сердце и мгновенно постигает язык пернатых. В германском эпосе "Песнь о Нибелунгах" купание Зигфрида в крови убитого дракона, сделавшее его неуязвимым, изображается как нечто достоверное и, главное, как обычное, почти рядовое явление. И битва английского эпического героя Беовульфа с кровожадным чудовищем Гренделем изображается, конечно, как подвиг, но фантастическая сущность противника Беовульфа не вызывает ни удивления, ни сомнения. Это закономерно, ибо в основу средневековых эпических произведений, как и в основу гомеровского эпоса, ложатся более ранние народные предания и сказания, в которых сказочные элементы воспринимались как достоверные, и авторы эпических поэм бережно сохраняют эту поэтическую интонацию.
Есть к тому и еще одна причина - ослабленность в эпосе, как, впрочем, и во всей средневековой литературе, личностного, авторского начала. В давние времена больший вес имела традиция жанра, нежели авторская интерпретация его, а в произведениях эпического плана авторское присутствие и авторская оценка изображаемого были не только необязательны, но и нежелательны. Все эти сложности, вне сомнения, приходится учитывать, ставя вопрос о фантастике в отдаленные эпохи.
Итак, есть ли основания говорить о фантастическом элементе в искусстве античности? В работах об античной литературе мы довольно часто встречаемся с понятием "фантастика", особенно когда речь идет о классической комедии. Так, Д. Магаффи называет комедию Аристофана "Мир" более блестящей и фантастической, чем другая его пьеса "Осы", и высказывает мысль, что "фантастический элемент гораздо более овладел поэтом в этот период его жизни"5. С. И. Соболевский считает "фантастический характер" комедийного действия одним из важнейших качеств древнеаттической комедии6.
Однако в этих суждениях исследователей вполне возможны некие исторические смещения, поскольку явления, фантастические в нашу эпоху, могли иначе восприниматься в те времена. Поэтому к условиям возникновения фантастических мотивов в произведениях писателей античности нужно присмотреться особо.
На какой же основе могла вырасти фантастика, точнее фантастический мотив или образ в античном искусстве? Разумеется, было бы неверно видеть фантастику в любом использовании мифологического сюжета и даже в его переработке. Так, в трагедиях Эсхила, Софокла и Эврипида использованы мифы, но они переработаны и переосмыслены не в большей степени, чем под пером автора исторического романа подвергаются переработке исторические факты. Да и вообще, как отмечает Ф. А. Петровский, "резкой границы между тем, что является для нас мифом, и тем, что составляет область истории, для античного человека не было"7, и мифологические герои воспринимались древними греками как исторические предки царей и действительные основатели городов. Аристотель в "Поэтике" так и пишет: "В трагедии... придерживаются имен, взятых из прошлого"8, - хотя и не считает это обязательным, так как вымышленные лица и события могут быть не менее интересны. Но как бы то ни было, мифологические герои для него - лица исторические.
И все-таки в связи с античным искусством есть все основания говорить о фантастике, о ее формировании. Напомним, что мы имеем право говорить о ней только в том случае, если налицо явные признаки разрыва связей культового образа со своей мировоззренческой первоосновой: Поэтому фантастике, воспринимаемой как создание искусства, непременно должно соответствовать и предшествовать некое бытовое понятие фантастического как чего-то нереального, не соответствующего действительности. Одним словом, по крайней мере, на первых порах фантастика непременно должна быть связана с религиозным вольнодумством.
Начало "религиозного равнодушия, доходящего до полного свободомыслия и прямой критики авторитетнейших богов"9, А. Ф. Лосев находит уже у Гомера. Выше мы говорили о разнице двух эпических поэм Гомера. Но о гомеровских временах мы можем в этом плане только строить предположения. Классическая же эпоха дает достоверные и весьма многочисленные образцы такого сомнения и даже прямого неверия. А. Ф. Лосев относит гибель наивной мифологии к классическому периоду, поскольку возникают уже развитые формы искусства, с одной стороны, и натурфилософия, научные спекуляции, научный рационализм - с другой. Хотя в те времена натурфилософия не порвала вполне своих связей с мифом, все же появление ее не могло не вести в конечном итоге к отрицанию старых верований.