Помню, как-то стою во дворе и вижу – матка моя идет, не идет, а бежит. Я в избу, кричу: «Сойдите на улицу, жалуйтесь матке, плачьтесь, где вас обидел... Больше не родитель я вам! Спать лягу, до утра не встану, не поднимете. В школу пойду, книжки читать научусь – не оторвете меня от книжек».
В школу так и не пошел. Сеял и косил, печи клал и навоз вывозил в поле. После трактор освоил... Теперь Юрка ткнется к машине иль к рубанку, я как шугану его: «Марш на стадион, за меня поиграй, за батьку своего, за детство его окаянное»…
Наш утренний улов невелик, полведра. Я доволен. Смолинские – нет. «Разве это улов?» – разочарованно сказал Юрка.
Приближалась пора занятий в школе, но ночи не приносили прохлады. Похоже, и осень отстоит под солнцем. Оно вроде и ничего, если думать об уборочной, да урожай-то нынче какой? Не уродилась капуста, завяли на кусту помидоры и огурцы. Иные хозяева спасали огороды с пруда, но и пруд совсем обмелел.
В один из августовских дней пришли женщины к школе, сильно шумели, потом разошлись по классам, запахло свежо и резко гашеной известью, и пахло долго.
Шестнадцатого сентября на рассвете застучало о крышу, будто кто-то в сапогах стал бегать по ней. Я вскочил, вышел на улицу – дождь сек округу и сад! Легкий туман курился над пашней и огородами.
Натянув плащ, пошел я к школе, миновал ее, побрел к пруду. В избах на берегу зажглись огни.
Бабка Домна вынесла Божью матерь, с непокрытой головой стояла на улице. Возле других домов тоже были люди. Все молчали. Только дождь, большой и высокий, долдонил все громче и настырнее, потом разом остановился, как по команде.
В школе объявили праздник. Директор сказал на линейке:
– Надо жить сегодня по-особому. Сто тридцать дней засухи миновали. Будем писать сочинение «Первый дождь в Кочетовке»...
У меня урок в восьмом классе. Так получилось. Школьный историк заболел, и директор, мой старый товарищ, зазвал меня вести уроки с четвертого по восьмой класс: «Поживешь еще в Кочетовке – и тебе, и нам польза». Что ж, я согласился. Наступила такая пора в моей жизни, что торопиться вроде некуда, и крестьянские дети угрели мое сердце, истомившееся по родному углу, по всамделишным нравам.
Не торопясь ищу журнал. Слышу запах прибитой дождем пыли – окно в учительской открыто; вижу, как ходят по сырой дороге грачи. Звонит звонок, трель гуляет по двору, вкатывается в коридор. Гомон недолго стоит в коридоре. Иду в класс.
Ребята встают, я здороваюсь.
– Посмотрите на улицу,– прошу,– откройте окна. Послушайте, подышите.
Клен с надломленной вершиной стоит в палисаднике умытый, мы видим чистую бронзу его листьев. Ветра нет, облака медленно плывут в небе...
Наверное, это первое сочинение в их жизни, когда нельзя припомнить строчку из учебника, а приходится брать ощущения прямо из жизни, из утра, и писать их.
Я наблюдаю. Шариковая ручка Юрки Смолинского летает над бумагой, сам он весь ушел, врос в парту. Сосед Юркин, шалун несусветный, сосредоточен и тих. Потом я прочитаю в его неровных строчках, как он кормил свежей травой кроликов: «Кролики хрустели и просили еще добавки. Я давал им понемножку, и они смеялись. Я чуть не опоздал в школу».
Отказалась писать сочинение Тоня Кудасова. Тихо просидела два урока, сдала пустую тетрадку.
В учительской я спросил:
– Тоня не захотела писать про дождь. Как это понять? Два урока о чем-то дальнем думала, и вот результат...
Мария Филипповна, старая литераторша, полистала ее тетрадку и вздохнула.
– Причина серьезная.
