Очевидно, это непреложный закон: становясь фантастикой, вовлекаясь в сферу искусства, любой образ, созданный ранее верой, попадает под власть художественной условности. И в современной научной фантастике любой образ обладает той же двойственностью. Так, мыслящий океан из "Соляриса" С. Лема есть и условное воплощение идеи Неведомого. и конкретная гипотеза, как уже говорилось. Но современная научная фантастика является литературой и одновременно "еще чем-то", по выражению одного из критиков; она принадлежит искусству и новому мифотворчеству, о чем разговор еще предстоит. Романтики же, сочиняя фантастику, не создавали мифы, они использовали уже имеющиеся. Поэтому власть художественной условности над их фантастикой была еще сильнее.
И романтики отлично отдавали себе отчет в характере этой условности. Фантастика была для них чаще всего одновременно и содержанием, и формой, элементом и мировоззрения, и поэтики. Мировоззрения потому, что намеренно условно выражала нечто непредставимое, по реальное, поэтики потому, что служила средством романтизации мира. Так, Новалис писал, имея в виду принцип одухотворения природы: "Особого "рода души, населяющие деревья, ландшафты, камни, картины. Ландшафт нужно рассматривать как дриаду и ореаду"70. "Души деревьев" не следует принимать за чистую монету. Ландшафт воспринимается только как дриада и ореада. Но нельзя свести все это и к одной поэтической условности, так как за этой "душой природы" для романтиков стояло нечто большее, чем простой физический закон, - стояла реальная тайна. Символ был в системе романтического художественного мышления зачастую и условным выражением, и одновременно некоей гипотезой: сказочная колдунья, привидения или души деревьев, по мысли романтиков, в самом деле могли существовать (по крайней мере, нечто подобное им).
Органическое соединение в мышлении романтиков "воображения" и неистребимого уже "анализа" при постоянной борьбе между этими двумя началами привело к тому, что всякий фантастический образ, даже самоценный - в сказке или рассказе о необычайном - обладал известной долей условности. К тому же и для сказки, и для рассказа о необычайном, и для явно условного иносказания существовал единый набор образов-стандартов. Все это вместе взятое вело к размыванию границ между видами фантастических повествований. В творчестве романтиков явно наблюдается сближение видов фантастики, выявляется внутреннее единство фантастической образности.
В условной фантастике, как уже говорилось, главным, ведущим оказывается смысл иносказательный, символический, аллегорический. Такая фантастика характерна прежде всего для революционных романтиков. В поэмах Байрона и Шелли фантастика - средство оценки мира, выявления его пороков и недостатков, представленных наглядно, намеренно укрупненно, с явной тенденциозностью, или условное обозначение еще смутно угаданной тенденции развития, неясно понимаемого закона бытия, или способ утверждения желаемого. Но всегда фантастика - средство, а не цель. Такова роль образов-стандартов, заимствованных из античных и христианских мифов, в поэмах Шелли и Байрона. В этом же смысл использования сказочных мотивов в "Королеве Маб" Шелли.
В фантастике, представляющей собой особую отрасль в литературе, фантастические образы и ситуации самоценны. Однако самоценность их весьма относительна. Опыт романтиков доказал, что с тех пор, как не только сказочное повествование, но и рассказы о необычайном превратились в рассказы "профанные", т. с. художественные, иначе и быть не могло.
В эпохи, предшествующие романтизму, начиная с последней трети XVII в., в литературе активно разрабатывается повествование сказочного типа. С тех пор как Д. Страпаролла "открыл" сказку, этот тип повествования прочно срастается с жанром литературной сказки, а она ко времени вступления в литературу романтиков прожила довольно долгую жизнь и претерпела значительные изменения.
Прежде всего литературная сказка со времен Страпароллы обогащается новыми мотивами и образами. Активно включаются в фейную сказку мотивы восточного фольклора, уже давно, со времен поздней античности, тревожившие воображение европейца. Те изменения, которые претерпевают в фейной сказке прежние герои наивной фольклорной сказки, В. Скотт видит как раз в таком влиянии Востока: "Conte de fees" - совершенно особый жанр, и действующие в нем феи вовсе не похожи на тех эльфов, которые только и знают, что плясать вокруг гриба при лунном свете или сбивать с пути запоздалого селянина. Французская фея более напоминает восточную пери или фату из итальянских стихов"71.
