Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Есаулов сад

ModernLib.Net / Отечественная проза / Черных Борис / Есаулов сад - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Черных Борис
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Одолев первый приступ горя, она заторопилась замуж – до Ковалихина – норовя забеременеть, чтобы мальчик мог бы считаться и его, Вадима, мальчиком. Она шла на ухищрения, заманивая в сети инвалидов войны и вдовцов, молодых она не трогала, с молодыми она могла изменить Вадиму. Забеременеть не удавалось – в изголовье ее все время стоял он, единственный.
      Возвратились, отслужив, Венка Хованский и Кеша Федоров. Тоскуя, она украдкой стучалась к ним, но в жены не набивалась, даже противилась в жены. «Что ты, что ты, – натужно говорила она. – Вот кабы родить ребятеночка. Да лучше не родить. Он подрастет, а они затеят новую войну».
      Последним пришел Костя. В полуобороте его лица был Вадим, в выдохе и вдохе – Вадим – в походке, похожей на движения большого щенка. Она ездила с Костей во Владивосток, к морю, чтобы увидеть над заливом город. В поезде и по приезде все шло нормально, но прознав о морском кладбище с могилами нижних чинов крейсера «Варяг», она уговорила Костю пойти на морское кладбище, отказать он ей не смог. Там она кинулась искать среди надгробий камень с Вадимовым именем, Костя силой увел ее с погоста.
      Лет пять, похоронив бабулю, она жила в тишине, служила на базе Амурской речной флотилии машинисткой. К ней сватались мичмана-сверхсрочники и офицеры, она поверила пожилому капитан-лейтенанту, скромно и целомудренно начала семейную жизнь; она спрятала портрет Вадима в бабулин сундук и оставила у матери, иногда, бывая наездами дома, смотрела в Вадимовы глаза. Но внезапно обнаружила: капитан – ее – лейтенант засматривается на юных послевоенных девиц, она немедленно дала ему отставку.
      Потянулись годы, чистые и светлые, и она окончательно вырешила родить мальчонку. Может быть, войны не будет и мальчик доживет до старости, женится, она будет нянчить внуков. Но ей не везло – мужик шел разнузданный или увертливый и суетливый, не уриец одним словом. А она поставила целью от урийца понести урийца.
      На излете бабьего века неверное счастье улыбнулось ей.
      Она высмотрела его на стройке, куда ушла – после базы – малярить, выслеживала терпеливо, принародно сказала заветное слово; он посмотрел на нее неиспорченным взглядом, хотел рассвирепеть, но она не позволила ему сфальшивить, – чутье подсказало, что она заарканила его, значит, свирепое прикрытие ни к чему. «Ты коренной уриец, – сказала она ему. – Я тоже выросла на корню». И Коновалов – так звали его – испекся. «А Коновалов-то испекся, – решили бабы, – ох, горюн-Верка, горюн-Верка».
      Она сняла избу под Урийском, тщательно вычистила песком некрашенные полы, ситцевые занавески крахмалом облила, солнечный свет прошивал ситец и гулял по избе, пока она, уняв сердце, ждала его к урочному часу. Приедет или побоится? Он приехал, трезвый и шумный, с полным вещмешком: «Я на своем довольствии привык стоять и женщину способен прокормить». Он привез вино. Вино она разбила бутыль о бутыль и расхохоталась.
      – Да эт как же, а?! – багрово вскричал он. – В блиндаже без вина? Мне сто наркомовских подай к столу! Помню, на Курской дуге…
      – На моей дуге, – отвечала она, – ты будешь пьян и без вина.
      И день и ночь потерялись.
      Он топил печь, курил, дым вгонял в загнетку, звал к окну, они смотрели на сосны во дворе. Заброшенный хутор умирал спокойной смертью. Случайные гости хутора, оборвавшие пуповину с землей, они вдыхали родимые запахи талого снега и навоза, слушали говор стариков, душа упокоенно восходила к сущему.
      Так бы и тянулись праздничные часы, вслед за солнцем, – сутки, еще сутки, еще.