Вот уж не гадал, что пройдет три месяца, и мы сойдемся крепко с Коляшей, старшим братом Сереги Уварова, на праздники будем пить вино и рассуждать о политике. У Коляши забота – жениться и Серегу довести до ума. Должность пастуха, правда, малопочтенная нынче для молодого парня, но прибыльная. Коляша частенько навеселе, в клубе затевает драки. Два раза его били легко – «учили», в третий раз схлопотал посильнее и отлеживался. Приходил к нему начальник колхоза, мужик тугодумный, усовещал, на Серегу показывал: «Плохой пример подаешь». Коляша хотел стерпеть, но вдруг закричал:
– Никитке ноги ломать буду, дай подняться!
Председатель плюнул и ушел, но, видно, передал Никите Копылову, допризывнику, остерегаться. Никита поймал возле школы Серегу и велел наказать брательнику в клуб не ходить одному.
Узнал я об этом, беседовал с братьями и уговорил замириться. И точно – на седьмое Коляша и Никита пришли ко мне в обнимку...
А в школе симпатии мои отданы Юрке Смолинскому и Сереге. На уроках из пестрой толпы Серегина взрослость проступила явственней, а Юркина инфантильность как бы притухла. Оно и неудивительно: нынче редкая семья в Кочетовке без отца, а в полных семьях достаток уничтожил раннее становление характера.
Однажды Серега Уваров пришел в школу сердитый и нахохленный. Молчал, в точку глядел. Я из духа противоречия решил вызвать его. Он встал, к доске не пошел.
– Не учил, что ли? – спросил я. Молчит. Я спросил его по прошлому уроку – память у Сереги цепкая, уж что-нибудь да ответит. Снова молчит.
Я рассердился и поставил двойку. Событие из ряда вон – никогда не ставлю двоек, чтобы не породить ненависти к истории. А тут поставил. Но что-то покоя не давало – наведался домой к нему.
Мать вздохнула:
– Да ведь Дозор сдох у него. Щенок , белошерстный. Сдох ни с того ни с сего.
Пришлось мне извиняться на уроке перед Уваровым.
У Юрки Смолинского таких переживаний никогда не было, нет и, наверное, не будет...
С первым снегом ушла на вечный покой бабка Домна, хоронили ее всем селом.
– Вот и сны твои дурные сбылись,– сказала Юрке мать, но Юрка уже и сны забыл, и рыбалку нашу с колокольцем, а о бабке отозвался простодушно:
– Старая была, чего жить-то дальше? – и схлопотал от отца щелчок. Через час я видел Юрку веселым, как прежде. Он задирал ребят, егозил. Одним словом, вел себя обычно.
Когда объявил я чтение книжек вслух, Юра пришел одним из первых, но хорохорился: неинтересно-де. И все-таки история Белого Бима – Черное ухо, бесхитростно рассказанная Гавриилом Троепольским, взяла в полон и Юрку: сидел не шелохнувшись. Свет потух – терпеливо ждал, когда лампу семилинейную заправим. Пришла на чтение и Тоня Кудасова. Я обрадовался, не знал, куда усадить ее.
– У вас один журнал, а у папы весь «Бим» в подшивке,– обмолвилась она.
Действительно, мы раздобыли в районо лишь начало, продолжение я решил искать в деревне. Попросил Тоню принести, но она замялась и не обещала. Пришлось идти самому.
Морозы уже заковали церковный пруд, и грязь застыла на дорогах. Василий Васильевич сидел дома, валенки подшивал.
Я спросил:
– А где же Тоня дотемна гуляет? На дворе хоть глаз выколи.
– А Тоня со мной не живет,– сказал Кудасов.– Тоня с матерью живет, неподалеку.
Я прикусил язык, попрощался и ушел. Приезжему не сразу открывается потаенное.
Поссорившись с женой, Василий Васильевич оставил ей дом и хозяйство, а сам женился на монашке. Чем взрослее становится Тоня, тем все труднее видеть ей отца (а Кудасову скоро шестьдесят стукнет) рядом с монашкой. На одной улице живут, через пять домов, а смотреть в глаза друг другу не могут.
Вскоре довелось познакомиться и с Тониной мамой. Позвала меня в гости сама Тоня. Странно как-то позвала, будто чего не договаривая. Но настойчиво. Я не посмел отказаться.