Вторым источником обогащения литературной сказки явилось учение о так называемых стихийных духах. Отцом их считается Парацельс, однако в более широком смысле их породило древнее языческое одухотворение сил природы в соединении с идущим еще от античной философской мысли стремлением добраться до первооснов мира, до его первоэлементов - воздуха, земли, огня и воды. Связь с языческими верованиями, давно ставшими поэзией, открывала стихийным духам двери в искусство, и к концу XVIII в. они, наряду с феями-волшебницами, превратились в привычный реквизит волшебных сказок.
Одновременно с обогащением новыми образами и изменением старых постепенно определяются те границы, в которых может существовать литературная волшебная сказка, определяются ее функции и место в новом искусстве.
Д. Страпароллу народная сказка привлекала как яркий и интересный вымысел. В творчестве писателей школы рококо сказка стала изящной безделушкой, приятной, хотя и бесполезной; она несла свою цель в себе самой. Однако уже фейные сказки, писавшиеся ради самого вымысла, наполнялись шутливыми, иногда фривольными намеками на действительность, отнюдь не сказочную, а порой несли на себе легкий налет назидания. Кроме того, сказка очень быстро научилась служить внешним целям - сатире или философскому иносказанию. Таково использование сказки у Вольтера, в повести "Задиг", например. Это было именно использование сказки, подчинение ее каким-то целям. Тогда она теряла часть своей самоценности и из повествования сказочного типа превращалась во вторичную художественную условность.
Было и еще одно превращение сказки - пародия на сказку, столь популярная у предшественников романтизма. Сказка сохраняла свою привлекательность, однако сказочные мотивы в фейных сказках чересчур активно эксплуатировали, они уже не пленяли новизной, становились общим местом и раздражали. Возродиться они могли только через пародию. Так литературная сказка, в отличие от своей фольклорной предшественницы, становилась игрой. В фейных сказках рококо играли, точнее чуть-чуть заигрывали с действительностью, сопоставляя мотивы и ситуации сказки с реальной жизнью путем разного рода аллюзий. В пародии предметом игры становится сама сказка, возрождаясь через эту игру, поскольку непародийная разработка мотивов волшебной фейной сказки была уже практически невозможна. Все это проявляется в "Истории принца Бирибинкера" Виланда, которая, по выражению А. А. Морозова, является "издевательством над волшебными сказками" и одновременно "произведением того же жанра"72. Во всяком случае, Виланд испытывает явное удовольствие от разработки, пусть пародийной, сказочных мотивов.
Интересно, что и В. Скотт видел путь возрождения угасающего жанра в этих двух направлениях - самопародии или служебном использовании его наиболее характерных приемов: "...в то время как какое-нибудь отдельное направление в искусстве ветшает и приходит в упадок, карикатура на это направление или сатирическое использование его приемов способствует появлению нового вида искусства"73. При этом В. Скотт воспринимает пародирование сказки и превращение ее в средство сатиры как проявления единого стремления к обновлению угасающего жанра. Во всяком случае, он считает, что Вольтер, идя по пути, проложенному Гамильтоном, "превратил повесть о сверхъестественном в удачнейшее средство сатиры"74. В таком взгляде на вещи есть своя правда, поскольку и в прямой пародии на сказку, и в сатире, использующей сказочные мотивы, сказка становится игрушкой в руках поэта и служит каким-то внешним целям.
Вступление романтиков в литературу было ознаменовано, как уже говорилось, бунтом против просветителей. Причем этот бунт имел целый ряд аспектов. Одним из важных моментов разногласий был взгляд на задачи и цели искусства. Просветители, высоко ценя искусство, тем не менее стремились превратить его в проводника философских и нравственных идей и зачастую готовы были ограничить искусство такой ролью. Романтики не могли этого принять. Поэтому так упорно противопоставляли они высокое искусство низменным интересам обычной жизни и настаивали на самоценности и самоцельности художественного вымысла. Сказка же была для них крайним, почти идеальным выражением поэтического вымысла, своего рода символом незаинтересованного искусства.