      Но в назначенное утро он, распотрошив рюкзак, вынул печатку хозяйственного мыла и намеревался вволю похлюпаться в бане, истопленной с ночи соседом, – она потянулась с белых простыней к серому кубу военного мыла и, сцепив зубы, задавила стон в подушке. Он рванулся к ней, она ослепленно целовала его, он отозвался небывалой лаской, но что-то торкало в заскорузлое его сердце – то ли мокрое от слез ее лицо, то ли память о ком-то, кто стучал и не мог достучаться в эту избу.
      Она забылась сном, но скоро услышала тихую музыку и проснулась. Он, по зову, проснулся тоже. В окно ломился день.
      Печь выстыла. Он разжег в печи огонь, ушел к порогу, сидел на приступке, примериваясь к тому, что скопилось в сердце и требовало исхода. Потом встал, приоткрыл дверь, набрал в легкие морозного воздуха и как на духу предложил ей союз до гроба.
      – Э, не заманишь, – кротко посмеялась она, взбив седую прядь. – И у тебя дети. Я не хочу их обездолить.
      Он вскипел, обложил ее грубыми словами, оделся, обрывая на полушубке петли, уехал. И уехала в город она.
      Она заходила будто по делу в прорабскую к нему, он оставлял людей и наряды, жестоко смотрел в глаза, проводил открыто до Комсомольской, познакомил с детьми, такими же лобастыми, а дома молчал, сжимая виски, обдумывая как жить дальше.
      Через месяц, запыхавшись, она пришла к нему простоволосой, – в дороге сронила полушалок, – вызвала из прорабской на улицу и сказала:
      – Теперь прощай. Мальчик, родится мальчик, не трогай и не помогай ни мне, ни ему. Не нуждаюсь в тебе, кончилась моя нужда.
      Он запалил и смял папиросу.
      – А мальчик мой будет лучшим мальчиком в Урийске, – сказала она. – Он спасет этот город, погрязший в грехе.
       1987

Остров Дятлинка

      Федя Гладковский, толстый неуклюжий мальчик одной из Урийских школ, сильно страдал. Иные не умели решать быстро задачки или высоко прыгать у волейбольной сетки – Федя не умел ходить в строю.
      – Ты что, новорожденный, что ли? – с досадой сказал ему однажды физрук. – Из строя вечно выпадаешь.
      С тех пор к Феде пристала кличка Новорожденный, и жить стало совсем невмоготу.
      Он уходил на берег Умары, бродил по колхозному рынку, а последней школьной весной, когда надо было готовиться к выпускным экзаменам, полюбил дальний остров Дятлинку, его раннюю зелень и пацанов с удочками на пологом берегу. Федя научился курить и пытался покровительствовать маленьким рыбакам.
      Никто не прогонял Федю с острова, никто не кричал на него, никто не мешал ему видеть жизнь на материковом берегу особо, издалека: острова в отрочестве и юности будто вооружают нас подзорной трубой, и люди, отодвинутые оптическими стеклами, становятся спокойными и неопасными.
      На острове он познакомился с Женей Осипенко, она училась классом ниже. Напустив на себя бывалость – папироска в пальцах дымилась – Федор подковылял однажды к Жене и сказал почти фамильярно.
      – Зимой я видел тебя. Ты была в зеленом платье, на новогодней елке. Но я стеснительный или неудачник. Хотел подойти к тебе – не подошел. А вчера…
      – Что вчера? – спросила Женя, делая круглые глаза.
      – Вчера я снова увидел тебя. На острове.
      Она улыбнулась, и ямочки на щеках выдали ее: она была тоже рада знакомству.
      Так они подружились. До последних дней июля он провожал ее домой, к родителям. Летом они валялись на горячем песке, остров Дятлинка был забит горожанами, Федя и Женя не обращали на них внимания. В июле же он объявил ей, что решил поступать в общевойсковое училище. Пусть ни единая душа пока не знает об этом, но он докажет себе, маме и ей, Жене, что он мужчина.
      – Мне ничего не доказывай, – сказала она, – на каникулах приедешь, и я сама скажу тебе все, что ты думаешь тайно про нас.
      Федор уехал в Новосибирск, выдержал жесткий конкурс – никогда не подозревал он, что столько юношей любят военную профессию, – и отбил две телеграммы, матери и Жене Осипенко, обе подписал «Курсант Гладковский».
