Выхожу и на лестнице сталкиваюсь с Люсей и Викой. Девять лет Вике, лежит наверху, прочно, лейкозно. И у матери, круглолицей, румяной глаза (раньше, видно, смешливые) вечно распялены страхом. "Вы гулять?.." -растянул навстречу им губы. Тоже, бедная, дорожит каждым озонистым мигом. "Да..." -- со вздохом, к сочувствию не взывающим.
Кунаками мы стали с Арсеном -- обменялись горем. Он курил много. А рассказывал мало. Если мимо нас пролетал врач, мой кунак обрывался на полуслове и, не кланяясь, склонялся пред ангелом светлым. Не заискивающе, но почтительно, благодарно. Всем подряд: не знал никого. Там, в покоях, сидела безвылазная Шошита. Которая дарит улыбки прекрасные, даже плача. Выходила, глаза залиты кровью, но силится, силится ему показать, что получше, да что тут покажешь, кроме освежеванной муки. На четвертый день вышла, всех ослепила: "Лехчи, лехчи, встал, по каридору, гаварит, пройти хочу. Я пошла с ним. Два раза..." -- пальцами показала. То последние были шаги. Почернел Арсен. Еще больше. Стоит на крыльце, будто старый петух; под дождем стоит, не отряхивается, со ступенек не сходит и в больницу не хочет, курит, курит, вспоминает растепленно: "Он футбол играл... лучи всех. Веселый..."
Ну, а я, скотина, завистливо думаю: у тебя, старина, еще три сына. Конечно (мать моя говорила в детстве, когда еще брат не погиб на фронте), какой палец ни порежь, все больно. Особливо этот, мизинный, любимый. Да ведь у меня, дурака, вся пятерня однопалая.
Завтра они уезжают. Ленинград сделал свое дело, Ленинград может уходить. Мне и вчуже страшно за них: как поедут? "Самалетом..." Нет, вообще -- как? Ни с чем. С этим. Что же дальше им делать? "Прыежайте нам Очамчире, гостем будете". Проходит мимо их лечащий -- молодой, степенный очкарик, без двух минут кандидат, без столетия врач. Арсен так и не смог сказать мне, чем болен Нугзари. Остановил я тогда как-то этого, спросил. Усмехнулся он -спокойно, решенно, ведь еще там, в Сухуми, биопсия сказала: ретикулосаркома. И сейчас, напутствуя этого обгорелого отца, все же старается как-то поаккуратнее вложить в "очи черные", очамчирные, непонимающие, молящие и надеющиеся, что, мол, все еще может быть. И уже перетаптывается, не знает, как "отвалить", а тот смотрит, смотрит, ждет, и так больно видно, что до него не доходит, не может дойти. Никак! ни за что! Вот уж кошки, собаки, вороны, три стреноженных стула -- и те поняли, только не он. В кожане, большеголовый, с насупленным козырьком кепки. Щеки щетинисто одряблели, стекли по скулам, горбылем выторчнулся нос. "На восым килограмм пахудел". Ох, как быстро горе его створожило.
"Прыежайте нам Очамчире..." -- еще отдается в ушах, когда в коридоре у Динста вижу двоих. Тоже с Юга. Гражданин лет тринадцати и его дядя, на днях познакомились. Бакинцы. Этот мальчик-мужчина такой же дендиватый, как дядя, совсем взрослый. На обоих отличные костюмы, мясистые кожаные ботинки, европейские пальто, а вот кепки грузинские -- "аэродромы". А еще он бледный, подсиненный - племянник, будто от снегов северных, а не с Каспия этот маленький принц. Опухоль кишечника. Динст согласился перед операцией пооблучать, но дядя колеблется, звонит в Баку. "Отэц не хочет".-- "Ну, не хочет, как хочет, -- буркнул Динст, но долг превыше обиды: -- Вы не понимаете, что другого пути нет". -- "Я понимаю, но
отэц не хочет".
Что мне слушать, отэц не хочет, а я что, дядя? Все, хватит динстовых "рЭнтгенов".