Однако в отношении романтиков к сказке крылось одно любопытное противоречие. Сказка привлекала их одновременно и как чистый бесцельный вымысел, и как жанр, открывающий неограниченные возможности игры, прихотливой перестройки самой действительности. Логика сказки - это логика сновидений, где свободно, в хаотическом беспорядке сочетаются самые различные явления и тенденции. Может показаться, что здесь и нет никакого противоречия - любовь к поэтическому вымыслу как таковому и увлечение поэтической игрой - явления как будто одного порядка. Однако неизбежно встает вопрос: что является предметом такой игры?
Сказка и ранее открывала возможность игры, как мы уже видели, - игры или с действительностью, или (в пародии) с самой сказкой. И у подобной литературной игры всегда есть определенная цель - оценка (на том или ином уровне) явлений действительности, которые оказываются предметом такой литературной "забавы", или (если это пародия, как у Виланда) ходовых мотивов сказочного жанра. Незаинтересованная, бесцельная, чистая литературная игра в искусстве "взрослых" народов практически невозможна. Поэтому одновременное восприятие сказки как незаинтересованного чистого вымысла и как игры - при кажущейся последовательности такого взгляда - противоречиво в основе своей. Во что же практически вылился интерес романтиков к жанру сказки?
Сказки писали почти все романтики. Писал их Новалис, пропевший сказке настоящий гимн в своих "фрагментах". Сказки включались в его романы и служили там как бы основным средоточием авторской мысли, представляя собой квинтэссенцию всего содержания романа, а потому были неизбежно аллегорическими и символическими. Такова явно аллегорическая сказка Клингсора из "Генриха фон Офтердингена". Такова же и сказка о Розочке и Гиацинте из "Учеников в Саисе".
Немало внимания уделял сказке Л. Тик. Н. Я. Берковский пишет о его сказочных пьесах: "У Тика сказка есть сказка, и она не таит в себе, как то было у Гоцци, трагедию возвышенных страстей и дел. Тик пишет свои театральные фиабы, отстаивая права сказки как таковой, права поэта на вымысел и импровизацию"75. Однако пьесы Л. Тика развиваются в двух параллельных планах - сказочно-фантастическом и реальном, поскольку на сцене выведена публика, смотрящая пьесу-сказку, и этой публике дается соответствующая характеристика и авторская оценка. И в этом авторском приговоре сказке отведена немалая роль, поскольку через отношение к ней выявляется истинное лицо почтенной, лишенной всякой поэтичности бюргерской публики. Поэтому едва ли приходится говорить о "чистом вымысле" в сказках Тика. Сказка здесь - оружие в руках художника, отстаивающего свои права.
Сказка привлекательная как раз своей полярностью действительности, но именно благодаря этой полярности она с нею постоянно соотносится. О том, что романтики в этом и видели сущность сказочного вымысла, говорит хотя бы высказывание Новалиса. Утверждая разность сказки и реальности, поэт писал: "Мир сказки есть мир, целиком противоположный миру действительности, и именно потому так же точно напоминает его, как хаос - совершенное творение"76.
В этом постоянном "напоминании" о мире реальном, причем напоминании, исходящем из мира противоположного, мира идеального, поэтического, истинный смысл той тяги к сказке, которую ощущали все романтики. Особенно наглядно это напоминание реализуется в известном двоемирии Гофмана. Его герои живут зачастую одновременно в двух мирах - мире сказки, мечты, поэзии и в мире действительном, мире прозы и практицизма. Такова судьба студента Ансельма из "Золотого горшка". Он постоянно перемещается из мира сказки в мир действительный и снова попадает в мир сказки. Миры эти существуют как бы в параллельных измерениях: в сказке живет прекрасная зеленая змейка Серпентина, в действительности - по-своему мечтательная Вероника. В жизни Ансельма как будто торжествует сказка, он соединяется со своей Серпентиной. Однако символ немыслимого блаженства, сказочного счастья - золотой горшок снова напоминает о вполне реальном благополучии, которого мог бы достигнуть Ансельм с Вероникой и которого удостоился вместо него другой.
Этой участи - существования одновременно в двух противоположных мирах не избегают у Гофмана даже волшебники и стихийные духи. Так, Проспер Альпанус из новеллы "Крошка Цахес" - могущественный маг, но одновременно он чудаковатый старый ученый. Фея Розабельверде ведет скромную жизнь провинциальной канониссы, а стихийный дух Саламандр служит архивариусом ("Золотой горшок"). При этом архивариус Линдхорст старательно оберегает тайну своей истинной природы, опасаясь неприятностей по службе, поскольку тогда неизбежно возникнет вопрос, "может ли Саламандр под присягой и с обязательными по закону последствиями быть принятым на государственную службу и можно ли вообще поручать таковому солидные дела, так как по Габалису и Сведенборгу стихийный дух вообще не заслуживает доверия"77.