      Он едва дожил до зимних каникул, ринулся – самолетом – домой. И они снова ходили по острову, теперь пустынному, белому; он грел ее руки под отворотом шинели. Женя призналась, что любит его – его неуклюжую походку («Ох, и достается мне за нее в училище!» – сказал он), лицо его, быстро теряющее мальчишеские черты, и хочет стать его женой – после, после. Она будет ждать его или приедет тоже в Новосибирск.
      «И в молодые наши лета даем поспешные обеты…»
      Летом, не дождавшись Федора, Женя уехала в Хабаровск, поступила в педагогический, а весной – мокрый снег падал на мостовые, бежали ручьи – он получил от Жени последнее письмо: «Милый, не терзай себя. Я стала женщиной. Прощай, милый…» – странное письмо, жестокое и трогательное.
      Смертельная тоска сдавила ему виски, Федор спрятался в туалете и плакал.
      Он стал молчалив и сосредоточен, шел одним из первых по всем предметам, только строевая подготовка мучила его; офицеры-наставники любили Федора за ясную голову, и курсантам он тоже пришелся по нраву. Уже на выходе, почти лейтенантом, Федор встретил в театре – о, эти нелепые курсантские выходы в ТЮЗ! – Нину Журавлеву, влюбился; и когда разнарядка пришла в Забайкальский военный округ, Гладковский весть эту воспринял радостно – почти родные места. И Нина как-то легко и бездумно – и это-то больше всего обрадовало Гладковского (без расчета всякого, значит!) – согласилась ехать с ним.
      И вот прошло семь лет и семь месяцев. Гладковский вошел во вкус уставной жизни, у начальства был на образцовом счету, дослужился до капитана.
      Не однажды провожал он ребят, выслуживших срок, по домам, записывал адреса аккуратно, но писем не писал – некогда, а от них получал весточки. Некоторые просились в роту обратно, на сверхсрочную.
      Но с последним призывом Гладковскому не повезло. Попали в роту четыре парня, способные и дерзкие до невозможности.
      Гладковский тихонь не любил, уважал прямоту в подчиненных, но в армии должна соблюдаться мера всему. Вот этого-то лихая четверка понять не могла. Следовало отдать их в «учебку», вышли бы сержанты – не дураки. Матчасть, тактика, политзанятия – всюду они блистали.
      Но жалко было таких молодцов отпускать на сторону, они, догадывался Гладковский, вносили не только сумятицу, а и некое чувство неуспокоенности. И Гладковский решил с ними заняться сам и под вечер вызвал их к себе.
      Они вошли в канцелярию, заполнив ее крепко сбитыми телами. Лица из излучали ясность и здоровье. Все в них понравилось Гладковскому.
      – Я хочу вам, ребята, рассказать о бегстве в Монголию барона Унгерна, – запросто сказал он им.
      Это было для них неожиданно и любопытно, самый смелый попросил разрешение сесть. Гладковский разрешил.
      – Итак, продолжайте, товарищ капитан – сказал один, по фамилии Подкорытов.
      Гладковский понял, что инициатива уходит из его рук.
      – Почему, соколики, родителям не пишете? – вдруг спросил он, знал, что почта приходит к ним редко.
      – Разрешите мне? – бойко ответил солдат Маличкин, глядя капитану в глаза.
      – Попробуй, – добродушно согласился Гладковский.
      – Курьезное дело – писать! – выпалил Мяличкин. – Требует дополнительного сосредоточения телесных и душевных сил.
      – Разрешите, дополню? – сказал солдат, фамилия которого была Пасканов. – Главное в нашей жизни – быть готовыми к отражению неприятеля, над чем…
      – Встать! – тихо приказал Гладковский, и они, не суетясь, встали. – Кругом! Подкорытов головной, остальные по порядку на выход – марш!…
      Арш! Арш! – отозвалось в затылке Гладковского.
      Солдаты построились в колонну и пошли к казарме. Вел их тот, что молчком отсидел и имени которого Гладковский не помнил. Он услышал:
 
Дальневосточная!
Опора прочная!…
 
      Гладковский пришел домой, поиграл с Колькой, но думал о своем, сын понял это и, обидевшись, ушел.