Мальчик сидит в коридоре, безучастный, бледный, спокойный. Кажется, он больше всего озабочен тем, чтобы видели, какой же он комильфо. Интересно, о чем еще думает? Уж наверняка не о том, почему у него такое лицо, а у дяди неизносно вечное, крепкое, загорелое. Не о том, как мало осталось. Но о том, как там девочки и друзья без него. И, если положат, то долго ль протянется эта волынка. И о том, как противно здесь пахнет рентгеном. И как плохо одет этот русский, что так смотрит, смотрит, противный, и таскается со своей девчонкой. Не Нугзари, о, нет, но ведь -- мальчик, ребенок, человек. "Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог..." Теперь, Александр Сергеич, все наоборот: племянники пошли в ход. И вообще "вам теперь пришлось бы бросить ямб картавый". Вообще все бросить: стишки, женку Ташку и отбыть в казенное имение, на Колыму, дабы понять, что "Во глубине сибирских руд" -это не что иное, как фраза, самая поэтичная, на мой взгляд, фраза, но не больше. И что руда руде рознь.
Дядя оттолкнулся от меня холодным кивком и повел, повел за собой недалекого мученика. Под растревоженное шмелиное жужжание Динста: "Как хотят, как хотят... они думают, ха, они думают... жалко мальчишку..." -бармит и бармит себе под нос, а в окно видно, как идут по двору двое, большой да маленький. И опять с удивлением, недовольный, что рушится мой устоявшийся взгляд, признаю, что он, Динст, куда лучше тех, наших, на Четвертой госпитальной. Что душа у него есть, хотя и скрипучая. А те двое идут, выбрасывают ноги в такт: раз-раз, раз-раз... В хромовых остроносых ботинках. В таких же, как в блокаду я видел на первых покойниках, когда их везли на саночках. А холодный осенний свет, как на плоских тарелках, лежит на кепках бакинцев.
-- Что вы со мной все торгуетесь? -- раздраженно вздувает Динст облачко сизого дыма в ответ на мои просьбы заканчивать облучение. -- Вы должны понять: если в первый раз не долечить, потом уже... Пять-пять!.. Кто вам сказал, что уже пять тысяч рэнтгенов? Сейчас посмотрим... -- перелистнул мякинно шероховатые листы, все в отрубях, словно в тараканьих усиках. -- Ну, как вы считали? Еще четыре тысячи. Ну, с кусочком!.. А!.. пусть вас это не беспокоит.
Ты прав, прав, старина, нас другое должно уже печь, в самое темя, но еще по-живому каждый сеанс калил красным железом. Знаешь, Лерочка, что сказал перед казнью центурион Сульпиций Аспер, покушавшийся на Нерона? Он сказал тирану: "Я не видел иного способа помочь тебе в твоих пороках". Так и мы с мамой.
Он проходит как будто бесследно -- рентген, только вялая, бледная да еще зацветают ожоги -- побурел твой бочок, спина и живот. Дальше -- больше: уже калеными утюгами пропечатываются динстовы меты. "Учитесь властвовать собою -- держитесь правой стороны",-- бормочу по дороге от Динста. "А почему правой, папа?" Да потому, что на днях ненароком встретили Малышева, который походя обронил о рентгене: "Смотрите, не переусердствуйте". Но все -забираем. "Что ж... -- поморщился Динст,-- три сеанса осталось, ну, надо бы больше, хотя бы четыре, н-но!.. раз вы так настаиваете. Хорошо, так и быть. А!.. два сеанса можно и амбулаторно сделать",-- убеждал Динст Первый Динста Второго. Нет уж, не жди, не придем. "Лерочка, домой, домой..." -- шепчу на ухо. "Ура... -- тихо, устало. -- А мама где? -- и увидела торопящуюся: -Мама!.." -- "Что, доченька?.. Ну, чего же ты плачешь?" -- а сама прячет набухлые глаза. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
И падает занавес -- завесой дождя. Опустел зал: антракт!.. Самый протяжный. Такой долгий, что и на жизнь временами даже запохаживается. Со всем ее кандибобером. Брызжет сверху не солнце, но люстра, а все-таки светом. Рдеют в сумраке стулья покинутые, рдеют пепельно и багряно, осенне. Меланхолия в лицах покинутых инструментов: меднорожих тарелок, скрипок телесных, даже у вздутого барабана. А в проломы вливается гул ---отдаленно и водопадно. Мы не слышим, не слышим. А вокруг нас уж рабочие (на копытах, рогатые) тенями (не бренчат, не тревожат) что-то тащат, уносят, волокут да пристраивают. Там, на заднике, дрогнула вдруг, похилилась, начала падать золотая игла Петропавловской крепости. И откуда-то поднялись, замерли вычурные церковные луковки. Это Храм на крови? Наш? Боже мой, да ведь это Василий Блаженный! Почему, откуда он здесь? Но молчат непарнокопытные. Не спеша подлаживают к безмолвному храму ощеренную зубцами стену. Из древнего кирпича. Без пилы, без гвоздя, без живого плотничьего повизгиванья. Мы не спрашиваем, не слышим, не видим -- трое нас, кого еще надо?