Сели мы за стол, чай пили. Тоня молчала.
– Помогаешь ли ты маме? – спросил я по-учительски строго и дежурно.
– На ферме я не нуждаюсь в ее помощи. А домашнее хозяйство вместе ведем. Игорь баловнем растет, а Тоня девочка серьезная. В школе, правда, обижаются за ее характер, но я-то знаю, она участливая. Когда суд приехал в Кочетовку и все говорили, что меня посадят, одна Тоня сказала: «Ты мама, не виновата, поэтому будь спокойна». Спокойной я не сумела остаться, но суд не признал меня виновной в том, что темные люди, взломав замок, ограбили сельмаг... Я была продавцом. Ездила к родне на Волгу, вернулась, а магазин настежь. Вот вы новый человек в деревне, скажите мне: до каких пор будут меня звать воровкой?
Тут Тоня опустила плечи. Игорь молча смотрел на меня.
– Пошла я учетчиком на ферму. А там доярки в молоко воду льют, за надои борются. Я говорю: «Негоже, девчатки вы мои милые». А они мне: «Молчи, воровка»... Как жить дальше? Потом стали следить за мной. Я в Токаревку, они за мной. Я в Тамбов, они за мной...
– Кто они? – спросил я.
– А это уж вам лучше знать,– пряменько, но поверх меня и далеко глянула Александра Васильевна.
– Мама,– попросила Тоня,– не надо, мама.
– Надо, дочка!.. В поезде следят... Я везу сувенир, а это не сувенир, а ключ от магазина...
Александра Васильевна встала и принесла ключ всамделишный, но из бронзы, в стеклянной шкатулке. Вязью выведено слово «Волгоград».
– Они сувенир хотят отобрать у меня...
Я молчал, постигая в отчаянии всю трагичность положения этой девочки и этого малыша, живущих с полубезумной, хотя и доброй мамой.
Скоро Тониной маме стало плохо. Пришла в школу, к директору, говорила бессвязные речи, поймала за рукав меня в коридоре, сказала шепотом:
– Сувенир-то закопала... В палисаднике землю топором разняла, ямку вырыла и в ватку укутала ключик, никто не увидит, не выведает... А они что решили: раз магазин сгорел, то я подожгла его. А если на коровнике пожар?
Среди вздора вдруг выклик исстрадавшейся души:
– Заберут меня, Тоне с Игорем елку на Новый год сделаете? Поставите елочку, а?
Александру Васильевну отвезли в Тамбов, в больницу, Тоня осталась одна. Мы уговаривали ее перейти в интернат при школе, она наотрез отказалась:
– Сама проживу!
– Ну, хоть Игоря давай поселим в интернате.
– Не дам. Пусть дома живет. Картошка и капуста у нас есть, а из муки я оладьи умею печь.
На миру, без войны, родилась в Кочетовке новая семья сирот, при живых родителях. Одно утешение – жизнь для Тони, как и для Сереги Уварова, явилась всеми сторонами сразу, и они выдюжат, как выдюжил в свое время Саша Смолинский, Юркин отец. Но утешение это горькое.
Не вытерпев, я зашел как-то к Тоне в гости. Она стирала. Игорь кастрюлей носил воду из колодца. В избе было чисто. Топилась печь.
Через день привезли зеленые елки к колхозному клубу. Я вел урок в пятом. Ребята повскакали с парт, загалдели. Я велел всем одеться – пальтишки висят прямо в классе,– повел их к грузовику, на котором стояла колючая роща.
Серега Уваров хозяйственно осмотрел елки и приценился:
– Рубля три, не меньше, стоят.
Перед самым моим отъездом женился Коляша, в жены взял молоденькую учетчицу. На свадьбе гуляло полдеревни. Мать Юрки Смолинского выводила дробь возле правления колхоза: Теща на свадьбу Пирог пекла...
И женщины подхватывали:
Пирог пекла,
Стекла натолкла.
Угощала:
Ах, милый зятек,
Проглоти чуток,
Не жевамши!..