      За ужином Гладковского прорвало. Он близко увидел жену – тоненькая Нина Журавлева, где ты? Нет тебя! – и эти совершенно низменные движения вилкой, эта увлеченность едой…
      – Вот живем и не живем… – заговорил он. – А я ведь никогда не могу тебе что-нибудь рассказать, боюсь быть понятым не так. И ты это прекрасно знаешь, прекрасно. Мы с тобой как сослуживцы, которые давно надоели друг другу.
      Жена молчала. Хотя он еще не сказал всего, она уже молила его не продолжать. Она погладила Кольку по грустной головке и вышла.
      Она была так потрясена прямотой сказанного, что и думать-то ни о чем не могла, только бродила по дворику. Дворик был тесный, засаженный в минувшую осень тополями, тополя не успели распушиться и походили на новобранцев, толпой сгрудившихся и ждущих команды.
      Гладковский подошел к окну, раздвинул куст герани, увидел Нину под унылым фонарем полной луны и в окружении неоперившихся тополей; но с удивлением Гладковский открыл, что видит пейзаж и жену за окном как нечто далекое и холодное, постороннее; это напугало его. Неужели так из века? Любишь женщину, едешь с ней за тридевять земель, а там вдруг усталость одолевает тебя – хочется лечь и уснуть.
      Он так и сделал – прилег на диван и задремал.
      Утром, прощаясь, он потерся о плечо жены, словно просил прощения, и новые заботы поглотили его. Гладковский попросил Штырева принести учетные карточки на четверых солдат. Командир взвода Штырев – к нему попали удальцы – разложил личные дела на столе. Гладковский, принимая папку, улыбнулся. Таким же розовым лейтенантом семь лет назад он приехал сюда.
      Он просмотрел учетные карточки – парни как парни. Все из семей технической интеллигенции, выросли в достатке, в больших городах. Трое недолго учились в институте, но потом оставили студенческую скамью. А один – с украинской фамилией Невара – не захотел вообще поступать в институт, хотя школу закончил на пятерки.
      И он, Гладковский, должен учить их нынче уму-разуму. Нашли профессора!
      – Вели каждому дать по два наряда вне очереди, – приказал он Штыреву. – Для начала пускай на кухне котлы новые с консервации снимут. Исполнение проверю лично.
      Потянулся день, будничный, размеренный. Гладковский выезжал на стрельбище, смотрел мишени, пробитые пулями; слушал команды на плацу; читал свежие газеты, ходил с докладом к комбату и твердо обещал к маю выставить концерт – плясуны и соловьи ротные были собраны у того же Штырева.
      Стоя перед комбатом, Гладковский вспомнил своих штрафников, хотел поделиться горем, но гордыня не позволила, стерпел, промолчал.
      По пути к дому зашел Гладковский на кухню – в солдатской столовой была гулкая тишина, за дощатой перегородкой слышался говор штрафников, он притормозил, невольно вникая в разговор.
      – А в хате у него, говорят, есть каптерка и гауптвахта – для семьи, – нагловато говорил сильный голос. Другой, прижимистый, что-то добавил, и все рассмеялись.
      – Да, ротный у нас жуткий бурбон. Заметили, у него подтягивается и каменеет челюсть, когда он приказ отдает.
      – Испускает…
      – Ага, и песни строевые любит:
      – А для тебя, родная…
      Хором они подтянули:
      … есть почта полевая… прощай, труба зовет… тру-ту-ту-ту…
      Стервецы, раскусили ротного, – с грустью подумал Гладковский и крикнул:
      – Где тут эти бездельники? – и громко стуча подковками, вошел в предбанник – так называлось подсобное помещение столовой.
      Солдаты сконфуженно приветствовали капитана. Он оглядел их. Они стояли без головных уборов и в рабочих куртках. Снова ему понравились открытые юные лица, излучавшие здоровье. Но что-то корябнуло его: солдаты, кажется, видели в Гладковском лишь функцию, призванную штрафовать и назидать.
      – Обедали, хлопцы? – спросил Гладковский. – Обедали, Подкорытов?
      – Так точно, товарищ капитан, но уже проголодались. Ударная работа изнурила организм.