Вечер, тихо, ты спишь после ванной. "Смотри, сегодня поела,-- говорит Тамара. -- Ну, хоть столько. И не тошнит. Господи, если бы все наладилось... -- испуганно смолкла. -- Вот окрепнет немножко и надо бы в школу. Что там у нас с деньгами? Хоть бы мелкие долги раскидать".
Годом позже скажет твоя мама, уже не тебе: "Что меня больше всего поражало в первое время после родильного дома -- это дыхание. Новое, которого не было". И сама ты иной раз любила спрашивать, как мы жили до тебя. "Ну, папка, скажи". -- "Не так, хуже". -- -"А почему хуже?" Я могу теперь тебе, доченька, точно ответить. Живу, как Бог: и не живу и не умираю.
Новый год надвигался на всех високосно, но прошел лишь по избранным. За что пьют миллионы в новогоднюю ночь? Что слышится людям в звоне бокалов? Всегда одно и то же: только лучшее. Редко кто скажет: чтобы не было хуже. Годы, годы... Что знаем о них? То, что будут, и только. Для кого? И какие? Но не многим больше, чем о будущих, знаем мы и о прошлых годах. Были, нет -списаны. И чем дальше, глубже-- столетия слеживаются для живущих в какой-нибудь день, в уголь. А сверкали алмазом. И добро, коль холера, чума прошлись по земле, прореживая Европу -- тогда ненароком, перед эпидемией гриппа какой-нибудь медпросветитель вытащит на свет этот год. Иль родится какой-то там Ньютон, вот тогда тоже колышек вбит: чтобы память привязывали коровой, пусть жует вечнозеленую благодарность потомков. Ну, а те, что не бонапарты, не геростраты и не бетховены -- где они? кто они? как же жили они?
Лучше всех воздал им Иван Грозный. Этот прямо, не обинуясь, походя обронил о загубленных им псковитянах: "Имена же их, ты, Господи, веси". Ты одна, Вселенская Борода, верховный Статистик, знаешь, должен знать. Ведь они были! Такие же, как мы с вами. Только мы -- сущие, только нам кажется, будто наш прыщик важнее их головы. И тогда тоже все было непросто. Жить, кормиться, любить, помирать. Но втолкли в землю и не только забыли -отказали им в разуме, в чувствах, терзаниях. Забывать надо, невозможно, нельзя жить в изобилии прошлого. Так должно быть. Но хотя бы изредка мы должны помнить, что о нас тоже скажут так же, тем же помянут: имена же их ты, Господи, знаешь. Тем-то и горда литература, что хранит нам живое, не дает смыть, унести его мертвым водам недаром придуманной Леты.