Тут же крутились дети, бедокурили, насмешничали.
Серега Уваров сидел в кошевке, был слегка выпивши, на брата и невесту его смотрел преданно, как собачонка. По всему видно было: и гордился событием, и жалел, что кончились Коляшины веселые денечки. Может, и в Ахматову лощину больше не гонять им деревенских коров, не жечь костры на болоте, не спать, раскинув руки, в тесном шалашике под металлический звон комаров...
Тамбовская область
Мальчик-ковбой из Техаса
Попытка воспоминания
– Мальчик, тебя как звать?
– Чарли.
– А сколько тебе лет?
– Много. Четырнадцать.
– А где ты живешь?
– В Техасе.
– Кто твои родители?
– Ковбои.
– У вас есть лошади?
– Наивный вопрос.
– И у тебя тоже своя лошадь?
– Да,– сказал он с гордостью,– ее зовут Ланни.
– Ну, хорошо. А вот этого дяденьку ты знаешь?
– Это полковник Смит.
Полковник Смит колыхнулся огромным телом, его лицо радостно опало: «Какой славный парнишка. Никто не знает, а он знает, что я полковник».
– Ладно, Чарли. А это кто?– я показал на замшелого мужичка с отекшими веками. Мужичок крепко спал после двойной инъекции.
– Что вы пристали, кто да кто. Это фермер Брэдли. У него стадо в тридцать семь коров и сто пятьдесят акров земли. Мы соседи.
– У тебя есть друзья?
– Еще бы. Мы все дети ковбоев и сами ковбои.
Тут ввалилась компания подростков в подтянутых шароварах на резинке, в широкополых соломенных шляпах. На шее у каждого повязан цветной платок.
– Знакомьтесь,– жестом показал Чарли,– это Джимми по кличке Крокодил (мальчики рассмеялись). А это Бешеный Стэнли.
– Почему бешеный?
– Потому что только бешеный мог укусить быка. Да, а этот слоненок по имени Кинг. Вы не смотрите, что он малой. Он самый сильный. У вас в России таким был Никита Кожемяка, удавивший половца
. Кинг, подними полковника!
– Полковника не трогайте, ему плохо,– сказал я.
Полковник взъярился:
– Затвердили, «полковнику плохо». Иди, Кинг, подними меня. Не бойся, я не сахарный, не рассыплюсь.
Мальчик-крепыш подошел к кровати полковника и легко приподнял ее. В полковнике было не меньше ста килограммов, да железная кровать тянула килограммов на пятнадцать. Сила Кинга произвела впечатление.
– Сколько же тебе лет, силач?
– Скоро пятнадцать.
– Ого, почти возраст пятнадцатилетнего капитана!
– Вы о сыне Гранта? Бездельник в матросской куртке!
– Бездельник? Он плыл через океаны в поисках отца.
– Все равно бездельник.
– А вы не бездельники? Дурака валяете.
– Дяденька, с ковбоями не шутят,– молвил Чарли.– Вы схлопочете по шее.
– Ладно, ладно, Чарли, теперь скажи, а кто, по-твоему, я? В очечках, с мундштуком в желтых зубах?
Чарли снисходительно посмотрел на меня и отвечал:
– Клерк.
Я расхохотался, ибо ответ был стопроцентно точен. Писатель-клерк, кто же еще.
Тут Джимми выглянул в коридор и воскликнул:
– Хок!– компания сорвалась и убежала, а по коридору поползли динозавры в белых халатах. Динозавры шипели:
– Опять! Где они взяли шляпы?! И кто им разрешил шлындать по чужим палатам?..
Динозавры ворвались к нам и грозно вопросили меня:
– Потворствуете безобразию?
– Потворствую. Но в чем безобразие? Кинг приподнял полковника на двадцать сантиметров от пола. Силушку некуда девать. В чем же безобразие?
– Как? Пацан поднял лежачего больного!
– Я не больной, черт побери!– взревел полковник.
– Успокойтесь, Гаенко. Нам лучше знать ваше состояние.