      Гладковский кликнул дежурного по кухне и попросил накормить четверых еще раз.
      – Так нема чем кормиты! Усе поели.
      – Побачьте, пошукайте, – в тон дежурному ответил Гладковский, – они, – он показал на солдат, – выполняют особое задание.
      – Есть пошукаты! – выкрикнул дежурный. Гладковский удалился и, пока уходил, слышал тишину за спиной.
      Отобедав в чопорном домашнем уюте – Нина все еще переживала размолвку – Гладковский снова побрел на службу.
      Апрельское солнце прожигало насквозь, тонули в мареве голые сопки. Полуденная тишина легла по всему Забайкалью, и к Гладковскому неприкаянно пробилось воспоминание, будто из-за кургана выплыл остров Дятлинка, и дальнее, отроческое разноголосье вдруг застило слух.
      Слушая забытые голоса, Гладковский велел Штыреву вернуть солдат в казарму.
      Штырев спросил:
      – А не торопитесь, товарищ капитан?
      – Я сегодня понял, – сказал Гладковский, – бродит в них молодость. Для нас армия – уклад и порядок, а для них – степь, вольница. Да, впрочем, и ты, Костя, – по имени назвал он лейтенанта, – тоже бодаешься иногда. Бывает? Во! Верни ребят. Ожесточить не хочу. Когда молодые сердятся, то быстро стареют.
      Штырев с сомнением покачал головой – рассуждения Гладковского показались ему не то чтобы невоенными, а диковинными, и он решил вечером выведать у ротного причину такого настроения и заодно отпроситься в Читу – в Чите жила возлюбленная лейтенанта Штырева, через день он писал ей страстные письма.
      Но вечером Гладковский ушел в казарму. В ленкомнате Федор нашел Пасканова и Мяличкина. Они сидели с отстраненными лицами и читали книги в крепком переплете. Неохотно встали, приветствуя капитана.
      – Позвольте полюбопытствовать, – Гладковский прямо из рук взял книгу и полистал.
      – «В вечер такой золотистый и ясный, в этом дыханье весны всепобедной, напоминай мне, о друг мой прекрасный, ты о любви нашей…» – прочитал Гладковский. Отдал книгу Пасканову и немо стоял, но вспомнил, зачем он пришел. Он пришел увидеть Дементьева.
      – Я ищу Дементьева. Дневальный! Пригласите сюда Дементьева!
      Гладковский любил Дементьева, как одноклассника, особенной любовью, и по Дементьеву поверял себя, свое былое и настоящее.
      Напросившись на второй срок, Дементьев удивил Гладковского. Гладковский узнал, что отец у Васи Дементьева внезапно помер. Кровельщиком всю жизнь работал, крыл избы дачникам на Седанке под Владивостоком, солнце ослепило его – оступился, упал. Вася, освоивший ремесло отца, первые дни взбирался на сквозную пирамиду дома, который должен был крыть без отца, постукивал молоточком; но потом, тоскуя, сошел на землю, стал искать приложения крепким рукам на земле. Не нашел – написал письмо Гладковскому. Дементьев исправно служил, но прошел год, и другой был на исходе, он стал беспричинно задумываться и грустить.
      Бывали и сейчас взлеты у него. Недавно вел Гладковский роту со стрельб, усталость сковала солдат – шли вразброд, растянулись по степи. Взводные несли фуражки в руках, пыль оседала за колонной.
      Войти в гарнизон и вот так, молча, разбрестись у казарм – нет, это было бы свыше сил для Гладковского. И раздался насмешливый, совсем не вечерний, вскрик:
      – Запевала, песню!
      Запевала молчал.
      Настигая головной взвод, Гладковский метался в поисках решения. Взводные обещали запевале жестокие кары. Запевала, сволочь, молчал. Но тут хрипловатый басок Васи Дементьева заговорил речитативом:
 
Как родная меня мать
Провожала,
Как тут вся моя семья
Набежала…
 
      И тотчас, обгоняя Василия, отозвался звонкий голос запевалы. Рота подтянулась, взводные надели фуражки. Чеканя шаг, вступила рота в гарнизон.