Нет, не зря поднимали мы бокалы за шестьдесят шестой год -- к лету все же вытащили лотерейный билетик: двухкомнатную квартиру. Десять лет исправно тянули, наконец-то сподобились. Было голо там, гулко на первых порах после привычной коммунальщины. Странно было никого не услышать на кухне, не постоять в очереди пред умывальником или общей для всех дверью. Но самым нежданным был телефон, который нам поставили месяца два спустя. Помнишь, как радовались, когда несли с телефонного узла картонную коробочку с аппаратом. С удивлением мысленно перещупывал я буковки незнакомого нашего номера. Перещупывал с горечью: ох, не в добрый час входил он к нам в дом -- наша мама томилась в больнице. Ну, пришел туда и понуро сообщил, что на днях подключат. Я бы принял (будь на ее месте) мертво: не меня, наверно, порадует, а она осветилась вся, будто занесено не над ней, будто не она о тебе думала -- не останешься ли ты сиротой. "Папа, а почему мама нам не звонит?" -- спросила, когда вернулись с аппаратом домой. Он стоял на полу среди опешившей толпы допотопных, чужеродных здесь мебелей и молча, десятиглазо взирал на них: ну и ну, вот попал! "Папа, а почему мама в больнице?" -- "Болеет". -- "Поболеет-поболеет и умрет?" -- мимоходно, лучезарно взглянула.
Мы встречаем новогодний праздник втроем и впервые в гостях -- у Льва Горлова, моего школьного друга. Там квартира трехкомнатная, и хозяин, чтобы залучить нас, отдает нам свой спальный кабинет. Гости -- все свои, чуть разбавленные доцентами с горловской кафедры. Он встречает приветливо и осанисто. У спесивого, говорят, кол в горле. Кол-то есть, да вот спеси нисколечко. Стол трубит и сзывает. "Лерочка, ты пить будешь?" -- шучу. "Да... -- растерялась, не верит. -- А вино можно? А какого вина, папа, водки, да? А там что красное? Морс? Хочу... вкусно..." -- "Ну, Саш-ша, Саша... -- хозяин уже стоит, расплескивает из рюмки. -- Товарищи, па-прашу внимания!..-- в этом весь, умница: обязательно приправит усмешкой. И над кем-нибудь, но допрежь всего над собой. -- Как говорят господа экономисты... -- ядовито нажал на свою профессию,-- прибавочная стоимость на столе, поэтому я хочу пригласить вас выпить за тех, которые пр-рошли через все преграды и которые, если и не поумнели, то, по крайней мере, еще думают, что они умные. За ветер-ранов!!" -- захохотал, первым опрокинул, первым и закусил.
Много лет, бывая у Горлова, гляжу на него, на себя, на общих знакомых, и опять приходит затасканное: река нашей жизни. Летом в котельной, когда пропотелая ртуть лезет вверх, отворяю я великие водопроводные струи. И бежит по кирпичным да кремовым плиткам стеклянная гладь. Можно босо прошлепать по ней, можно кинуть сгоревшую спичинку, только лечь в нее, искупаться нельзя. И бывало, глядел я на спички. Одних на волнишках покачивает, прямо выносит к трапу (сточному люку), других водит по какому-то незримому кругу. Медленно тащит к фарватеру, вот сейчас подхватит, потащит на стрежень. Но какая-то тайная сила оттирает эти, непонятно кем и чем меченые ладьи, вновь и вновь заводит их под черное брюхо цистерны с горячей водой, вновь и вновь свершают они свой окольный бессмысленный путь. На своем веку сколько видел я аспирантов, протиравших штаны на тех же стульях в публичке. И, строча свое, поглядывал иногда снисходительно на казуистов, начетчиков. По-сорочьи гомонили они надо мной, и смешон мне был их ненужный птичий язык: я-то думал, что веду речь для людей, о насущном, о вечном. Но они, они несли на своих жестяных крыльях и время, и правду преуспеяния. Повитав в изморозных высях, опускались на те же угретые стулья. Не сороками -- орланами черноклювыми. Гордо, с клекотом косили янтарным глазом на таких, как я -- на сурковую, полевую мышь.