– Состояние,– прохрипел Гаенко.– Вы меня довели…
– Не довели, но доведем,– рявкнул старший из динозавров, и они удалились.
Теперь надо сказать,что действие сей крохотной пьесы развернулось в психоневрологическом диспансере города И-ска, время свершения пьесы 1978 год. А мальчики – Чарли, Джимми, Стэнли и Кинг – все из Г-го предместья, некогда основанного уральскими казаками, к 1978 году вполне обустроенного, с широкими улицами, покрытыми асфальтом, с палисадами. А средняя школа в Г-во та община, которая поторопилась отречься от мальчиков. Разумеется, я не мог не полюбопытствовать у докторов, почему школа отреклась. Мне не должны были отказать. В этом отделении я сохранял особое положение. Меня не трогали, не обследовали, не дергали по пустякам. Не навязывали медицинские препараты, хотя робкие попытки делались: «Б.И., надо успокаивающее недельку попринимать. Пустячок, неделю»,– однако я и без того оставался спокоен.. Пласт жизни, тяжелой, смурной, в трудах и испытаниях, иногда изнурительных, отошел, и мне казалось, я не уклонился исполнить положенное мне Провидением. Родил сына и дочь, сходил на баррикады. Под баррикадами я имею в виду вот что: начитавшись Герцена, Плеханова и само собой Владимира Ильича (от корки до корки все пятьдесят томов), в 1965 году написал письмо съезду комсомола, назвав его «Что делать? Некоторые наболевшие вопросы нашего молодежного движения». Я предложил махонькую поправку в переустройство общества. Разумеется, я был свирепо бит, лишился партбилета, но достоинства не потерял, напротив, чувствовал себя в нравственной силе. Я шел по жизни, осознавая, что Голгофа впереди. И я понял, у меня есть перо. Сам Борис Николаевич Полевой вызвал меня к себе после очерка «Весенние костры»,– очерк о военном топографе Владимире Питухине и о городе Свободном (тогдашняя цензура запретила называть город, Свободный остался в очерке под грифом С.),– усадил напротив и сказал, пыхнув сигаретой: «У тебя перо, бъющее сердце навылет! Я велел строки не трогать в “Кострах”. Работай, и все состоится». Я и работал втихомолку. В последние годы я успел написать «Старые колодцы», или исследование «История одного колхоза», где не сфальшивил и не слукавил, спрятал подальше, ибо в стране не было смельчака-редактора, который бы решился печатать «Колодцы». Почему я и был спокоен.
Но и доктора, к коим доставили меня чекисты в воронке, понимали, что перед ними не отрок-ковбой Чарли, и пребывали все время с виноватыми глазами, вежливыми до приторности… Да, но мальчики. Что они успели натворить? Письмо съезду комсомола не написали. В журнале «Юность» и в «Литературной России» не печатались. Дерзкие публичные речи не произносили, «Старые колодцы» не сочинили и не спрятали в тайник. Может быть, они баловались наркотиками? Или с кастетами у подъездов в сумерках стояли?..
С настырными вопросами я пристал к заведующему отделением диспансера. Крупный и добродушный еврей, но весь в комплексах, каждодневно он демонстрирует пациентам увлечение пудовыми гирями. Психов, стало быть, пугает, осознавая, что они не совсем психи, поймут-де. Завотделением вскипятил чайник. В обеденный перерыв, когда коллеги его удалились, мы присели накоротке. За решеткой окна тенькают синицы, зав походя, сквозь железные завеси, ссыпает синицам хлебные крошки. И молчит, обдумывая, как дипломатичней повести себя, но, махнув толстой, волосатой рукой, говорит:
– Б.И., вы славянин, и на том стоите. Так представьте, славянин, в окраинной школе, хотя Г-во отнюдь не окраина, но тем опаснее, появляется группа сильных подростков, а их семеро, это мы сюда забрали четверых, а трое остались под надзором органов. И все семеро (великолепная семерка, усекаете?!) одержимы культом Америки, или скажем прямо, буржуазностью…
– Но ковбои не буржуазность…. – фраза эта прозвучала несколько косноязычно, но по сути точно: скотоводы, дельцами ковбои никогда не были.