      Явившись сейчас на зов капитана, Дементьев тихо признался:
      – Маманя хворает, домой зовет. Да и пора. А то ей молока никто не принесет, мамане…
      – Летом отпущу, – пообещал Гладковский, – но чур, в отпуск с Ниной приеду к тебе. Всю жизнь мечтал Владивосток посмотреть.
      Разномастные глаза Дементьева вспыхнули, как перламутр:
      – Ох, порыбалим, товарищ капитан, покупаемся! За виноградом в тайгу сходим!
      – Сходим… Ты город больше любишь или Седанку свою?
      – Город-то что – теперь все города похожи друг на друга.
      – Не-е, не согласен, – Гладковский прикрыл глаза и качнулся в полузабытьи, припомнив мираж после полудня.
      – Так и Владивосток! – вскричал Дементьев. – На Голубинке классом сойдемся – а простору-то! Неба-то! Свободы!
      – А вы, Пасканов, что любите, жалеете? – неожиданно обратился Гладковский к Пасканову.
      – Я… я люблю атомный реактор, – отвечал Пасканов.
      – А вы, Мяличкин?
      – Мы с Подкорытовым работали недолго на автозаводе. Мы уважаем поточную линию, без эмоций.
      – А песню «Дальневосточная, опора прочная» откуда знаете?
      – К концерту готовимся. По приказанию лейтенанта Штырева.
      – Не нравится, песня-то?
      – Архаичная, – сказал Пасканов.
      – Я давно хотел спросить, товарищ капитан… Вы ведь пушки любите, семидесятишестимиллиметровые? А миномет – любите? Вы ж военный… – спрашивал Дементьев.
      – Военный, верно, – задумчиво признался Гладковский и посмотрел на Дементьева. «Вот за что я тебя люблю, Василий, – думал он, – я знаю, о чем ты спрашиваешь меня, и ты знаешь тоже».
      Вслух же произнес:
      – В вечер такой, золотистый и ясный, Пасканов любит атомный реактор, а Мяличкин с Подкорытовым – поточную линию. Законная любовь. Не сужу ее. А Дементьев любит Седанку и Голубинку.
      – А вы-то, вы? – деликатно напомнил Дементьев, помогая капитану.
      Гладковский молчал. Зная, как надо ответить сержанту, чтобы не раздосадовать его, Гладковский внезапно понял, что нельзя на миру признаться в любви к сирой и малой родине, и он в смущении посмотрел на солдат.
      – В Бурятии живет лама, он отрекся от Будды, ему платят пенсию. Я видел его. Несчастный старик, – вот что сумел сказать Гладковский и пробрался к выходу.
      На улице он долго стоял недвижно. Воспоминания об отлетевшей молодости, всегда некстати и больно покалывающие сердце, никак не уходили, не исчезали.
      Гладковский, запинаясь, бродил в потемках по плацу и опомнился, когда в упор увидел лейтенанта Штырева.
      – Костя, нет ли у тебя? Захотелось вдруг. Разумеешь?
      – Понимаю, – отвечал Штырев. – Найдем. Очень хорошо понимаю вас, товарищ капитан.
      Они выпили. Штырев, попыхивая сигаретой, ожидал исповеди командира, не вытерпел, заговорил сам:
      – В Чите, товарищ капитан, девушка стареет. А и на часок не сбегаешь, и суток мало – далеко живет.
      – Позови ее сюда.
      – Не поедет, – убежденно сказал Штырев. – Это у вас Нина Николаевна декабристка. А среди нынешних девчат повывелись подвижницы.
      – Просись в отставку, – миролюбиво посоветовал Гладковский. – Хоккей будешь смотреть прямо на главном стадионе Читы.
      – Вы шутите? – спросил, напрягшись, Штырев. Снова речи капитана показались ему диковинными и даже неправильными.
      – У меня безнадежное чувство, когда я вижу тебя, – сказал Гладковский.
      – То есть? – лейтенант казался растерянным.
      – Давай лучше ты споешь, – взмолился Гладковский. – А говорить не будем.
      – В одиночку петь – песню портить. Вот ежели взводом – тут огонь до печени жжет. Как тогда Дементьев-то, а?! У, музыка!
      Гладковский затосковал. Пора идти домой, но, на беду свою, домой он идти не хотел.