Разумеется, Гофмана увлекает само это "очаровательное" (Ф. Шлегель) смешение, как Виланда увлекает пародийная разработка мотивов волшебной сказки, увлекает стихия карнавала, игры, маскарадного действия (стихийный дух под маской архивариуса). Однако эта игра, даже в том случае, если автор не имел намерения сатирического осмеяния, незаметно переходит в сатиру. И это неизбежно, поскольку в игру включена действительность и этой последней дается оценка, исходящая из мира противоположного, мира сказки.
Вот почему в творчестве романтиков, при всей их любви к самоценному, "чистому" вымыслу, при постоянном стремлении защитить и утвердить права поэтического вымысла на самостоятельное бытие в искусстве, этого "чистого" вымысла практически не обнаруживается - он соседствует или с сатирой, или с аллегорией, или даже с прямым назиданием при всей неприязни романтиков к назидательному искусству. Так, Н. Готорн пишет "назидательную сказку" (подзаголовок, данный самим автором) "Хохолок", в которой трогательная и печальная история огородного пугала, оживленного и выпущенного в мир искусством колдуньи, помогает раскрыть истинные пути жизненного преуспеяния. Бедному пугалу они не дались, оно оказалось для этого слишком честным и добросердечным. Мораль сей сказки очевидна.
Сказки Э. Т. Гофмана также полны многозначительных иносказаний, а порой автор сам выявляет иносказательный смысл тех или иных эпизодов или всей сказки в целом. Так, в "Золотом горшке" вскрывается потаенный смысл фантастического эпизода с заключением Ансельма в склянку. Для поэта-студента Ансельма это наказание, ибо такое существование - тюрьма для духа, но другие его товарищи по несчастью - три ученика Крестовой школы и два писца - даже не замечают всего ужаса своего духовного заточения, они веселы и довольны теми специес-талерами, которые получают от старого архивариуса. И устами Ансельма автор как бы разъясняет смысл эпизода, смысл не буквальный, а иносказательный: "они не знают, что такое свобода и жизнь в вере и любви, поэтому они и не замечают тяжести темницы, в которую заключил их Саламандр за их глупость н пошлость"78.
Счастье же Ансельма тоже имеет иносказательный подтекст, ибо его Атлантида не что иное, как поэтическое воображение, о чем говорит заключительная реплика архивариуса, обращенная к рассказчику: "Разве сами вы не были только что в Атлантиде и разве не владеете вы там по крайней мере порядочной мызой как поэтической собственностью вашего ума? Да разве и блаженство Ансельма есть не что иное, как жизнь в поэзии, которой священная гармония всего сущего открывается как глубочайшая из тайн природы?"79.
Таким образом сказочные мотивы приобретают не буквальный, а иносказательный смысл, а все произведение - характер вторичной условности.
"Удивительная история Петера Шлемеля" А. Шамиссо имеет определенное родство со сказкой, автор предисловия к его сборнику Е. Маркович называет ее "забавной сказкой"80. Писатель свободно и естественно вводит в произведение самые невероятные ситуации, не очень заботясь об их правдоподобии и явно забавляясь свободным развитием сказочных мотивов. Особенно активно это игровое начало проявляется в конце "истории", где рассказывается о том, что Шлемель приобрел семимильные сапоги и как он ими воспользовался: "Прежде всего мне нужна была тормозящая обувь, - ведь я на собственной шкуре испытал, как неудобно, чтобы сократить шаги, разуваться всякий раз, когда хочешь не спеша рассмотреть близкий объект. Пара туфель поверх сапог вполне оправдала мои ожидания... Однажды, когда я, затормозив свои сапоги, собирал на побережье Арктики лишайники и водоросли, навстречу мне из-за скалы неожиданно вышел белый медведь. Сбросив туфли, я хотел шагнуть на торчащий из моря голый утес, а оттуда на расположенный напротив остров. Я твердо ступил одной ногой на камень и бултыхнулся по другую его сторону в море, не заметив, что скинул туфлю только с одной ноги.