– У них и кодекс чести есть, сродни казаческому,– добавил я.
– Заблуждаетесь,– отвечал зав,– сто пятьдесят лет тому назад ковбои несли знамя своеобразной чести. Впрочем, казаки ваши (пардон!) тоже хороши. Могли за так убить соперника.
– Мушкетеры льют рекой кровь, а мы все читаем и читаем Дюма.
Зав издалека с прищуром посмотрел на меня. Я поежился. Я совсем запамятовал, что я пациент психушки, и даже в этой беседе меня слушают двойным слухом.
– Так эта семерка стала диктовать советской школе заокеанский стиль. Малыш Кинг навязал старшеклассникам обращение к девочкам «Моя мадонна», ни больше, ни меньше…
Я тихо усмехнулся:
– Мадонна – Богоматерь.
– Бога мать!– воскликнул зав. – Они вкладывают совсем другой смысл в это понятие.
– Какой?
– Догадайтесь, Б. И.
– Не могу.
– Две мадонны уже понесли. В девятом классе.
– И что же дальше?
– Дальше они выпустили стенную газету «Манхэттен», напичканную сплошь американизмами, вражескими идеалами, где свобода нравов на первом месте. Правда, директриса успела сорвать газету. Но экая буря разразилась. Ведь в школе объявили конкурс стенных газет, а «Манхэттен» вдруг сняли. Произвол-де!
– Интересно, в самом деле. Объявлен конкурс стенных газет. Условия конкурса наверняка невнятные. И мальчики перестарались в творческом раже. Но последствия со стороны учителей?! Репрессии?
– Снять разнузданную газету, вы полагаете, репрессии?
– Похоже на первый этап репрессий.
– Далее парни провели несанкционированный митинг с требованием убрать из школьной программы обществоведение. Потом они предложили заменить в эмблеме школы, на фронтоне, профиль Павки Корчагина на профиль Веньки Малышева.
– ??
– Ну, этот тип из Нилинской «Жестокости». Который застрелился. Застрелился потому, что, по повести Нилина, плененный в Гражданскую войну повстанец был арестован и этапирован. В то время как оперативный сотрудник Малышев обещал повстанцу, в обмен на добровольную сдачу, свободу. Совестливого Веньку Малышева на место бессовестного-де Корчагина. Каково?!..
Разговор с завом крайне заинтриговал меня. Но более всего занимала концовка. Чем все это завершилось? Бузой? Школьным бунтом?
– Нет,– спокойно отвечал зав.– Спектаклем. В прекрасный майский день, тому полтора месяца, теплынь на дворе, к школе явились тридцать подростков, наряженных ковбоями, с пистолетами на задницах…
– То есть?
– Сделали деревянные кобуры и деревянные пистолеты, черные, лакированные. Брезентовые ремни само собой. Где-то добыли старую кобылу, в поводу привели. Привязали у парадного входа школы, потоптались для антуража. Сбегается вся школа. Уроки сорваны.
– Да, сюжет.
– Теперь смотрите, что далее ждало бедных учителей. Школьный буфет пацаны переименовывают в бунгало, или как там на диком Западе? Хотя Техас это юг Штатов? Но потом что? Казино? Ночной жокей-клуб?.. Не дай бог зараза эта пойдет буйным цветом по школам. Но мы их остановили.
– Но почему таким способом, дичее дикого Запада?
– А что иное можно придумать? Они же не уголовники. И они у нас на профилактике, понимаете? Мы наблюдаем за ними в условиях частичной изоляции, и только.
– Но выводы делаете?
– Неадекватность поведения налицо. Они смещенно видят мир. Значит, есть серьезный психический сдвиг.
– Но разве этот самый сдвиг опасен для общества?
– С выводами погодим. Но себе, похоже, судьбу они надломили.
– А если бы талантливый педагог включил в эту самую игру (условно говоря, ковбойскую) всю школу?
– Б. И., вы на Севере включили всю школу в игру и создали всего лишь Республику Советов депутатов учащихся! А что получилось?