      – Я спою, раз публика просит. – Штырев кашлянул. Потом не пропел – изрек: – «Зачем ты, безумная, губишь того, кто увлекся тобой». Мотив мой, слова народные. Пойдет?
      Пока он одиноко пел, на огонек вошли офицеры, приятели Штырева, одногодки-холостяки. Мигом сложилась компания, отыскались заношенные карты. Стали играть в подкидного, потому что в преферанс Гладковский отказался играть наотрез.
      Штырев кричал:
      – Мать честная! Да я и не гадал, что отыщу вас в степном захолустье! – И обнимал Завьялова и Сухорукова, становился сентиментальным.
      Ряболицый, длинноногий Завьялов (Гладковский любил Завьялова за острый саркастический ум) отвечал Штыреву, не вынимая папиросы изо рта:
      – Собачий сын! У тебя командир поэт – Федор Григорьевич, не льщу! – а ты попади к нашему охламону.
      – Юрка, крой его интеллектом! Ты же его задавить можешь! Что прибедняешься? Ты же гений, Юра!
      Завьялов мотал белобрысой головой:
      – Отошла пора, отпели, братцы, наши трубы. Скоро нас в холодный резерв. Видели? Кладбище паровозов целехоньких, в тупике под Читой.
      – Юрка, да ты и на гражданке не пропадешь! – не сдавался Штырев.
      – У меня отец и дядья полковники, а дед – комдив, упекли в тридцать седьмом. И до сих пор не реабилитировали.
      – А, наследственная кость! Презираешь нас, поди? – вымолвил Сухорукое.
      Гладковскому нравился и лейтенант Сухоруков, хотя он не знал чем.
      – А Федор Григорьевич загрустил, – сказал виновато Штырев и вкрадчиво обронил давно отрепетированную строку: «Я встретил вас, и все былое…»
      Глядя выпуклыми глазами на мир, одногодки-холостяки подтянули Штыреву, Штырев красивел не глазах, у Завьялова в руках появилась гитара.
      – В одиночку петь – песню портить! – воскликнул Штырев, вытирая полотенцем пот со лба.
      «Сейчас я уйду на улицу, – думал Гладковский, – постучусь домой и скажу: знаешь ли, Нина, лучшие наши годы минули? Да, они минули… А жить надо и дальше. Только вот как жить на пепелище?»
      Но шли дни, дома Гладковский молчал, старательно исполнял роль семьянина – выбивал половики, ходил с сыном в военторговский ларек, иногда вовсе шустрил, не узнавая себя, успевал обед приготовить или книжную полку сколотить.
      По вечерам Гладковский пристрастился заходить к Штыреву, они говорили об армии; говорил, все больше распаляя себя, лейтенант, а Гладковский поддакивал изредка и не в лад.
      Уехал на родину Дементьев, теперь уже невозвратно.
      Песчаные бури улеглись на ущербе лета, солнце пригревало непрочно, но ласково и мягко. Подкрался сентябрь.
      Гладковский получил отпуск, но во Владивосток не поехал, повез жену и сына в Сваринск, к Нининой родне. Едва добрались до Сваринска и облобызались с тещей (тещу Федор не любил за светскость и манерничанье), он отозвал в сторону Нину: «Не теряй меня», – и ушел на вокзал.
      А в Урийске, повиснув на поручне, раньше срока спрыгнул на перрон. Сизый рассвет пластался над городом. Первые лучи солнца светлыми копьями постреливали по бронзовым верхушкам берез.
      Федор пробежал из конца в конец Шатковской, это была его родная улица, долгая, и все еще с деревянными тротуарами – под ногой доски прогибались. В утренних сумерках Гладковский пришел к пятой школе. Раньше школа казалась ему громадной, необъятной, в утробе ее вываривалось зыбкое, призрачное товарищество, которое быстро потерялось в огромной стране; через десять лет один Гладковский и помнил всех по именам.
      Притаившись на скамье у калитки, Гладковский дождался начала уроков. Федор заметил, как вышел из-за угла погрузневший физрук, скользнул взглядом по Гладковскому и не узнал его. Федора это больно задело, но следом он увидел Сильву, историчку. Сильва шла, близоруко щуря глаза (очки Сильва не носила, считая, что они старят ее, сорокалетнюю женщину).