Только к часу ночи уложили тебя, но не спится, никак. И припомнилась странная прошлогодняя ночь. Август сонно, нехотя скатывал цветные ковры разнотравья; все наелось, насытилось летом, и оно само миновало свою макушку, незаметно съезжало в осень. Неприметность, неодолимость -- они всегда рядом, вечно. Незаметна, неодолима чреда времен: и мы так же проходим свои рубежи, ветшаем, стареем. И, наверно, все чувствуют не только промелькнувшую скоротечность жизни, но и долгий ее, тяжелый ход.
Незаметно, но раньше темнело; подсиненные ночи все гуще, чернильнее расплывались по светлому небу; вечерами уже познабливало листву, остуженно высветлялись лиловые дали. Два окна, торцевых, сквознячных, глядели друг на друга на нашей чердачной мансарде, да никак не мог теплый вежливый ветерок протолкнуться, шевелил занавески, соскальзывал, обессиленно падал вдоль них на пил. А теперь вздувались, парусами рвались навстречу друг другу, и утрами вливался свежий, настоенный на медвяных травах воздух. Уж не сразу ты засыпала, за день много наслаивалось. И однажды лишь в четвертом часу засопела чуть слышно. И задумался я тогда: отчего же? Это что же, первый звоночек нам был?
Возвращаясь из школы, прошу тебя: "Лерочка, ветер, закрой рот". -- "У меня насморк!.." -- "А ну подыши..." -- "На, на!.."
Да, заложена левая. А так сухо. Насморк? Странный какой-то. Вечером, когда спишь, захожу проверить. Прижимаю ноздрю, правую, может, ту, левую, продышишь во сне, может, днем тебе просто лень, надоело, устала от вечных этих будто бы незаметных наших испугов. Но уводишь голову вбок -- вздохнуть, даже ртом хватаешь. Что за черт, по себе знаю: если заложит одну, и она окажется сверху, когда ляжешь, перетечет в нижнюю.
Все, заканчивается антракт. На подмогу оркестру волокут второй барабан. Это что? Ничего -- Чайковский говорит о Бетховене, о пятой симфонии: тук-тук-тук... стук судьбы.
Март, Лерочка, март, припекающий, зябкий, синеглазый, солнечный -самый любимый мамин месяц, начало его. Двор зернисто шершав, сух. Вчера народился месяц-молодик, поневестился среди звезд, упал за дома. Утром хлопают двери, и вприпрыжку, впритопку катятся школьники. В этот час и вы с мамой спешили в школу. Как упрямо не желала сдаваться, заставляла делать зарядку, вставать вовремя. Завтрак вкусный готовила, поторапливала: Лера, мойся, ешь. А тебе уж не елось, не делалось -- недужилось кисло, подспудно. Но теперь, теперь, доченька, уж никто не неволит тебя -- даже прелестные гиацинты, что стоят пред тобой, овевают, сами просят потрогать, вдохнуть горьковатую свежесть. Принесла их мама вчера тебе с рынка: "Сколько цветов на Кузнечном. Розы, нарциссы, фиалки, мимозы, каллы. Я взяла эти... -задумалась. -- Из-за травки вот этой... Недорого... Там грузины нахальные, а этот очень милый попался. На Арсена похож. Говорит: это их родная травка..."
Весна. Нам о даче не грех бы подумать. Наши планы становятся известными агентуре: Лина резко кладет на норд-вест. Ей, вытапливающей свой сальник на сочинском пляже, вдруг не надобно ни Черное море, ни карты, ни чумацкий шлях, именуемый пляжем, ей подайте "деревню". И -- совсем непонятно -- Толю, мужа ее, тоже тянет на север. Ух, вот это был муж! Кто б из карточных женщин ни увидел его, падал сраженно. Красавец ---хоть в кино, хоть на витрину. Но чего-то тянуло погребным холодком от этих "правильных черт". Не хочу с Толей, не хочу с Линой, но приходится, не откажешь.