– Получилось бы, и великолепно, если бы не насели перестраховщики – из области, из района, из тайных ведомств.
– Но модель Республики Советов – наша. А ковбойская вольница, с чуждыми индивидуалистическими установками, уводит ребят на обочину. Между прочим, школьный комсомол сразу пал.
– Таков комсомол.
– Не таков, смею вас заверить, – зло посмотрел на меня зав, но опомнился и сказал: «Простите».
Он выдохнул это слово «простите» и неожиданно признался: «На меня давят. Им мало, что вы здесь, в отстойнике. Они хотят крайнего диагноза».
Я промолчал.
Вечером я беседовал с ковбоями. Они смиренно слушали мои увещевания. Но Чарли признался, за всех: «Скучно в школе, Б. И. Скулы сводит». – «Но кроме школы есть дом. Есть любимая девочка. Есть город. Стадион и прочее». – «Но главное время мы проводим в школе. Это наш штат».
Чарли был прав. Школа – страна единственная, там наше главное гражданство в годы отрочества и ранней юности. Пройдут десятилетия, позади останется институт или университет, моря и горы, пылкие любови, борьба за жизнь. Но ковчег спасения, в памяти и наяву, – школа. О да, я идеалист и старый романтик, у меня привязанности не меняются. Никогда. Если 9-я средняя школа была моей колыбелью (где, скажу честно, временами казалось чудовищно одиноко и грустно) – 9-я колыбелью и осталась, смею думать, не только для меня одного, а и для моих однокашников. Почему? Потому что школа – остров бескорыстия. В школе о карьере не думают. Но, сказал я ребятам, кто вам обещал, что жизнь будет сплошным праздником и карнавалом? На свете счастья нет, но есть покой и воля, давно завидная мечтается мне доля, давно усталый раб замыслил я побег в обитель тихую трудов и чистых нег. Пушкин это, ковбои. На свете счастья нет…
Поздним утром вокруг нашей палаты забегали маленькие динозавры в белых халатах. Они вынюхивали что-то, с любопытством смотрели на меня, словно видели впервые, а прошел целый томительный (для меня томительный) месяц моего отбывания рядом с полковником Смитом и фермером Брэдли (на самом деле лейтенант ГАИ и начальник ЖЭКа, оба погоревшие на взятках), и динозавры всегда враждебно следили за каждым моим движением. Скоро прошелестела державная группа с казенными лицами. Они остановились в проеме снятой двери (в психушке двери палат снимают напрочь) и скорбно смотрели на меня. Два часа спустя я понял, что скорбное их настроение было адресовано не мне: они себя жалели, а не меня. Все пошло прахом. Все их построения, химеры, титанические усилия раздавить старовера.
Скоро я был позван к заву. Он встал навстречу, пожал руку, но тоже как-то грустно. Он сказал:
– Они внезапно отступили. Вы сейчас пойдете на волю. Но один совет, если вы воспримете его. Дайте им передышку. Пожалейте их. Они устали,– он усмехнулся, – смертельно устали, с семнадцатого года.
Во! Я должен дать передышку прохиндеям. Они прессуют тебя двенадцать лет, и они устали.
Собрав вещички в авоську, я пошел к ковбоям, попрощался. Я назвал Чарли мой домашний телефон и попросил об условной фразе. Если станет слишком тяжко, Чарли должен сказать: «Опять грачи улетели».
На свежем воздухе я перевел дух. Было сказочно красиво в академической узкой улочке, сквозило солнце. Через июльские купы берез. Но невыразимая печаль захлестывала сердце. О такой ли жизни мечтал я в 1956 году, прощаясь с 9-й школой и друзьями? И сколько я еще вынесу окаянную ношу? И сколько выдержит Андрюша, сынок, боком-то удары и по нему…
Тихохонько плелся я по городу. Возле памятника Ленину в газетном киоске я увидел кипу известинской «Недели». В куртке я нащупал мелочь, купил «Неделю», сел подле вождя на скамью, стал листать. «Гибель Титаника», мой рассказ, шел на двух полосах, с отменной иллюстрацией. Так вот почему выпустили меня из психушки. Миллионный тираж «Недели» напугал опричников.