Меня охватил ледяной холод, с трудом удалось мне спастись; как только я добрался до суши, я во весь опор помчался в Ливийскую пустыню, чтоб обсушиться на солнышке. Но оно светило во все лопатки и так напекло мне голову, что я совсем больной, чуть держась на ногах, опять понесся на север"81.
Из сказочной фантастической ситуации писатель извлекает все ее игровые возможности, явно наслаждаясь этой игрой. Однако игра не мешает ему наполнить рассказ о герое, потерявшем, вернее продавшем свою тень, нравственно-этическим и социальным содержанием, далеко выходящим за пределы простой забавы, простого развлечения сказочным вымыслом. Этот второй смысл явно видели уже современники А. Шамиссо и стремились раскрыть содержащуюся в "Удивительной истории..." аллегорию; потерю тени и дальнейшие скитания героя воспринимали как изображение скитальчества самого автора, потерявшего свою родину, позднее стали видеть в этой истории более широкий социальный смысл, но ясно одно - сказка о потерянной тени явно оборачивалась или сатирой, или иносказанием.
Н. Я. Берковский считает "одним из обычаев романтической поэтики" сопряжение сказки "во всей ее элементарности с самыми осложненными и трудными темами современной жизни и современного сознания"82. А это роднит сказочное повествование с вторичной художественной условностью. Творчество романтиков доказывает это родство особенно наглядно, поскольку писатели этого направления декларировали свою любовь к незаинтересованному, чистому вымыслу, доказывали право поэта на такой вымысел, но сами же не могли ограничиться им. Между фантастическим повествованием сказочного типа и фантастической вторичной условностью нет границы, они проникают друг в друга, тут есть целый ряд степеней перехода одного в другое, и "в чистом виде" повествование сказочного типа в творчестве романтиков и в искусстве последующих эпох практически не существует. Фантастический вымысел не является единственным центром, к которому устремлен авторский интерес.
Не менее показательна в творчестве романтиков судьба второго типа повествований в фантастике - рассказа о необычайном и удивительном - и его взаимоотношений с повествованием сказочного типа и с вторичной художественной условностью.
Прежде всего, становясь повествованием "профанным", рассказ о необычайном тоже начинает служить вторичной художественной условности, фантастика в нем становится не целью, а средством. Эта тенденция намечается уже у отца готического романа Г. Уолпола. Разумеется, его "Замок Отранто" произведение фантастическое, и необычайные события, сверхъестественные явления в нем значимы и самоценны. Однако прислушаемся к тому, как понимает сам автор стоящую перед ним задачу. В предисловии ко второму изданию он говорит о своем желании соединить "средневековый роман", в котором "все было фантастичным и неправдоподобным", с романом современным, главная цель которого - "верное воспроизведение Природы"83. Это примирение двух видов романа Г. Уолпол видит в следующем: "Не желая стеснять силу воображения и препятствовать его свободным блужданиям в необъятном царстве вымысла ради создания особо занятных положений, автор вместе с тем хотел изобразить действующих лиц в его трагикомической истории смертных согласно с законами правдоподобия; иначе говоря, заставить их думать, говорить и поступать так, как естественно было бы для всякого человека, оказавшегося в необычайных обстоятельствах"84.
Пока "необычайные обстоятельства" и "занятные положения" самостоятельны, поведение героев только приводится в соответствие с ними, но отсюда уже всего один шаг к тому, чтоб необычайные, сверхъестественные обстоятельства превратились в средство, в прямую условность. Так, новелла Н. Готорна "Эготизм, или Змея в груди" по форме - рассказ о необычайном, по сути - иносказание, аллегория, смысл которой, и без того достаточно прозрачный, подчеркнут названием и раскрыт самим автором. Иносказательная условность "Снегурочки" Н. Готорна тоже не подлежит сомнению, и это не столько сказка, сколько рассказ о необычайном. Процесс постепенного превращения самоценной фантастики в художественную условность вполне закономерен, через приобщение к вторичной художественной условности фантастика входит в большую литературу, от которой она, разумеется, не может быть изолирована.
Внутри же самой фантастики происходит сложное взаимодействие между двумя видами фантастических повествований - сказкой и рассказом о необычайном.