И поехали мы "снимать дачу". Ничего мы не выходили, лишь одна недостроенная баинка предложила близ озера себя за две сотни: "Здесь будет пол, здесь сени,-- круглолицый крепыш-хозяин втолковывал нам, расхаживая по шлаковой засыпке. -- Байню делаем, сын у меня спортсмен, так он из Швеции привез финскую электрическую байню, сауна называется. На один год сдать хотим, чтобы раскрутиться". -- "А там жить можно?" -- задрала Лина голову на чердак. "Везде можно. И в тюрьме люди живут,-- усмехнулся хозяин. -- А жары вы не бойтесь, крыша шиферная, она не притянет".
С Финляндского позвонил. "Как нос?" -- будто бы невзначай спросил. "Так же. Ну, папочка, приезжай, у нас обед вкусный. Лера поела, сейчас уроки готовит".
Эти уроки, доченька, и ныне у нас на стене. Взяла ты тогда бумагу, нарисовала большенные буквы: ЖИ-ШИ, ЧУ-ШУ, ША-ЩА. "Папа, смотри, это я сделала. И это я тоже", -- показываешь на человечьи фигурки. Вырезала их, кнопками пришпилила к стене. Гербарий твой антропологический, доченька: это, видно, те люди, которых бы ты на своем пути встретила. Кто они? Кем бы для тебя обернулись? И еще на книжном шкафу лежит пожелтевший листочек -любовное твое письмецо.
Был тогда в детском саду шустрый стригунок по прозванию Коля, и начал он тебя отличать. "Мама, а почему они нас зовут тили-тили-тесто, жених и невеста?" -- однажды сердито спросила. "Потому что вы дружите". -- "А что такое невеста?" Объяснила мама, как смогла. И тогда, не сказавши худого слова, решительно подбежала к столу, взяла карандаш, зеленый, листок в клетку, начала очень твердыми, аккуратными палочками сочинять первое и последнее любовное послание. Как стихи, столбиком, ставила, не соблюдая переносов и вольготно задом наперед переворачивая буквы:
коля ты нед
умай што
R теб енивеста
R тибе праста
я девачка лера.
Что подумал вышеозначенный Коля, получив такой меморандум, неизвестно, но на другой день последовал телефонный звонок. Вызывал он. Разговор как будто закручивался сурьезный, потому что "прастая девочка" вдруг стукнула трубку рядом с аппаратом на стол, побежала. "Доченька, ты куда? В уборную?" -- "Да... -- удивленно остановилась. -- А как ты догадался? Папа, а что такое тонкие черты лица?" -- "Красивые". -- "А у меня тонкие?" -- "У тебя?.. Нет, нос нашлепкой. И губы толстоватые". -- "Правда?" -- весело обтрогала их. "Правда, но черты, может, будут еще и тонкие". -- "А когда?" -- "Лет в семнадцать". -- "У-у, как долго..." -- "А разве ты хочешь быть красивой?" -"Да!.." -- "Зачем?" -- "Чтобы любили!.." -- "Кто?" -- "Ты!.. ха-ха-ха!.." -убежала в жутком смущении.
Ах, Коля, Коля, нехороший вы человек, из-за вас и я теперь буду думать, сколько женственного было бы в моей простой девочке. Сколько искрилось в ней. Но "которая искра не упала, та и не ожгла", Коля, погасла.
Поздно вечером проверял, слушал: ноздря заложена. Крепко, насухо. Не может простой насморк так странно гнездиться в одной ноздре. Да и насморка нет -- просто не дышит. Тамара, что поначалу отмахивалась от моей мнительности, тоже мрачно смотрит по вечерам, как ты спишь, приоткрыв рот. И как в тот, в первый раз, мы назавтра вдруг решаемся в поликлинику, к лорингологу. Вновь ведет тебя мама, возвращается: "Нос забит, а так ничего нет". Нет? Отчего ж и вторая ноздря почти что не дышит? И созваниваемся уж с онкологами. "Ну, смотрели они так и эдак -- Нина Акимовна... -- рассказывает Тамара про доцентшу, эффектную женщину с прохладным красивым лицом, которой представила нас Калинина. Это там же, на Чайковского, наверху. -- Сказала, что гайморит. Нафтизин выписала, капли такие. И ментол".