«Гибель» приняли к публикации давно, но я просил придержать рассказ до подходящего случая. Помню, грузинка, начальница отдела литературы, посмотрела тогда на меня с изумлением. Обычно авторы жаждут увидеть себя напечатанными, а этот, из Сибири, просит не торопиться. Но за моей спиной был Искандер, он нас свел, грузинка согласилась положить рассказ в редакционный стол. И случай явился, мои друзья сработали аккуратно. Но невольно подумалось, почему в малом городке Урийске у майора Советской Армии, в сущности, совершенно космополитическое прозвище Титаник? Почти ковбой... Причем майор стал со временем откликаться на Титаника. Фронтовик, он признал над собой власть инородного имени. Что с нами происходит?
Через полмесяца ночью раздался телефонный звонок, я поднял трубку и услышал о том, что грачи у л е т е л и. Горестные мои детушки. Утром я пришел в диспансер и потребовал, чтобы уколы остановили. Зав отвечал: «Парни стоят на голове», – «Пусть стоят». – «Да вам-то, Б.И., легко, со стороны», – «Не со стороны». – «А лучше я вышвырну их к чертовой матери, пусть родители занимаются чадами», – «Правильно. Пусть родители. Пусть улица. Река Иркут. Стихия. Пусть школа». – «Школа-то больше всех озабочена. Учителя приходят, просят о милосердии». – «И отпустите. А уколы что. Сверзят мозги набок».
Зав позвал к себе динозавров в белых халатах. Он показал им «Неделю» с моей дарственной надписью и безотносительно сказал:
– Ковбоев в прерии выпустим?
Динозавры согласно кивнули. Зав приказал привести ковбоев. Их привели. Лица мальчишек казались синими. Зав объявил им о своем решении.
– Сэр, – Чарли прижал руку к груди, – мы бесконечно тронуты вашим мудрым решением. И вам, господин клерк, благодарны.
Но я видел по заторможенным лицам, что мальчикам не до шуток…
Прошла вечность. В 2001 году, возвращаясь с Урала, проездом, я остановился в И-ске на пару дней. Из той четверки я нашел только Кинга. Крепыш осел, постарел. Он гараж превратил в слесарку и подрабатывал мелким ремонтом. Он не сразу признал меня, но признал. «Аа, – протянул и вздохнул, – Превратили всю страну в Бродвей. На Большой (это центральная улица в И-ске, имени Маркса. –
Б.Ч.)не осталось ни одной русской вывески», – «Вы начинали», – упрекнул я. «Да те наши забавы просто лепет по сравнению с нынешним обвалом». – «А что с ребятами?» – «Что положено. Нарожали детей. Теперь их черед играть в ковбоев. Но они почему-то не хотят. Играют в комиссаров и по-моему всерьез. Собираются спасти родину от окончательного погрома».
Кинг, когда я уже уходил, вдруг вспомнил:
– Недавно, Б.И., к нам пожаловали гости из Техаса. Их привечали как дражайших, в школьной столовой накрыли столы. И позвали нас, вспомнили ковбойские шалости. Мы что, надели светлые рубашки, пошли. Американцы встали шпалером и дружно исполнили свой гимн. Теперь наш черед. Мы тоже встали и молчим. Нынешнее поколение не знает русский гимн. Тогда наша семерка выступила вперед, и мы исполнили гимн, но тот, советский. Американцы, правда, не врубились…
– Странные вы были ковбои. Гимн СССР знали на память.
– Советские ковбои, – рассмеялся Кинг.
Мы расстались, видимо, уже навсегда. В Благовещенске, сойдя с поезда, я добрался до дома, выпил, закурил в одиночестве. Не спалось. В полночь я услышал позывные:
– Говорит амурская радиостанция «Манхэттен». По заявке слушателей передаем песню «Возле школы твоей я купил героин», – да, открытым, наглым текстом. В городе с благословенным именем вещает чудовищно гадкая радиостанция.
Господи, забери меня в Дубки
.
г. Благовещенск на Амуре Март 2003 года
Таинственный сундучок