      – Сильва Васильевна, – позвал Гладковский.
      – Да, я слушаю вас, – чуть надменно сказала Сильва. – Вы, верно, папа Толи Никитина? Я довольна Анатолием, он усидчив, год начал превосходно. После уроков подходите, потолкуем…
      Федор был ни жив, ни мертв. Оказывается, в этом утреннем городе уже никто не ждал его, не называл никто по имени – «Федя, мальчик мой».
      Никто не догонял его.
      До обеда Федор пробыл на реке. Другие мальчики – прибранные и ухоженные – стояли с удочками на берегах обмелевшей Умары; другие девчонки, протягивая цыплячьи руки, звали их в выжигательный круг. Какая давняя игра.
      Федор не решился перейти по мосту на остров – иные деревья и травы росли на острове, и даже запахи витали другие. Куда-то отошел знакомый запах прелой травы, осенних костров на огородах, а воцарилось сырое, промозглое дыхание чужой осени в чужом городе на чужой реке.
      Вернувшись в часть, Гладковский был все так же подтянут и строг. Полковое начальство, завидя его издали, приосанивалось и, когда он подходил, любовно хлопало его по сильному плечу.
      Но… былое есть и пребудет вовеки.
       1975

Мазурка

       Памяти Августы Васильевны и Ивана Дмитриевича Черных

      Однажды в станице Албазинской вместе с группой армейских офицеров (среди них был и казачий в звании подхорунжего), по казённой надобности шедших в низовья Амура, к Хабаровску, оказались молодые поляки, разумеется, из католиков, но принятые на русскую службу, правда, гражданскую, не военную. Поляки эти как бы вняли великости державы, время от времени притеснявшей маленькую и гордую Польшу, и поэтому иронично, но и снисходительно похлопывали по плечу старшего брата. А наши офицеры были тоже молоды, либеральны в духе уже распущенной эпохи (дело было накануне мировой войны), они сочувствовали полякам и даже жалели их.
      Христос, единый и всеблагой, привел спутников в дальние края, в станицу Албазинскую, вполне обустроившуюся, с лиственничными домами, с синими куполами церкви, с красивой – на Самсоновском взвозе – лестницей, рубленной еще к приезду цесаревича Николая, теперь императора.
      Путешественники добрались на Амур через Байкал и Кяхту верхами, хотя могли бы и по железной дороге, но молодость и воспоминания о временах Муравьева и Невельского усадили их в седла, они мчались на косматых монгольских лошадях, били с плеча косуль и птицу, помогали денщикам на стоянках собирать хворост и варить кулеш, ухаживали по пути за скуластыми гуранками. Измочаленные перекладными, но уже сплавом, на барже, пришли они в Албазинскую. Стояло парное утро, в обильной росе. Они поднялись по Самсоновской лестнице и огляделись. Станица Албазинская была старинная, семнадцатого столетия, но тогда после горячих схваток с маньчжурами станицу пришлось отдать, а в девятнадцатом трудами и терпением забайкальских казаков удалось восстановить, станица быстро окрепла, похорошела, одомашнилась, по берегу Амура стояли скамьи, грубо рубленные, но оттого удобные. Покойные. Здесь старики собирались, чтобы выкурить козью ножку с терпким самосадом, а по вечерам кучковались парни и девки. Уже и качели стояли с двумя продольными лодками, крашеные и накатистые, в полную высоту лесин.
      К тому дню, когда русские офицеры и польские чиновники оказались в Албазинской, во главе станицы третий срок трубил атаманом Василий Яковлевич Савинов, властный и боевой казак, за китайскую кампанию 1900 года и за японскую 1905-го получивший Георгиевские кресты. Однако когда путешественники по казенной надобности пришли утром в станицу, атамана добудиться не могли – накануне, в Преображение Господне, то есть на Яблочный Спас, тот наотмечался до положения риз. Писарь Яшка Сенотрусов пытался побудить атамана, Василий Яковлевич разлепил глаза, тяжело встал на смутных ногах, обутых в ичиги (сон свалил его внезапно), промычал что-то и упал снова на топчан.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4