При своем возникновении в литературе (легенды о чудесах) и фольклоре (суеверные мемораты) повествование о необычайном резко отличалось от сказки и по отношению к нему и по структуре повествования. Напомним, что сказка уже в те времена была "ложью", развлечением, суеверный рассказ и легенда требовали веры, уважения и страха. Суеверный рассказ был повествованием о чуде, своей чудесной природой оно вызывало удивление, а подспудно и сомнение, и поэтому требовало доказательств.
Сказка создавала особую адетерминированную модель действительности, в которой все возможно, в которой нет ничего сверхъестественного. Повествование о необычайном рассказывало о событии сверхъестественном, выходящем за рамки наших обычных представлений о мире, однако это событие случалось все же в обычном мире и происходило на фоне обычного и привычного бытия и даже быта. Кроме того, рассказ о необычайном был произведением новеллистического типа, поскольку речь в нем шла о событии, которое становилось центральным моментом повествования.
Однако ко времени романтиков многое изменилось. Прежде всего изменилось отношение к сверхъестественным явлениям (во всяком случае, в образованных кругах общества). Об утрате веры в чудеса писал Г. Уолпол в предисловии к "Замку Отранто": "Чудеса, призраки, колдовские чары, вещие сны и прочие сверхъестественные явления теперь лишились своего былого значения и исчезли даже в романах"85. В. Скотт писал в статье, посвященной проблеме сверхъестественного литературе: "В наш век расцвета наук чудесное сознании людей настолько сблизилось со сказочным, что их обычно рассматривают как явления одного и того же порядка"86.
Перед лицом веры чудесное и сказочное практически уравнялось в правах, сказочные мотивы порою тоже стали называть чудесами и причислять к явлениям сверхъестественным. И напротив, герои суеверных рассказов, которые в исторически не столь уж отдаленные времена внушали ужас и заслуживали полного доверия, стали восприниматься как сказочные персонажи. Границы между теми двумя группами фантастических образов, которые были рождены разными эпохами, теперь стерлись, в восприятии образованного человека XVIII - XIX вв. они представляли единый арсенал поэтических образов-символов.
При таком состоянии дела сохранились ли структурные различия между двумя типами повествований в фантастике?
Практически все исследователи отмечают двойственность жанровой природы произведений ведущих романтиков-сказочников - Л. Тика и Э. Т. Гофмана. Их называют то новеллами, то сказками. Между тем, даже в системе мышления романтизма, не признававшего жестких перегородок между жанрами, новелла и сказка воспринимались как очень разные жанры. Ф. Шлегель писал: "даже в сфере романтической поэзии новелла и сказка, например, кажутся мне бесконечно противоположными"87. Противоположность эта могла, разумеется, проистекать от различия тематического: сказка повествовала о чем-либо нереальном, фантастическом, новелла же, в традициях европейского искусства, основывалась на событиях обыкновенной, реальной жизни. Но дело не только в этом. Как противоположные ощущались и структурные особенности новеллы и сказки. И все же они каким-то образом сочетались.
В чем видят исследователи сущность этого объединения сказки и новеллы в произведениях Л. Тика и Э. Т. Гофмана?
Р. Гайм полагает, что единство сказочного повествования в "Белокуром Экберте" Л. Тика нарушается рефлексией героя, несовместимой со сказочной наивностью и безыскусственностью. "Они (мотивы рефлексии Экберта. - Т. Ч.) предполагают умение отличать естественные явления от сверхъестественных, они проистекают от такой борьбы с мучительными сомнениями, из такого расстройства человеческого рассудка, которые возможны только при многостороннем и неестественном развитии человеческого ума"88.
Дальнейшие рассуждения приводят исследователя к выводу о несовместимости сказки и ужаса перед тайнами сверхъестественного, и такое соединение он воспринимает как некую "порчу" сказки, может быть, и неизбежную, поскольку невозвратимо наивное сознание, породившее сказку, но все же очень нежелательную. Одним словом, Р. Гайм видит изменения, отделившие литературную сказку Л. Тика от народной сказки, в характере восприятия сказочных мотивов, в их интерпретации.
А. С. Дмитриев "сказочный элемент" в новеллах Л. Тика усматривает в использовании сказочных мотивов, при этом он практически не делает различия между собственно сказочными мотивами и мотивами народных легенд и суеверных преданий, он воспринимает их как явления одного порядка. Новеллистическое же начало он видит в характере повествования, при этом он как бы отделяет новеллистическое повествование о важнейшем событии в жизни героя от "сказочного начала", имеющего "в чисто сюжетном событийном плане... только подчиненное значение"89.