Без толку. И опять вы едете в н а ш Педиатрический институт. Там профессор Гробштейн, от одной лишь фамилии которого взмывает душа, спрашивает: "Она у вас не могла что-нибудь проглотить? Пуговицу?.. -любезно уточняет профессор.-- Ты ничего не глотала?.." -- "Нет..." -- тебе даже немножко смешно. А чего смешного, ведь уже побывали вы с мамой и в ЛОРНИИ, видели, что глотают люди: вилки, ложки, гвозди и прочие железо-скобяные изделия. Ох, Лерочка, почему ты не шпагоглотатель? Сейчас бы они вытащили рапиру д'Артаньяна, и все стало бы хорошо. И опять в ЛОРНИИ -снова снимки там с тебя шлепают, всовывают их в черный конверт, вручают, чтоб нести вам самим на Чайковского. "Аденоиды!..-- наконец-то решительно говорит Нина Акимовна. -- Я могу это хоть сейчас вырвать".
Аденоиды... оказывается, пятнадцать процентов из нас, грешных, владеют этой недвижимостью и даже не знают, что такие богатые.
Как тревожно, тягостно в нашем доме. Так в театрах, в кино реостаты неумолимо давят свет. Так встает над краем земли черно-синяя туча и находит безмолвно, в безветрии. Две недели назад еще верилось: пронесет стороной. Но ползет, нахлобучилось мглисто на солнце, стелет ближе, наслаивает рваные, серые, темно-бурые. Незаметно уж смерклось. Чернота, что пугала на горизонте при солнце, стала привычной -- она над тобой. И глядишь с удивленьем туда, где цветет, удвигается от тебя голубой, безмятежный закраешек неба. И по-новому тешишь себя: это раньше, под куполом ясного дня, казалось, что страшно. Но рвануло, пробежало черно-белым дрожаньем по листьям, зароптало да стихло в недвижном и ждущем. Кап... кап... -- несмело упало в мягкую пыль, опахнуло ею взбудораженно, душно. Проворчало что-то вдали в черно-буром кабаньем брюхе, и блеснуло клыками -- будто дернуло веки. Ветер резко, рывком заголил тополихам подолы, бухнуло, врезалось: трах-ба-бах!.. Далеко. Но уже. Не уйдет. Оглянись напоследок, видишь, там золотится светлый обмылочек. Над чьими-то жизнями.
Мы глядим с Тамарой друг другу в глаза, хотим утвердиться в том, чему научили врачи, и не верим уже ни себе, ни им. Предугадки мои и раньше кишели, копошились выгребными червями в душе, но теперь выползала, превращаясь в навозную муху, мысль. С лапками да с нелетными пока еще крылышками, вот-вот взлетит и отложит яичко.
Каждый вечер, мучая тебя, мучается мама (нафтизин, ментол, перекись водорода), но пока не пришла пора процедур -- тихий ангел витает над вами. Вы вдвоем на диване, под пледом, читаете книгу дедушки Дурова "Мои звери". Это мамина, детская. Пожевало ее маленечко время, местами обгрызло, но читать можно. "Шут-сатирик Владимир Дуров", -- аттестует его в предисловии некто Алтаев. Ну и ну, попробуй сегодня сказать такое о ком-нибудь из натуральных шутов. Не читанный с далекого-предалекого детства, не переизданный, жил великий дрессировщик на наших антресолях в нехитрых, грустных житиях своих зверушек. Жил и жить будет наперекор нерадивым, подневольным издателям, ибо была у него такая душа, которую не остудит и время. Было в коробе доброго дедушки Дурова припрятано кое-что и про наш сегодняшний день.
"От матери... -- читала Тамара, --Запятайка унаследовала многие из ее замечательных способностей. Кроме того что она была очень недурным математиком, она могла бы поспорить с любым школьником, когда с глубокомысленным видом указывала на моря".
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.