На наш взгляд, соединение повествования сказочного типа и рассказа о необычайном в творчестве романтиков более органично и Р. Гайм здесь ближе к истине. В этом плане интересно присмотреться к новелле Л. Тика "Белокурый Экберт". Начало ее ничем не напоминает сказку, действие происходит не в условном, а в реальном мире, и место действия, и герой подчеркнуто обыкновенны: "В одном из уголков Гарца жил рыцарь, которого обыкновенно звали белокурым Экбертом. Он был лет сорока или более того, невысокого роста, короткие светлые волосы, густые и гладкие, обрамляли его бледное лицо со впалыми щеками. Он жил очень тихо, никогда не вмешивался в распри соседей и редко появлялся за стенами своего небольшого замка" (выделено мною. - Т. Ч.)90.
Ничто здесь не обещает ни сказку, ни чудеса, ни ужасы. Все не выходит за пределы средней нормы, даже уединенный образ жизни героя никак не акцентируется. Затем в повествование входит рассказ Берты. При этом вновь подчеркивается достоверная обыденность обстановки. Разговор происходит "туманным осенним вечером", когда пламя камина "ярко освещало комнату", "деревья на дворе стряхивали с себя холодную влагу", а "Вальтер жаловался, что ему далеко возвращаться". Рассказ Берты предваряется уверением в подлинности событий, о которых пойдет речь. Экберт предлагает послушать рассказ о событиях хотя и странных, ню происшедших в молодости его жены, вот этой Берты, сидящей у камина. Берта же, обращаясь к слушателям, замечает: "Только, как ни странен будет рассказ мой, не примите его за сказку". Так, еще ничего не зная о приключениях героини, читатель узнает о том, что они "странны" и очень похожи на сказку.
В сказку не верят ни Берта, ни автор, ни читатель; сказка - вымысел. Но ведь то, что произошло с Бертой, только похоже на сказку, но не сказка; все случилось на самом деле (мы уже видели заботу автора доказать достоверность рассказанного), это-то и странно. Так сказочный мотив превращается в рассказ о необычайном. А сказочные мотивы здесь действительно использованы - и старуха с клюкой, встреченная Бертой, и волшебная птица, несущая драгоценные яйца, пришли из сказки. Создана там и особая сказочная действительность, в которую Берта каким-то образом попадает из реальной, словно из другого измерения. Начало рассказа Берты, как и начало всей новеллы, не обещает как будто ничего необычного.
А. С. Дмитриев пишет, что сказочная атмосфера в новелле создается "прежде всего характером описания природы"91. Едва ли с этим можно вполне согласиться. В начале путешествия в окружающей героиню природе нет ничего сказочного. Она блуждает в "ближних горах", и страх ее естественно объясняется тем, что она "росла на равнине" и горы пугали ее; там она встречает рудокопов и угольщиков, проходит через ряд деревень. А вот затем она "попала... на тропинку, которая все более и более уводила... в сторону от большой дороги. Тут окрестные скалы приняли другой вид и стали еще страннее". Однако в предшествующем описании "ближних гор" не было ничего странного, и в этих новых местах скалы стали только более дикими и нигде не было человеческого жилья - ведь Берта уходила в сторону от большой дороги. И все-таки обыкновенная тропинка приводит ее в сказку.
Условность сказочной обстановки лесного уединения намеренно подчеркнута: "...в окрестностях было так тихо, что я во все это время не помню ни одной бури, ни одного ненастного дня. К нам не попадал странник, сбившийся в лесу, дикий зверь не приближался к нашему жилищу". Но затем Берта вновь возвращается из сказки, которая тем не менее была все же реальностью, в обычный мир, а дальнейшие события - непонятным образом угаданное Вальтером имя собаки, забытое самой Бертой, убийство Вальтера, которое Экберт совершает, "сам не зная, что делает", перевоплощение умершего Вальтера в Гуго и пр. - снова напоминают сказку92. Л. Тик так и пишет: "бывали минуты, когда жизнь казалась ему (Экберту. - Т. Ч.) какой-то странной сказкой, а не чем-то достоверно существующим".